Главная » Книги

Мещерский Владимир Петрович - Мои воспоминания, Страница 2

Мещерский Владимир Петрович - Мои воспоминания


1 2 3 4

ы не примем условий мира и начнем новый год кампании, то им придется бросить Крымский полуостров, за истощением не столько денежных, сколько нравственных сил, особливо энтузиазма и энергии.
   Но разочарованный ум взял верх, и мы пошли на переговоры.
   Во всяком случае, это неисчислимое множество личностей, изображавших собою неистощимый запас героизма, высокого и сознательного, и даже, если можно так выразиться, интеллигентного, - было продуктом великолепного николаевского царствования. Когда придется мне говорить о следующей турецкой войне, разница в духовном настроении окажется значительною, и окажется потому, что духовный мир 70-х годов уже был продуктом совсем другой эпохи.
   Но, как я сказал, в 1854 и 1855 годах, живя в этом мире ежедневных подвигов героизма и высокого духа, проявляемых тысячами, мы все это воспринимали как нечто обиходное, потому что сжились с духовным миром той эпохи, которая все эти подвиги героизма создавала как нечто обычное, свое, всякому свойственное.
   Как я говорил, во всех гостиных строгим нападкам подвергалось военное министерство. Тут в назначениях Императору не счастливилось; да и то надо сказать, что я отчетливо помню, как везде, где произносилась эта строгая и справедливая критика, не приходилось слышать имени, на которое все бы указывали, как на подходящее военного министра; молва, глас народа, никого не подсказывала с особенною настойчивостью, и этим можно было отчасти извинить Государя. Имя князя Васильчикова чаще других произносилось как симпатичное имя, озаренное севастопольскими лучами, но все знали, что он не администратор*.
  

V

1854-1855 ГОДЫ

Смерть Корнилова. - Первое стихотворение Апухтина. - Смерть Императора Николая I. - Его сотрудники: Д. Г. Бибиков, граф Клейнмихель, Киселев, граф Нессельроде

