Главная » Книги

Шаляпин Федор Иванович - Маска и душа, Страница 8

Шаляпин Федор Иванович - Маска и душа


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

вертится вокруг своей оси, но еще и знал, как повернуть эту ось в другую сторону... В действительности убитый революционер был, вероятно, только мужественным бойцом на баррикадах, сражался и пал на посту. Естественно, что революционеры устроили из его похорон внушительную демонстрацию. Вечером этого дня я зашел к Горькому с одним моим старым другом, уже упомянутым мною композитором и пианистом Корещенко, впоследствии, как я слышал, погибшем от голода при большевиках. На квартире Горького ждали не то обыска, не то арестов. По-видимому, сдаться так просто они не захотели, и в квартире писателя дежурило человек 12 молодых людей, преимущественно кавказцев, вооруженных наганами и другими этого же рода инструментами, названия которых я не знал, так как я играю на других...
   Было среди этих молодых людей и несколько русских. Всем им мы пожали руки, и когда они потом просили нас петь - мы с удовольствием им пели. Песня всегда звучит прекрасно. Вечер вышел действительно отличный, несмотря на тревогу, волновавшую дом и собравшихся в нем людей... Через много лет, уже во время власти большевиков, мне пришлось быть в Кремле в квартире поэта Демьяна Бедного. Пришел Ленин. Когда, здороваясь с ним, я сказал, что очень рад с ним познакомиться, вождь мирового пролетариата посмотрел на меня пристально и сказал:
   - Да как же, мы с вами знакомы.
   Я смутился. Видя это, Ленин объяснил:
   - А помните, в вечер похорон Баумана мы все сидели у Горького почти целую ночь?
   И как-то особенно крепко пожав мне руку, добавил:
   - Прекрасный был вечер...
   Итак, подумал я, Ленин был тогда с нами у Горького, а я так невнимательно к нему отнесся, что даже не запомнил встречи. Я, друг социалистов, так небрежно отнесся к величайшему апостолу социализма - какое кощунство!.. Однако эта деталь была очень яркой иллюстрацией к моему чувству, что все три русские революции - звенья одной и той же цепи. В 1905 году стоял уже в очереди и ждал своего часа Ленин.
  