   Возвращаюсь к училищным воспоминаниям.
   Маленькие причины ведут иногда к крупным последствиям. Двумя классами ниже меня был тогда А.Н.Апухтин. В это время, несмотря на свои небольшие годы, у нас об Апухтине говорили. Около него группировались любители словесности: издавался маленький рукописный журнал, в коем Апухтин, если не ошибаюсь, играл роль редактора и главного сотрудника. При этом все мы знали тогда Апухтина за талантливого юмориста. Уже ходившие по рукам в переписываемых наскоро рукописях сатирические мелочи заставляли нас смеяться самым искренним смехом. Смешные стороны того или другого товарища были предметом его неисчерпаемой музы смеха. В этом смехе были три черты: остроумие, добродушие и порядочность. Они никогда его не покидали потом во всю его жизнь. Об Апухтине-лирике тогда мы не имели понятия.
   Но вот умирает геройскою смертью Корнилов.
   Известие это производит в Петербурге сильнейшее впечатление. Языков, наш директор, приходит к нам и, обращаясь по поводу этого печального события к Апухтину, просит его написать на смерть Корнилова стихотворение.
   Вдохновиться такою смертью было нетрудно, и вот Апухтин написал на смерть Корнилова свое, чуть ли не первое, лирическое стихотворение. Языков повез его к Принцу Ольденбургскому. Принц показал его Императору; оно переписывалось всеми, всеми читалось, и вот впервые имя Апухтина как поэта вылетело из затвора училищных стен в свет.
   Этот первый успех решил участь литературного творчества Апухтина. Он себя уверил, что его призвание лирическая поэзия. Между тем мы, его товарищи, уже тогда совсем другого были мнения о характере его таланта: мы его считали комиком и сатириком.
   Владение стихом у Апухтина в то время уже было поразительное: его стихотворение на смерть Корнилова, богатое именно этим красивым созвучием, естественного лиризма тем не менее не имело. А все-таки с этой минуты у Апухтина в его творчестве случился переворот; его комизм отошел на второй план; он остался уделом тесного кружка приятелей, а официально, для света, он стал лирическим поэтом, и навсегда. А на самом деле он лириком никогда не был.
   Упоминаю об этом эпизоде потому, что, благодаря ему, русская литература лишилась, по моему твердому убеждению, второго Гоголя; лириков, как Апухтин, явилось потом много, но комиков и сатириков его силы и по сей день я не встречал ни одного.
   Другой смерти скоро суждено было разразиться над нами. Помню, что чуть ли не в воскресенье на масленице видел в последний раз Николая I на улице. В санях он ехал один мимо балаганов, тогда стоявших на Адмиралтейской площади. Вид у него был все тот же богатырский, но лицо его носило печать величественной скорби, про которую в ту зиму все говорили. Про это выражение душевного страдания, как постоянное, нельзя забыть. Потом каждый из нас понял, что надо было быть тем необыкновенным духовным существом монарха, каким был Николай I, жившим заодно с Россиею, чтобы постоянно в течение этого тяжелого года носить не маску, а именно естественное отражение на лице русской печали и умирать от этой печали. Эта последняя страница царствования и жизни Николая I так была необыкновенна своим величественным драматизмом, что изображение ее было под силу только второму Шекспиру. Факт был несомненен: Николай I умирал от горя и именно от русского горя.
   Это умирание не имело признаков физической болезни, - она пришла только в последнюю минуту, - но умирание происходило в виде несомненного преобладания душевных страданий над его физическим существом: страдалец души побеждал богатыря тела; и когда он простудился вдруг, простуда бросилась на легкие и болезнь в этом колоссе силы пошла так скоро, что весь процесс болезни не длился и недели; душевные силы не могли противодействовать физической болезни, и физические силы, в свою очередь, были слишком поражены душевным недугом, чтобы бороться с разрушительным процессом. Оттого этот процесс разрушения шел очень быстро, и оттого немедленно после этой почти внезапной кончины по всему городу пошли ходить легенды: одна - о том, что Николай I был отравлен его доктором Мандтом, и другая - о том, что он сам себя отравил.
   Мы спокойно сидели в классах 16 февраля, когда вдруг явился с омраченным и озабоченным лицом Языков и велел нам строиться. Когда мы построились, он объявил нам, что Император опасно заболел и что мы идем в церковь молиться за него. Как громовым ударом поразила нас эта весть.
   В церкви все мы стояли на коленях, и многие из нас впервые плакали с тем чувством тоски, которое потом в жизни входит в душу над гробом самых дорогих существ. Через день, 18 февраля, мы узнали, что Императора Николая уже нет.
   Кончина его была тихая и прошла без страданий.
   Финалом болезни был паралич легких. До последней минуты он владел полным сознанием и умирал с твердою и ясною покорностью, окруженный всею своею семьею и ни разу не проявивши ни желания жить, ни страха смерти.
   Говорили о том, что виноваты были неискусные при Императоре врачи, старик Мандт и медик Наследника Каррель; винили обоих, что они не прибегли к помощи более авторитетных врачей; но дело в том, что сам умерший Император отдался с полным доверием своим врачам и не дозволял никаких других медицинских вмешательств. Мандт не имел ни авторитета, ни практики. Всегда здоровый, император Николай был плохою для него практикою, а в городе он не пользовался доверием; про Карреля можно было сказать то же самое.
   В то время были две знаменитости в Петербурге: как консультант по внутренним болезням, прекрасный врач и еще более прекрасный человек, Арендт и, как хирург, Пирогов. Я назвал Арендта. Его прозывали ангелом больных. Этот старик, белый как лунь, не знал отказа больным и не знал различия между бедными и богатыми, между знатным и последним смертным. Это была легендарная личность. До конца жизни он давал право всякому будить его ночью, и куда бы то ни было он ехал.
   Я помню, как у нас в доме он произвел на нас сильное впечатление, рассказав, как в эту ночь он был обеспокоен: усталый, он вечером брал ванну, но только что вошел в ванну и собирался потом выспаться, как пришли ему сказать про больного на Васильевском острове: пришлось вылезать из ванны, одеться и скакать к больному в 20 градусов мороза.
   Столь же легендарною была личность Н.И.Пирогова. Это был поистине чудный человек. Взглянешь на его открытое, умное и суровое лицо, страх являлся; но едва он заговорит, едва он взглянет на больного, как сразу страх исчезает и заменяется именно детским доверием к нему, и каждое слово его, каждый звук его голоса при их резкости, даже при их грубости, дышали ласкою. Он тоже, как Арендт, не знал ни отдыха, ни отказа больному. Тип этих двух светил медицинской науки с их смертью угас навсегда.
   Нас повели прощаться с Николаем I в Петропавловскую крепость, мы стояли шпалерами на Дворцовом мосту. На гробе была казацкая шапка. За гробом первый и отдельно шел новый Император Александр II в атаманском мундире гвардии казачьего полка. Лицо, его фигура были поразительно красивы. Порядок при шествии был замечательный. Упоминаю об этом потому, что когда 26 лет спустя пришлось увидеть перенесение тела Александра II, совсем иной характер имела процессия и вся обстановка: как результат той эпохи, тогда именно заметно было отсутствие, или, вернее, недостаток того строгого порядка, который так сильно отражался на всем в феврале 1855 года.
   В минуту своей смерти Николай I, мы все это знали, оставлял в управлении крупные личности между государственными людьми. Рядом с ними стояли, правда, и маленькие, но дело в том, что вихрь нового так скоро унес всех в свои облака, что суд над личностями николаевского времени беспристрастно никто не успел сделать, и вследствие этого одних деятелей молва осуждала криво и косо, а о других как будто забыла.
   Как я говорил раньше, военным министром в то время были все недовольны; обвиняли князя В.А.Долгорукова в неумение администрировать, а министра финансов Брока бранили за неспособность.
   Но рядом с ними была крупная личность министра внутренних дел генерал-адъютанта Дмитрия Гавриловича Бибикова. Их было два брата в то время, и оба генерал-адъютанты: Дмитрий Гаврилович и Илья Гаврилович; первый составил себе громкое имя как киевский генерал-губернатор, умный администратор и строгий государственный человек; второй был мягче и кротче своего брата: он был назначен виленским генерал-губернатором, а при всех личных прекрасных качествах - мог быть обвиненным только в недостатке того, что имел в избытке его брат: строгости - и в излишке доверчивости и доброты.
   Дмитрий Гаврилович Бибиков, как про него тогда говорили, создал своего рода золотой век в министерстве внутренних дел и, как я потом еще яснее сие уразумел из позднейших отзывов о нем его подчиненных, он управлял не бумагами, а умом. Он давал немало воли своим директорам департаментов и своим губернаторам, но себе оставлял строгий надзор за ними и за ходом дел и постоянную проверку всего, что в его министерстве делалось. У него был тщательно подобранный штат чиновников особых поручений, и должность эта при нем не была синекура, так как он им давал постоянно серьезные командировки и все нужное узнавал через них. Затем надо сказать, что Бибиков был вполне цельною личностью, на мелочи себя не разменивал и во всех отношениях держал себя гордо и совсем независимо, не зная ни поклонов, ни лицеприятия. Это был своего рода тип вельможи старого закала. Об нем много говорили, когда он вводил знаменитые инвентари в юго-западном крае.
   На инвентарии Бибикова смотрели как на нечто в роде первого шага к освобождению крестьян в то время, когда о последнем никто не помышлял.
   Оттого эта мера, столь умная и разумная, была принята недоверчиво и даже неприязненно известными кругами тогдашнего политического общества в Петербурге, и что было замечательно, во главе этой неприязненной оппозиции Бибиковским инвентариям стоял Наследник Цесаревич Александр Николаевич. В заседаниях по этому вопросу, бывавших под председательством самого Николая I, происходили серьезные схватки между Бибиковым и Цесаревичем, и вот тут-то в своем твердом отстаивании задуманного дела - без вопроса: кого он против себя вооружает, - Бибиков себя и показал во всей красе своей гордой и строгой независимости...
   Показал себя в том и Николай I: раз он верил своему министру, он стоял за него горой и никому, даже своему Наследнику, не давал предпочтения в доверии. Партия антибибиковская была наполовину польская, ее тогда называли тоже крепостническою, и повторяю, весьма интересно констатировать, что меньше чем за 10 лет до реформы освобождения крестьян Цесаревич Александр Николаевич был случайным противником Бибикова именно потому, что в его инвентариях видели тогда попытку ограничения помещичьего права. Вражда эта была настолько серьезная, что после похорон Николая I Бибиков послал новому Государю свое прошение об отставке и получил ее, когда выбор нового Государя окончательно остановился на Сергее Степановиче Ланском.