52

  
   А время шло. После ликвидации восстания в Москве, после успешных карательных экспедиций в деревне, после бурного периода 1-й и 2-й Дум наступило внешнее затишье. Правительство как будто победило. Люди знающие говорили, что благосостояние страны в эти годы поднялось, что сильно развивалась промышленность; биржа, во всяком случае, процветала, и столицы увидели многих ловких людей, наживших большие состояния и ослеплявших публику блеском своей девственной, но шумной роскоши... Однако в глубине народных масс, в особенности крестьянских, бродили все-таки опасные пары придушенного недовольства. Глухая борьба между властью и революционерами не прекращалась. То революционерам удавалось убить министра, то властям удавалось зацапать и посадить в тюрьму какого-нибудь опасного революционера. Не сдавалась и либеральная оппозиция в Государственной думе. Но поверхность жизни стала, во всяком случае, ровнее и глаже. Политика перестала быть общественной страстью. Люди занялись личными делами. В это время я работал с покойным С. П. Дягилевым в Европе. Спектакли наши, как оперы, так и балеты, были буквально апогеями триумфа. Мне запомнился в особенности последний спектакль в Лондоне. Не столько тем он запомнился, что английская публика устроила нам на прощание незабываемые овации, сколько тем, что этот спектакль волею судеб явился последним в той исторической эпохе, которой подвела такой страшный итог великая война... Чуть ли не на другой день после этого спектакля газетчики выкрикивали на улицах сенсационную весть, что какой-то австрийский герцог или наследник престола убит в каком-то Сараеве в Сербии... Когда я из Лондона приехал в Париж, война уже висела в воздухе. Я провел в Париже несколько дней, которые не могу назвать иначе как страшными. Улицы Парижа были усыпаны людьми, как черными орехами. Эти люди волновались и кричали, не то полные энтузиазма и надежд, не то от бесконечного страха перед будущим:
   - Vive la France!..
   - A bas l'Allemagne!.. {Да здравствует Франция! Долой Германию! (фр.)}
   Было жутко думать о том, что эти люди покинут свои очаги, свои семьи и пойдут умирать...
   Банкиры, впрочем, были еще оптимистичны. Один из моих банкиров, с которым я завтракал, положительно уверил меня, что война будет предотвращена, и сказал, что могу беззаботно ехать в Карлсбад, куда я собирался из Лондона после сезона. Я послушался и поехал. Через Швейцарию. Но война догнала нас недалеко от Парижа в пути. Нас высадили из поезда и заявили, что обратно поезда в Париж не будет. Я подумал о моем банкире без особой нежности и решил пробраться к Парижу во что бы то ни стало, хотя бы на перекладных, хотя бы на тачке. Но у меня было слишком много багажа, и вот я почувствовал прилив человеколюбия и стал раздаривать вещи незнакомым. Мелкие деньги как-то вдруг исчезли из обращения, и мое филантропическое настроение получило новое поприще. Дело в том, что у меня были только пятидесяти- и стофранковые бумажки. В ресторанах провинции цены были умеренные, но сдачи никакой! Сколько ни истратишь - хотя бы 10 франков, плати 50 или 100. Пришла мне в голову мысль покормить милых мне людей, кричавших "Vive la France!". Выбирал я людей похудее, посинее и приглашал к столу, угощая бифштексами и вином... Они говорили мне, что русские молодцы во все времена года, в военное и в мирное время. Мне пришлось с ними соглашаться и пить за Францию и нашу общую победу.
   Добравшись до Парижа и побыв некоторое время в Лаболе, я направился в Лондон с намерением вернуться через Берген и Финляндию в Россию. Переезд Ла-Манша был как раз в этот момент не вполне безопасен. Передовые части немцев находились недалеко от Амьена. При поездке в Дьепп пассажиров предупреждали, что в случае обстрела поезда надо им ложиться на пол. Этого, слава богу, не случилось, и в Лондон я добрался без приключений.
   Мои милые английские друзья уговаривали меня не ехать в Россию, не рисковать жизнью при опасном переезде через Северное море. Они упрашивали меня оставаться в Англии до конца войны - скорого конца войны, конечно, - и предлагали мне чудные замки и виллы для жительства.
   Я вообще по родине не тоскую. Привык быть и жить в чужих краях. Но на этот раз меня действительно охватила невыразимая тоска по России. Я не мог дышать вне моей родины. Отблагодарив друзей, я сел на пароход, носивший несколько претенциозное название "Сириус", двигавшийся, во всяком случае, медленнее чудесной звезды, и на странном этом пакетботе благополучно доплыл до Бергена. С помощью золотых монет, которые я достал в Лондоне, я скоро добрался до Петербурга. Я был на родине и от одного этого был счастлив.
   Мне передавали, что первые дни войны вызвали в Петербурге очень большой патриотический подъем. Рассказывали о глубоком впечатлении, которое на столицу произвело выступление в первые бои блестящей императорской гвардии. Я приехал значительно позже и не заметил ни энтузиазма, ни уныния. Все шло как будто своим чередом. Магазины торговали, кареты разъезжали, дуговые фонари освещали Морскую. Театры работали весело и были переполнены. И только иногда те или иные слухи волновали общество. То это были официальные и громкие известия о победах, то из уст в уста шепотом передавались проникавшие в столицу известия о несчастьях армии. Говорили о гибели в Мазурских озерах двух корпусов, а то становилось известным, что в каких-то лесах в двухдневном бою было уничтожено несколько десятков тысяч русских солдат... В газетах об этих несчастьях сообщали деликатно, и десятки тысяч переделывались в простые сотни. Нули куда-то исчезали. Стало слышно, что не хватает снарядов, и что несчастной армии, солдатам и офицерам приходится иногда встречать наступающего врага открытой грудью в прямом и самом трагическом смысле этого слова... Несомненно, много доблести и крепости проявляли русские на многочисленных фронтах. Несомненно и то, что и в тылу война пробудила в людях много благородных чувств жалости и жертвенности. Но, как это всегда бывает, довольно широко разлился в столицах и отвратительный, бахвальствующий словесный патриотизм, нередко пьяный. Сидит у Кюба и вкусно обедает этакий патриот своего отечества. Он уже отведал много различных марок и чуточку осовел. В зале играет в красных камзолах румынский оркестр. Румыния нейтральна, и наш патриот чрезвычайно этим раздражен. И вот слегка пошатываясь, с сигарой в руке он приближается к эстраде и, прищурившись, презрительно ждет, пока музыканты закончат номер. И когда замолкли жидкие аплодисменты обедающих, господин с сигарой становится в ораторскую позу, пялит глаза на дирижера и неповоротливым языком, икая, вопрошает:
   - Когда же вы, наконец, сволочи, вы... выступите?!
   Когда же Румыния в войну вступила и на первых порах, к сожалению, потерпела какое-то поражение, то тот же тип, так же икая и так же тупо смотря на инструменты, вносит в свою патриотическую реплику вариант:
   - Ну что, выступили, сволочи?!
   А русские солдаты в это время брали Перемышль и Львов, теряли их и снова наступали. Война затягивалась и приобретала удручающую монотонность. С каждым месяцем становилось все яснее, что немец силен, что воевать с ним победоносно не очень-то легко. Я изредка видал солдат и беседовал с ними. Дело в том, что желая так или иначе быть полезным и оправдать мое отсутствие в траншее, я открыл два госпиталя - один в Москве, другой в Петербурге. В общем на 80 человек, которых во все время войны я кормил и содержал на личные мои средства. Мне в этом отношении пошли великодушно навстречу мои друзья, врачи, которые денег у меня за работу в госпиталях не брали. Больных перебывало у меня за годы войны очень много. Я посещал их и иногда развлекал пением. Из бесед с солдатами я вынес грустное убеждение, что люди эти не знают, за что, собственно, сражаются. Тем патетичнее казалась мне их безропотная готовность делать свое дело...
   Монотонно текла война. Теперь даже трудно выделить из этого однообразного потока событий какое-нибудь одно, которое особенно поражало бы воспоминание. Лично у меня, впрочем, навсегда врезалась в память одна мелочь, в которой сосредоточился весь трагизм войны.
   Кажется, в 1916 году я узнал, что во время последнего наступления на Варшаву немцами сброшено было много бомб с аэропланов, что разрушения велики и что особенно сильно страдает бедный люд от отсутствия крова. Мне страшно захотелось как-нибудь помочь этим бедным людям. Я решил немедленно поехать в Варшаву и дать концерт в их пользу. Я сознавал, что это будет каплей в море нужды - но что же делать? Мои милые приятели, братья Кедровы, тогда так же, как теперь, распевавшие квартетом, охотно согласились поехать со мною и принять участие в концерте. Над городом рвались бомбы, но наш концерт в Филармонии тем не менее прошел блестяще при переполненном зале. Польское общество в лице своих князей и графов, а в особенности - дивных своих актеров, оказало мне и моим товарищам необыкновенно горячий прием. Особенно меня тронули национальные польские ленты, прикрепленные к лавровому венку, мне поднесенному на концерте. Я долго хранил их вместе с другими сувенирами, близкими моему сердцу. Где они теперь? Я оставил их в Петербурге...
   И вот в это мое пребывание в Варшаве мне была дана возможность увидеть Саконтянский лес, где во время наступления немцев шли бои. Лес находится в нескольких верстах от Варшавы. Сопровождал меня туда один веселый и любезный польский фармацевт, который всю дорогу не то в мою честь, не то под сильным влиянием пережитых бомбардировок, стоя на подножке автомобиля, палил в воздух из револьвера.
   Место битвы произвело на меня огромное впечатление. Вековые сосны были перерезаны пополам. Земля была изрыта вся снарядами. Зияли свежие ямы и овраги. Кое-где валялись еще трупы ободранных лошадей. А тут и там в лесу стояли деревянные кресты на свежих солдатских могилах. На одном из этих крестов ухарски была надета разодранная солдатская шапка, и это ухарское "набекрень" в соединении с могилой, эта горячая нота молодечества в холодном безмолвии смерти создавали жуткое настроение. Я думаю, что труп убитого не потряс бы меня с такой силой, как эта пустая на кресте солдатская шапка. Я подошел к этой могиле, снял шапку и наклонился, став на колено. И тут в рыхлой земле я увидел; валялась какая-то книжечка в синей обложке. Я поднял ее. Это была солдатская книжка с отметками об успехах... Запыленную, в кусках приставшей грязи и крови, я стал ее перелистывать. Читаю:
   "За отлично-усердную службу"...
   Как много в этих нескольких словах сказано! Что надо было вынести и перетерпеть за эту "отлично-усердную" службу. И переходы, и траншеи, и адский огонь, и холодные ночи, и недостаток снарядов, и открытая, беззащитная грудь... И вот - последнее усердие, последнее отличие: деревянный крест в Саконтянском лесу над могилой неизвестного солдата...
   В Петербурге и Москве между тем с каждым днем становилось все скучнее и унылее. Для поддержания, должно быть, духа и бодрости в Петербург приехали выдающиеся представители союзной Франции - Рене Вивиани и Альбер Тома. Петербург встретил их с особенной теплотой. Отношения между обществом и властью были в то время чрезвычайно напряжены. Для успешного ведения трудной войны необходимо было "единение царя с народом", как тогда говорили. Дума билась изо всех сил, чтобы это единение наладить. А где-то в высших сферах темные интриги близоруких царедворцев пропасть между царем и народом все больше углубляли. И Вивиани, и Тома принадлежали к левому крылу французских политических деятелей. Их участие в правительстве Франции служило как бы предметным уроком нашему двору. Вот смотрите, как едина Франция! В Петербурге, помнится, поговаривали даже, что одной из целей приезда французских министров является желание повлиять в этом духе на наше правительство в интересах войны. Как бы то ни было, французов приняли восторженно. Им устроили, между прочим, пышный и торжественный обед у Контана. Говорили прекрасные речи, пили за победу до конца, обнимались и лобызались. К концу обеда я запел "Марсельезу"" к большому восторгу французских гостей и русских хозяев... Брезжил темно-синий утренний свет, когда я в 6 часов утра покинул праздник. Петербург одевался в морозно-молочный туман. Я шел к себе на Каменноостровский - домой. И этот вечер, такой искренний и веселый, остался бы в моей душе безоблачно-радостным воспоминанием, если бы мой российский снег в это холодное российское утро не хрустел бы под моими ногами с особым каким-то прискрипом, в котором мне слышалось: _у_с_е_р_д_н_а_я, _у_с_е_р_д_н_а_я, _у_с_е_р_д_н_а_я служба... Хрустел под ногами российский снег в туманное петербургское утро, и вспоминался мне деревянный крест и ухарски, набекрень надетая на него пустая солдатская шапка...
   Усердная, усердная, усердная...
  