   Другою крупною и замечательною личностью государственною был граф Клейнмихель. Об нем, немедленно после его удаления при Александре II, поторопились составить самое лживое мнение, причем молва не поскупилась даже на самую бесцеремонную ложь и клевету, рассказывая легенды про его обогащение на казенный счет. Детьми мы еще ездили в клейнмихельский дворец у Обухова моста, и я живо помню этого в высшей степени оригинального человека; оригинальность его заключалась в слиянии в нем чего-то почти детски наивного и простого с несколькими резкими чертами государственного человека; черты эти были: строгость, фанатичная преданность Царю и умение не только управлять людьми, но выбирать людей для дела. Все, что себя прославило умом, дарованиями и знанием в мире путейских инженеров в эту эпоху, было личным выбором самого Клейнмихеля, и все это были крупные личности. Смешно даже говорить о деньголюбии Клейнмихеля, ибо он был именно смешон не только в своей оригинальности, но в незнании даже цены деньгам: он не умел отличать бумажки, и никогда денег близко не видал.
   Он был до того равнодушен к вопросам материальной жизни, что если бы ему сказали жить в подвале или мансарде, он жил бы, не испытывая никакого неудобства. Обладая чудным даром - вдохновлять подчиненных огненным усердием к службе, он вдохновлял их тоже своею честностью. В клейнмихельское время не было ни одного крупного инженерного имени, например, про которого могли бы сказать что-либо бесчестное: про состояния, нажитые тогда инженерами, никто не мог говорить, ибо их не было, и потом, когда начались все эти лживые легенды про Клейнмихеля, никогда никто не мог указать ни на один факт, и в особенности ни одного запятнанного имени его сотрудников. Может быть, наживались подрядчики при постройке Николаевской железной дороги, может быть, кое-где по округам брали взятки кое-какие мелкие служащие, но Клейнмихель и его главные сотрудники были чисты, как алмазы.
   Да, дорого стоила постройка Николаевской железной дороги, но зато как она была построена! Ведь тогда, когда ее начали строить, дело железнодорожное в Европе было еще в детском возрасте, и громадная историческая заслуга Клейнмихеля заключалась в том, что он постройкою этой дороги создал целый самостоятельный мир науки и практики постройки, и тогда, когда она была готова, и 10, и 20 лет спустя весь мир признал, что по качествам и достоинствам постройки Николаевская дорога первая в мире. Насколько расходы не играли роли в постройках, а играли главную роль требования прочности и крепости, - доказал, между прочим, Николаевский мост. Николай I был сам инженером, поэтому он знакомился с проектом построек критическим умом сведущего в деле человека. Когда проект Николаевского моста был окончен, Клейнмихель его представил на утверждение Николая I. Если не ошибаюсь, он составлен был знаменитым тогда инженером Кербедзом. Николай I, рассмотрев во всех подробностях проект, призвал Клейнмихеля и, прямо указав ему место на плане со стороны Васильевского острова, сказал: проект не годится; на этом месте лед будет затираться и мост не выдержит; надо все кругом в этом углу до дна обложить гранитом. Клейнмихель взял назад проект. По расчетам строителей, на осуществление мысли Николая I потребовалось бы чуть ли не на 2 или 3 миллиона больше. Клейнмихель, представляя Государю новый план, доложил о том, насколько он обойдется дороже. "Хоть на 10 миллионов больше, - ответил Николай I, - ни мне, ни тебе в карман они не пойдут, а на прочность!" Оказалось потом, что Николай I был безусловно прав, ибо именно в указанном им месте собирался лед, и не будь там гранитного дна, мост и года не выдержал бы. Этот-то принцип: хоть
   10 миллионов, но чтобы было прочно, - применялся ко всем сооружениям Клейнмихеля. Он миллионы истратил на прочность, но миллионы сберег ремонта.
   Третья крупная личность николаевского царствования был Киселев, создатель министерства государственных имуществ. Четвертою крупною личностью был граф Уваров, министр народного просвещения, потом замененный Авраамом Сергеевичем Норовым - тоже крупною личностью. Граф Уваров создал прекрасный и живой тип наших средне-учебных заведений в виде гимназий. Рядом с этими крупными государственными личностями выделялась тоже оригинальная, цельная и самобытная личность графа Виктора Никитича Панина, министра юстиции. Об ней поговорю после.
   Наконец, не мал и не дюжин был, несмотря на свой маленький рост, похожий на Тьера, знаменитый граф Нессельроде, министр иностранных дел. Он был и ловок, и умен, но, к сожалению, у него было два крупных недостатка: он не был русский по душе и совсем ею не роднился со своим монархом, а во-вторых, был феноменальный эгоист-эпикуреец. Оттого про него говорили, что он больше сделал для кулинарного искусства и для цветов, чем для иностранной политики России. Его кухня считалась первою в Петербурге, и его знаменитые оранжереи на островах были храмом самого утонченного культа флоры. Туда ездили, как на богомолье. Про эгоизм его припоминаю следующий характерный эпизод. В Летнем саду один молодой человек, Ган, ехав в кабриолете, разбился об дерево и упал полумертвый. Его перенесли домой. Г-жа Колерджи, племянница Нессельроде, в тот день должна была ехать в Варшаву и простилась с дяденькою, у которого гостила. Узнав о несчастии, постигшем этого молодого человека, которого она хорошо знала, она отложила свой отъезд, чтобы ухаживать за умирающим, и вечером явилась к дяде, думая ему сделать приятный сюрприз. Нессельроде рассердился.
   - Я уже с тобою простился, - сказал он, - и примирился с мыслью, что ты уехала, а теперь опять я должен буду себя тревожить неприятностью второй раз с тобою прощаться.
   Смерть этого идеала эпикурейства и эгоизма была, однако, замечательная. Казалось бы, ему следовало бояться смерти как лишения всех прелестей жизни. Напротив, Нессельроде умирал ясно и тихо и, умирая, сказал:
   - Я умираю с благодарностью за жизнь, которую я так любил, потому что ею так наслаждался.
  

VI

1855-1857 годы

Наши профессора: И.П.Шульгин, Богословский, В.В.Шнейдер, Неволин, Калмыков

   Общий образовательный курс мы кончили в училище Правоведения в 4-м классе.
   Кончили мы его с грехом пополам, как-нибудь и кое-чему научившись. Это кое-что заключалось в законе Божием, в истории, географии, алгебре и геометрии, в физике с естественными науками, в языках: латинском, русском, французском и немецком - и в географии... Кроме того, в число общеобразовательных предметов входили логика и психология.
   Большая часть предметов преподавалась по заведенному шаблону, а потому, разумеется, преподавалась плохо. Переходя в старший специальный юридический курс, мы не запомнили ни одного из наших учителей - по чему-нибудь оригинальному. Или по каким-нибудь впечатлениям, которые они могли бы произвести на наши молодые натуры; мы просто отходили от них, как от машин, перестававших действовать, и духовные связи с учителями порывались в минуту, когда кончались отношения ученика к учителю.
   В этом отношении надо припомнить, что должности инспектора классов и его помощника были в наших глазах полнейшею синекурою. Как я говорил, мы не видели этого инспектора сидящим за уроками и поверяющим собственным впечатлением нашего учителя. Об Языкове и говорить нечего; он так мало имел общего с нашим учебным курсом, что никогда в него и носа не совал. В итоге получалось безответственное и бесконтрольное самодержавие наших учителей, которым они пользовались только для того, чтобы не изменять своим шаблонам и своей мертвенности, так сказать, в преподавании. Для пояснения этого примером могу сослаться на самого себя: как я поступил в училище плохим математиком, так и вышел из него; а между тем в конце общего четырехклассного курса по математике со мною был такой курьез: по алгебре и по геометрии учил нас один учитель; по алгебре я имел 7 баллов, по геометрии 12 баллов. Очевидно, это была нелепость. Ибо если я был плох по алгебре, то не мог быть отличным по геометрии; я был плохим в том и в другом. А громадная эта разница оттого, что в геометрии я вызубривал задачи наизусть, ничего в них не понимая, и это зубрение признавал достойным 12 баллов тот самый учитель, который находил меня плохим по алгебре только потому, что в алгебре я всего вызубривать не мог. Иностранные языки преподавались плохо, так что, разумеется, если домашнее воспитание не давало знания языков французского и немецкого, то уж выучиться им в училище было невозможно, ибо система изучения языков была немало похожа на обучение попугаев. Из истории ничего не оставалось в памяти обдуманного, переработанного; характеристики эпох и лиц не интересовали учителя, и неизвестно почему от зазубриваемых страниц учебников оставались в памяти только клочки текста, в роде, например, конца истории Персии, по учебнику Шульгина: "и пожар Персеполиса, как светоч погребальный, осветил развалины великого царства от Ефрата до Инда". Шульгин этот был у нас не учителем, а профессором истории в высших классах. Самым резким воспоминанием об нем в каждом из нас оставался тот факт, что он во время лекций оплевывал весь пол кафедры. Про него, как характеристика его метода обучения, не изменявшегося из года в год, сложилась легенда вступления в курс истории, не лишенная комизма.
   "История, - начинал он свою первую лекцию ежегодно, - есть систематическое изложение достопамятных событий. По-видимому, такое определение не совсем точно, ибо то, что для иного достопамятно, то для другого не достопамятно. Так, открытие компаса есть событие достопамятное для морехода, а открытие картофеля есть событие достопамятное для земледела. Итак, определение, что история есть систематическое изложение достопамятных событий, не совсем точно, потому что не все достопамятное для одного достопамятно для другого. Я указал на примеры открытия компаса и картофеля и мог бы указать еще на многие другие, но, тем не менее, однако, за неимением другого, более точного, и это определение может быть признано за достаточное".
   И эту ерунду мы помнили, но характеристику Карла Великого или Карла V мы себе не усваивали, и историю, например, я приобрел, как знание, только чтением вне уроков исторических книг дома.
   Закон Божий преподавал во всех классах наш духовник, протоиерей Богословский. Он в особенности ценил занятия в младших классах, признавая нас неспособными передавать содержание урока своими словами. Расставаясь с младшими курсами, мы не выяснили себе: прав или не прав был Богословский, предпочитая учение наизусть собственному стилю. В массе учеников он предвидел, под видом толкования собственными словами, неряшливость и небрежность в обращении с учениями катехизиса и с текстом Евангелия: серьезность предмета требовала точности в его изложении. Вот с какой точки зрения являлся у нас вопрос: не был ли прав наш строгий законоучитель? У нас, в подтверждение этого сомнения, ходил комический рассказ об ответе о. Богословскому одного из товарищей наших, Романова, шепелявившего и произносившего свою фамилию: Ломанов. Отвечает он из закона Божьего и должен передать рассказ о явлении Христа по Воскресении Своем на озере Тивериадском. И вот его рассказ собственными словами: "Однажды Иисус Христос отплавился на Тивелиадское озеро и там увидел Своих учеников, и сплашивает у Симона Петла: Симоне, ты Меня любишь? А Симон Ему отвечает: Господи, Ты знаешь, что я тебя люблю". Богословский слушал этот рассказ своими словами, видимо сердясь, и, наконец, после слов Романова: "Ах, Господи, я Тебе уже сказал, что Тебя люблю!" - вышел из терпения, назвал Романова глупцом и влепил ему двойку. И мы никогда не могли сказать, что Богословский не был прав, выйдя из себя от такого глупого рассказа своими словами. Но тот же Богословский иногда требовал от нас обратного. Приходит он раз на урок в черной рясе, следовательно, в духе, и говорит нам: ну, сегодня я вам прочту одну молитву, а вы слушайте ее со вниманием. Мы слушали.