54

  
   С каждым днем становилось между тем яснее, что Россия войну проигрывает. Все чувствовали, что надвигается какая-то гроза, которую никто не решался называть революцией, потому что не вязалось это никак с войной. Что-то должно произойти, а что именно - никто не представлял себе этого ясно. В политических кругах открыто и резко требовали смены непопулярного правительства и призывали к власти людей, пользующихся доверием страны. Но как назло, непопулярных министров сменяли у власти министры еще более непопулярные.
   В городе стали говорить, что война неудачна потому, что при дворе завелась измена. Любимца двора, странного человека Григория Распутина, молва признала немецким агентом, толкающим царя на сепаратный мир с Германией. Раздражение было так велико, что молва не пощадила самоё царицу. Насчет этой больной и несчастной женщины распространялись самые нелепые рассказы, которые находили веру. Говорили, например, что она сносится с Вильгельмом II "по прямому проводу" и выдает ему государственные тайны. Солдаты на фронте считали дурной приметой получать из рук царицы георгиевский крестик - убьет немецкая пуля...
   В это время пришел однажды в мой дом секретарь Распутина с поручением от "старца". Не застав меня дома, он передал моей жене, что Распутин желает со мною познакомиться и спрашивает, как мне приятнее - приехать к нему или принять его у себя? Желание Распутина меня очень удивило. Что ему от меня нужно было, я не понимал. Он, должно быть, считал просто неудобным, что такие две знаменитости, как он и я, между собой незнакомы... Так как я слышал, что этот человек бывает груб в обращении даже с высокопоставленными людьми, то знакомство это меня не прельщало. Скажет он мне какую-нибудь грубость или что-нибудь обидное, я ведь скажу ему что-нибудь еще полновеснее, и дело, пожалуй, кончится дракой. А драться с людьми без крайней надобности вообще неприятно, особливо с людьми, обласканными при дворе. От встречи я под каким-то предлогом отказался.
   Вскоре я услышал, что во дворце Юсупова произошла драма. Кто-то кого-то кусал, кого-то зашивали в мешок и с камнем на шее спускали в Неву. Это убили Распутина.
   Вероятно, этот факт еще более укрепил мнение народа, что при дворе таится измена: ее, дескать, заметили, признали и за нее отомстили люди, близкие к царю. Значит, все, что рассказывали - правда! События стали развертываться со страшной быстротой. В столице не хватало продовольствия, образовались хвосты, в которых люди заражали друг друга возмущением. Заволновались солдаты в казармах. Какой-то солдат застрелил в строю офицера. Вышел из повиновения весь полк. Не стало императорской армии. Выпал один кирпич, и все здание рухнуло. Не очень крепко, значит, оно держалось.
   Из окна моего дома я увидел огромнейшие клубы дыма. Это горел подожженный толпой Окружной суд. Началась революция. Народ, представители армии, флотские люди потянулись к Государственной думе, где приобщались к революции. С царем разговаривал фронт. Столицы зашумели в невообразимом нервном напряжении. Закружило. На маленькой станции железной дороги между Псковом и Петербургом, которой какой-то неведомый пророк дал когда-то символическое имя "Дно", царь отрекся от престола...
  

55

  
   Я уже говорил, что в жизни, как и в театре, нужно иметь чувство меры. Это значит, что чувствовать надо не более и не меньше того, что соответствует правде положения. Надо иметь талант не только для того, чтобы играть на сцене; талант необходим для того, чтобы жить. Оно и понятно. Роль человека в жизни всегда сложнее любой роли, которую можно только себе вообразить на театре. Если трудно сыграть на сцене уже начерченную фигуру того или другого человека, то еще труднее, думаю я, сыграть свою собственную роль в жизни. Если я каждую минуту проверяю себя, так ли пошел, так ли сел, так ли засмеялся или заплакал на сцене, то, вероятно, я должен каждую минуту проверять себя и в жизни - так ли я сделал то или это? Если на сцене даже отрицательное должно _в_ы_г_л_я_д_е_т_ь_ красиво, то в жизни необходимо, чтобы все красиво _в_ы_х_о_д_и_л_о...
   Вот почему я всегда удивлялся, когда встречал дворянина-помещика, министра, великого князя, короля, которые вдруг, как плохой актер на сцене, в бездарье своем говорили фальшивым голосом фальшивые слова и делали фальшивые жесты и так же, как бездарные актеры на сцене, не замечали, что они играют плохо. Бременами мне бывало противно смотреть на этих странных людей, как бывает противно смотреть на фальшивую истерику, исполненную фальшивой актрисой. Отсюда, думается мне, идут начала многих несчастий.
   Надо помещику пойти к мужикам и с ними говорить. И выходит помещик, плохо играющий свою роль помещика, и говорит мужикам, пожалуй, _д_е_л_о, но ставит так запятые и точки с запятой, делает такие неуместные паузы, что мужики вместо того, чтобы вынести самое благоприятное впечатление от его зачастую действительно добрых намерений, выносят впечатление досадливое. Не понял актер-помещик атмосферы, не знал правильной интонации. Провалился. Через год, глядишь - горит его усадьба.
   Приходит министр в парламент, скажем, в Думу. Выходит на трибуну и говорит. Слушают его уже не мужики, а люди, которые отлично понимают, где следует поставить запятую, и отлично понимают, где она поставлена министром. Немедленно они в своих ушах восстанавливают грамматическую неточность. Но министр плохой актер. Он не чувствует обстановки, не понимает "ситуации", и неточности начинают нагромождаться одна на другую. Какая-нибудь забубённая голова выкрикивает нелестное замечание. Как плохой актер от неправильно поданной реплики, министр теряет тон и самообладание. Голос его начинает звучать фальшиво, жесты перестают подходить к принесенному делу. Мысль осталась недосказанной, дело недоделанным, а впечатление произведено отвратительное. Не понял министр своей роли - провалился.
   А цари? Надо уметь играть царя. Огромной важности, шекспировского размаха его роль. Царю, кажется мне, нужна какая-то особенная наружность, какой-то особенный глаз. Все это представляется мне в величавом виде. Если же природа сделала меня, царя, человеком маленького роста и немного даже с горбом, я должен найти тон, создать себе атмосферу - именно такую, в которой я, маленький и горбатый, производил бы такое же впечатление, как произвел бы большой и величественный царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест перед моим народом, из его груди вырывался возглас на все мое царство:
   - Вот это так царь!
   А если атмосфера не уяснена мною, то жест мой, как у бездарного актера, получается фальшивый, и смущается наблюдатель, и из груди народа сдавленно и хрипло вырывается полушепот:
   - Ну и царь же!..
   Не понял атмосферы - провалился.
   Горит Империя.
  

56

  
   В эти нервные и сумбурные дни можно было заметить одно совсем российское, типичное явление. Люди сообразили, что сила солому ломит, и, защищаясь от льдины, которая может их затереть, не совсем искренне, но осторожно поплыли по течению. Все сразу, как будто этого момента всю жизнь только и ждали, надели красные ленточки. Решительно все _и_с_т_ы: символисты, кубисты, артисты и даже монархисты. Не скрою, надел и я. Вспоминаю об этом немного совестливо. Конечно, это делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо - хорошо для всех; жизнь осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в делах правительства, в настроении политических партий и в поведении населения очень мало порядка. Началась невообразимая партийная грызня на верхах, и анархически разгулялись низы. Достаточно было выйти на Невский проспект, чтобы сразу почувствовать, как безумно бушует в народе анархическая стихия. Я видел, как солдаты злобно срывали со стен какие-то афиши, которые упорно наклеивали другие "граждане", и как из-за этого в разномыслящей уличной толпе возникали кровавые драки. Я видел, как жестоко и грубо обижали на улицах офицеров...
   Социалистический Совет рабочих депутатов, опиравшийся на деморализованных солдат и на обозленные рабочие массы, держал в плену Временное правительство и недоверчиво контролировал каждую его меру. К людям сколько-нибудь умеренным Совет относился с крайней подозрительностью - даже к "заложнику революции" в правительстве А. Ф. Керенскому. Двоевластие питало и усиливало анархию.
   Разгул революционных страстей вызвал в культурной интеллигенции Петербурга основательное опасение за целость памятников, имеющих историческое значение или художественную ценность. Образовался Комитет по охране памятников искусства. Между прочими в этот Комитет вступил и я. В качестве члена этого Комитета мне пришлось лично столкнуться с тогдашними настроениями и порядками.
   Предстояли похороны жертв революции. Совет рабочих депутатов решил хоронить убитых революционеров на площади Зимнего дворца. Под самыми, так сказать, окнами резиденции - в укор императорам! Это было бессмысленно уже просто потому, что никаких императоров в Зимнем дворце уже не было. Некоторые из наших комитетчиков предложили протестовать против вандализма Совета рабочих депутатов. Горькому и мне пришлось по этому делу ходить по властям.
   Мы отправились прежде всего к председателю Совета рабочих депутатов, грузинскому социал-демократу Чхеидзе, недавно так трагически закончившего свои дни в Париже. Мы изложили Чхеидзе наши соображения, но этот горячий кавказский человек и "слышать не захотел" наших доводов. Жертвы революции _д_о_л_ж_н_ы_ быть похоронены под окнами тиранов!.. Мы отправились к Керенскому, бывшему в то время министром юстиции. Мы просили министра властью своей воспрепятствовать загромождению площади Зимнего дворца. Нехорошо устраивать кладбище у дворца, который ведь может пригодиться народу. Керенский с нами согласился, и благодаря Временному правительству решение Совета было отменено. Площадь Зимнего дворца удалось отстоять.
   Эти мои хождения по властям сильно меня просветили насчет положения дел и встревожили. Во время визита к Чхеидзе я столкнулся с политическим фанатизмом, обещавшим мало хорошего. А между тем Чхеидзе представлял собой только центральное крыло Совета. Какой же фанатизм должен процветать на его левых скамьях! А визит к Керенскому показал мне, в каких абсурдно ненормальных условиях новой власти приходится работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, _у_с_т_а_ю_т_ - в самом обыкновенном физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни спать, ни есть. По длинным коридорам министерства юстиции взад и вперед с бумагами носился А. Ф. Керенский, забегая в разные комнаты. Он был так озабочен, что на все, что попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я узнал потом, что Керенский, весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился по пятам человек высокого роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, по-видимому, бегал за министром, с тем чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного молока... Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку... Помню, как меня помимо бутылки с молоком поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете правителей я понял, что власть даже в своей собственной среде как-то в разладе, не сцеплена, не спаяна. Я подумал с огорчением, как такой власти и в таких условиях работать, править и держаться крепко?.. Однако я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных объяснений...
  

57

  
   Скоро политика, образцы которой мы видели на Невском проспекте, ворвалась в петербургские театры. Во время спектаклей в театрах начали появляться какие-то люди - между ними бывал и Троцкий - и прерывали действия на сцене речами к публике. Они говорили, что пора кончать радостные зрелища, что пора прекратить праздные забавы. Народ на фронте, а столицы поют и пляшут. Они говорили, что народ - на фронте, а народ с фронта уже уходил. Дело в том, что в траншеях другие люди говорили солдатам эту же вещь в обратном порядке: "В столицах поют и пляшут, а вы гибнете на фронте..."
   Началось брожение и в императорских театрах. Старая дирекция во главе с