   Чтение продолжалось полчаса. После чтения он к нам обращается и - о, ужас! - говорит: ну вот, к следующему разу вы мне эту молитву запомните и своими словами передайте. Мы в отчаянии: кто слушал невнимательно, кто спал, кто слушал, но никак не мог запомнить всего, что было в этой молитве. Страх обуял нас велий. В особенности в отчаянии были наши зубрилы: не по чему было вызубрить. Спасителем класса явился я и обратился к нашему семейному священнику Казанского собора отцу Морошкину, и рассказал ему наше горе. Он, по моим приблизительным к тексту молитвы словам, догадался, что это должна быть, так называемая, первосвященническая молитва, и дал мне книжку, в которой молитва эта была помещена. Оказалась та самая. Я привез книжку в училище на пользование всем. И о, удивление Богословского! Он рассчитывал нас озадачить и поставить в тупик, но ошибся в расчете. Как нарочно, первым был вызван я; я отвечал молодцом и получил 11 баллов.
   Курсы логики и психологии по старым запискам мы учили наизусть, очень многое совсем не понимая. Помню мой блестящий ответ на экзамене, приведший Принца нашего в восторг, об авторитете, за что получил я 12 баллов, но помню также, что больше половины не понимал того, что так блестяще тараторил. Гораздо яснее бывал Богословский, когда он прибегал к конкретным приемам, например, к такому: встает один воспитанник и отвечает так себе, мямля и ища слова. Богословский слушает не в духе. В одном месте воспитанник говорит фразу, затем, спохватившись, что соврал, говорит: то есть, и затем говорит противоположное тому, что им было сказано раньше; таким образом, "то есть" у него соединяло два антитеза. Богословский вспылил и, прогнав его, сказал: ты умный человек, то есть ты дурак. С той минуты мы сразу поняли, что "то есть" не может соединять два противоречия, а между тем эта привычка грешить против логики и говорить: это черное, то есть, виноват, белое, - у многих бывает.
   Переходя в старший курс и получая вместо серебряных золотые нашивки, мы испытывали известное благоговение к нашему новому положению. Это благоговение происходило от сознания, что теперь мы перестали иметь дело с учителями, а будем иметь дело с профессорами.
   Старший курс являлся нам с характером святилища наук.
   И действительно, за немногими исключениями, состав профессоров у нас в то время представлял собою нечто внушительное по личностям, его составлявшим.
   Самый почтенный из профессоров, носивший название заслуженного, был профессор римского права Василий Васильевич Шнейдер. Это был и симпатичный, и оригинальный тип, коего в теперешнее время смешно было бы найти и след. В нем жил дух римлянина золотого века Рима и в то же время жил человек со всеми оттенками благородства и деликатности, с одной стороны, и высокого образования - с другой... Хотя он был немец, но никогда никому из нас в голову не приходило на этого старика смотреть, как на немца: он все время в течение трех лет нам представлялся фантастическим римлянином. Личность его могут характеризовать следующие запомненные мною эпизоды. Как-то раз во время лекции Шнейдер торжественным голосом объявил нам, чт\ он будет от нас требовать в следующий раз на репетиции. Когда он кончил, кто-то на задней скамейке громко сказал: ого! Это "ого" привело старика в ярость.
   - Тот, кто сказал "ого", - вдруг объявил с кафедры Шнейдер, - свинья!
   - Я сказал "ого", Василий Васильевич, - заявляет виновный.
   - Вы сказали? - отвечает Шнейдер. Затем, посмотрев пристально на воспитанника, старик принял свое прелестно-доброе выражение лица и сказал мягким голосом: - Ну, так простите старика, что он вспылил! - Трудно выразить, каким благоговением мы в эту минуту преисполнились к старику.
   Второй эпизод характеризует его отношения к образованию вообще.
   Надо сказать, что в новой истории и вообще в том мире, который был вне наших учебников, мы были очень необразованны. Я был, благодаря моей семье, образованной и всем интересовавшейся, - чуть ли не первый по образованию, так сказать, общему. Как-то пришлось Шнейдеру заговорить о Франции и коснуться вопроса бурбонской линии. Для большинства это оказалось terra incognita. Шнейдер спрашивает: а кто теперь единственный прямой потомок королей Франции? Все молчат: знающих не оказалось. Тогда я говорю: герцог Бордосский.
   - Или, - говорит, просиявши, Шнейдер.
   - Граф Шамбор, - отвечал я.
   Надо было видеть радость старика.
   - Браво! Вы образованный молодой человек, - сказал Шнейдер и с тех пор стал со мною особенно любезен.
   Третий эпизод еще характернее.
   Зная, какую цену старик придавал замечательным датам из римской истории, и из римского права в особенности, мы запомнили день смерти императора Юстиниана.
   Когда настала эта годовщина, старший нашего класса, перед началом лекции, подходит к старику и говорит ему с торжественною физиономиею: класс мне поручил, Василий Васильевич, вам засвидетельствовать свое глубокое сочувствие по поводу сегодняшней годовщины смерти великого Юстиниана.
   Старик чуть не прослезился от умиления и пришел в такое благодушное состояние духа, что при репетиции всем понаставлял хорошие баллы.
   Здесь кстати вспомнить, что Император Николай, еще в начале своего царствования, когда ему сказали, что у нас мало профессоров вообще по юридическим наукам, велел создать профессоров и для этого приказал учредить профессорский институт при Дерптском университете. Сказано - сделано. Лучшие кандидаты юридических наук прикомандировывались, по окончании курса в Москве и Петербурге, в Дерпте и там проходили, кажется, двухлетний курс в профессорском институте.
   Мы уже пользовались плодами этого института. Он дал несколько замечательных профессоров в области юридических наук и, между прочим, таких, как знаменитый Неволин, криминалист Калмыков, цивилист Мейер.
   Неволин представлял собою тоже оригинальный тип. Он преподавал нам историю законодательства и энциклопедию законоведения, для которой изданная им книга славилась в Германии чуть ли не более, чем у нас. Это был в полном смысле слова ученый. Как Шнейдер жил известную долю дня в римском мире, так Неволин жил целый день в мире юридических наук. Тихий, скромный, он никогда не имел с нами других отношений, кроме учебных и научных; каждому из нас невозможно было себе представить Неволина в частном обыденном быту: как он ест, как он пьет; нам представлялось, что он всегда в мире юридических наук - и у нас, и у себя дома. Мы питали к нему особое уважение. Оно усилилось вследствие следующего эпизода, благодаря которому нравственный авторитет Неволина для нас сильно возрос.
   Один из плохих воспитанников был вызван Неволиным отвечать заданный урок. Выходит он и, кроме программы, берет вырванные из книги энциклопедии листки и преспокойно начинает по ним отвечать. Продолжалось это минуты три.
   Мы видели, как Неволин пристально стал смотреть удивленным взглядом на отвечавшего воспитанника, чего с ним никогда не бывало, а воспитанник как ни в чем не бывало, с нахальством продолжает читать из листков, ничего не опасаясь, пока мы чуяли приближение грозы.
   - Господин студент, - вдруг прервал его Неволин, называвший нас всегда студентами, что нам очень льстило, - дайте мне вашу программу.
   Воспитанник невозмутимо швыряет листки под кафедру и подает профессору свою программу.
   Неволин берет программу, взглянул и затем возвращает воспитаннику программу, и при этом он снова на него взглянул... И вот этот взгляд, который помню и поныне, был событием в нашей нравственной жизни. В нем столько было презрения, столько было упрека от глубины души честного человека, что нам холодно стало от этого взгляда...
   - Садитесь, - проговорил затем Неволин и не поставил ему никакого балла.
   С этой минуты, в течение 3-х лет нашего старшего курса, никто и подумать не смел прибегать к такому обману при репетициях.
   Взгляд, полный презрения к обману, подействовал на наши души сильнее всякого слова, и вызванный через два месяца вновь Неволиным на репетицию воспитанник отвечал, как мы все.
   В том же духовном мире казался нам наш профессор уголовного права Калмыков, с тою лишь разницею, что он был красноречивее и диапазон его был всегда возвышенный.
   Мы сознавали и чувствовали, что Колмыков священнодействует, обучая нас уголовному праву: лицо его всегда было вдохновенно, голос его всегда был взволнован, и тоже, как Неволин, он казался нам немыслимым в простой жизни частного человека. В изложении его всегда было много фигурального, а в наших ответах он требовал от нас точности и ясного изложения.
   Как вчера, помню его обращение к воспитаннику: скажите мне, такой-то, в кратких, но ясных словах содержание прошедшей лекции.
   Воспитанник начинает: в прошедший раз мы говорили...
   Колмыков его останавливает:
   - Остановитесь, молодой человек: в прошедший раз не мы говорили, а я говорил.
   Помню также его умное, вдохновенное лицо откинутым картинно назад, в позе оратора, изрекающим основу уголовного права, в виде римского изречения: nullum crimen sine poena, nulla poena sine lege, nullum crimen sine poena legele! - восклицал вдохновенный Калмыков (ни одного преступления без наказания, ни одного наказания вне закона, ни одного преступления без наказания по закону).
   Помню драматизм его голоса, когда, объясняя нам преступление без умысла, он декларировал пример: женщина спала крепким сном; ребенок спал возле нее. Во сне несчастная мать видит, что она зарезывает гуся, она слышит крики гуся, хватает его за горло, гусь кричит еще сильнее, потом крики стихают. Мать просыпается и видит, что во сне она задушила своего ребенка, приняв его за гуся, в состоянии галлюцинации.
   Должен признаться, припоминая наш специальный юридический трехлетний курс наук, что, за исключением тех профессоров, которых я назвал, и И.А.Андреевского, впоследствии заменившего умершего Неволина, все остальные профессора и преподаватели были очень мало интересны и еще меньше авторитетны. Такие нужные для нас курсы, как гражданское и уголовное судопроизводства, преподавались бесцветно и мертво, а у профессора Палибина преподавание государственного права, например, всегда носило характер зубрежа, ничего общего не имевшего с серьезным и интересным изучением предмета. Для вящей характеристики этого мертвенного и тупого, так сказать, преподавания нельзя не вспомнить такую, например, науку, как межевые законы. Два года мы проходили этот курс, и кто бы поверил, что огромнейшие литографированные записки мы выучивали наизусть, потому что ровно ничего в этих межевых законах не понимали, и никому в голову не приходило познакомить нас хотя немного с этим предметом на практике, то есть в натуре, дабы хоть сколько-нибудь мы могли понять хоть часть того, что мы попугаями зазубривали.
   Кончая курс уже в возрасте умственного развития, соответствовавшего последнему курсу университета, мы ясно сознавали, до какой степени учебная часть, благодаря рутине и отсутствию живых и дельных руководителей учебного дела, была у нас запущена и печальна. Полное невежество директора Языкова в юридических науках в особенности и в педагогическом деле вообще, полное невежество в области общего образования - было, разумеется, главною причиною такого печального состояния нашего образования, и ничего не было удивительного, если, кончая курс и выдерживая экзамены, мы сознавали прежде всего, как плохо мы подготовлены были научно к карьере судебной и как мало мы знали из того, что мы вызубрили. Про себя, например, я могу сказать, что, выдержавши перед выпуском 16 экзаменов и получивши на них круглые 12 баллов, я десятой части не знал отчетливо из того, что знал наизусть и усваивал одною лишь памятью, и именно на себе испытал, насколько вся система преподавания у нас юридических наук была бессмысленна, нелепа и, следовательно, столько же непроизводительна, сколько несостоятельна. Вызубренное наскоро столь же скоро улетучивалось из головы, и большую часть того, что я усвоил себе, как знание прочное, я приобрел вне училища, после выпуска - в чтении и на практике служебной.
   По поводу зубрежа припоминаю следующий характерный эпизод. У нас в классе было двое первых воспитанников по баллам: самый неспособный, Х., и самый способный, покойный теперь Христианович. Кроме способностей он имел много ценных нравственных качеств. Видя, как его соперник Х. разрушает свое физическое здоровье, зубря целый день и почти всю ночь, чтобы получить те 12 баллов, которые Христиановичу давались в сто раз легче, он, то есть Христианович, обращается к Х. и говорит ему: брось так зубрить, я тебе конкурировать не буду и обещаю тебе никогда не иметь полных 12 баллов; и вот в исполнение этого обещания Христианович нарочно из двух предметов отвечает на репетициях ерунду и добивается того, что ему сбавляют два балла из каждого предмета. Благодаря этому Х. мог спокойно оставаться первым по баллам до самого выпуска, и на долю самого неспособного выпал счастливый жребий золотой медали и надписи золотыми буквами на мраморной доске. По этому примеру дозволительно догадываться, что он повторялся не раз в анналах выпусков из училища, и потомству, вероятно, не раз передавались имена только наиболее зубривших и наименее понявших свои науки.
  

VII

Новые веяния. - Ланской. - Конец войны. - Коронация. -

- После коронации. - Увлечение Герценом

   Теперь возвращаюсь к миру вне училища. Не прошло года со смерти Николая I, как начали все усиливаться новые веяния. В мире государственных людей, как я сказал, первой переменой было принятие отставки Бибикова и замена его С.С.Ланским. Я ни в то время, ни после не мог узнать, что вызвало назначение именно Ланского, никогда дотоле ничем не заявившего о своих государственных способностях. Его знали как человека хорошего, ровного, доброго и, затем, про него ничего не знали. Придворных связей у него не было никаких, и к партии молодой России, очень скоро сплотившейся около Вел. Кн. Константина Николаевича, Ланской, как старый человек, не принадлежал. По чьей рекомендации, под чьим влиянием состоялось это первое назначение нового Государя, никто в то время не знал. Вслед за Бибиковым подал свое прошение об увольнении от должности граф Клейнмихель; но здесь была другая обстановка. Бибиков резко подал в отставку и резко был уволен - без объяснений и без свиданий с Государем; все знали, что тут играла роль взаимная вражда. Клейнмихель был в других отношениях к новому Государю.
   Новый Государь его любил, а потому, когда Клейнмихель, по своей рыцарской и солдатской прямоте, послал новому Государю свое прошение, Государь приехал к нему и в самых сердечных словах упрашивал его подождать и дать ему время найти преемника Клейнмихелю. Клейнмихель был, однако, в своем решении непреклонен и указал Государю на Мельникова, как на лучшего кандидата для своего преемства. Затем последовали еще два крупных новых назначения. Князь Василий Андреевич Долгоруков был признан заместить А.Ф.Орлова на должности главного начальника III отделения Собственной Его Величества канцелярии и шефа жандармов, а на его место был назначен Дмитрий Алексеевич Милютин; за ними гр. Нессельроде должен был отдать свой портфель венскому нашему послу, князю Горчакову.
   Как я писал раньше, все до единого новые веяния исходили из мысли кончить войну и начать что-то новое. Это новое было совсем неопределенное, хотя все знали, что прежде всего это новое должно заключаться в прекращении старого. Но какого старого? Тут-то и начиналась область неопределимого. Было безусловно можно сказать, что требовалась какая-то отмена старого политического режима, ибо нигде не было - в наших, по крайней мере, сферах, политической или общественной - неприязни к почившему Императору как представителю старого режима; вернее было бы допустить, что эти веяния относились к тому внутренне-административному миру, коего язвы обнаружились войною и имели связь с военным миром. Бездорожье, интендантские и другие злоупотребления, полная отсталость от Европы относительно вооружения - все это, вместе взятое, соединяясь с нашею неудачею на войне, - в тысячах рассказов, толков, легенд принимало характер неопределенных, но тем не менее отчетливых стремлений к чему-то новому.
   В августе 1855 года была апогея нашего патриотического настроения: с известием о падении Малахова кургана, о переходе наших героев войск с южной стороны на северную Севастополя, как будто оборвалось сердце во многих русских: слова горчаковского донесения, "что и для героев есть невозможное" и что "войска дрались, как львы", - все сказали русской душе в эту минуту глубокой печали. И хотя в этом же настроении одна горсть русских людей в военных и невоенных кружках и почерпнула вдохновение - не сдаваться, не просить мира, но продолжать войну, но в большинстве, так сказать, громко говоривших тогда людей явилась потребность отойти поскорее от картины наших боевых печалей и отдаться влияниям нового. В этой потребности и заключается объяснение, почему так скоро после кончины Николая I везде в умственных сферах явилось это искание нового, как отвлечение, так сказать, мысли и духа от тяжелой военной действительности. Севастопольская эпопея, невзирая на то, что ее характер был святой по неисчерпаемости героизма, являлась для многих как бы воплощением и олицетворением старого режима; не входя в подробный анализ этой эпопеи, где столько было доказательств несокрушимой силы русской мощи, - умы ссылались только на страдания, и из этих страданий выводили заключение, что надо скорее покончить со страданиями и искать что-то новое, так как старое было будто бы причиною этих страданий...
   Скажу, прислушиваясь к своим воспоминаниям всей последующей эпохи, что 1855 год был самым светлым годом царствования Александра II. Небо над ним было совсем ясное. В марте заключен был и подписан князем Алексеем Федоровичем Орловым Парижский договор, и хотя условия этого договора были для нас и тяжелые, и позорные, но настроение всего общества, отчасти вследствие отдыха от ужасов войны, отчасти от влияний того неопределенного нового, о которых я говорил, отчасти от ожидавшейся в августе великолепной коронации и отчасти, наконец, от всего симпатичного, что в виде всевозможных слухов и откликов исходило из Зимнего дворца, как подробности о новом государе, - настроение общества, говорю я, было именно похоже на голубое, совсем ясное, весеннее небо. Веяло чем-то радостным, чем-то благодушным, искренним, будто исчезли куда-то плачущие и печально озабоченные люди; везде их места заняли веселые и наслаждающиеся жизнью.
   У нас, в училище Правоведения, тоже ощущалось что-то новое: Языков стал мягче и менее взбалмошным, а за ним и наши воспитатели. Во всех отношениях начальства к нам явилось больше естественности, простоты и искренности. Только в этом заключалась перемена в 1856 году; я это говорю для того, чтобы отделить именно этот год от последовавших, и даже от 57-го года, когда начались веяния уже политического свойства, то есть либерального, и когда Языков, пять лет после того, что признал нужным публично сечь взрослого воспитанника, откровенно говорил всякому, что теперь его система воспитания сводится к тому, что он каждое утро открывает форточку и нюхает: откуда ветер дует.
   Лето 56-го года я провел уже воспитанником старшего 1 класса, со шпагою, с моими родителями в Ревеле. Там скончалась жившая вместе с нашею семьею старшая дочь Карамзина, Софья Николаевна. Упоминаю об этом потому, что ее болезнь и кончина остались в моей памяти как доказательство того, насколько сильно было душевное угнетение тогдашнего общества от только что окончившейся ужасной войны. После того как в мае 1857 года убит был старший сын Карамзина, старшая сестра его Софья Николаевна до того была потрясена этим несчастьем, что из веселой, беззаботной, разговорчивой, какою она всегда была, долгие годы бывшей умом, образованием и прелестным характером приманкою карамзинской гостиной, вдруг превратилась в грустную и задумчивую. Затем все усиливавшиеся ужасы войны стали на нее действовать так сильно, что она мало-помалу впала

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 280 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа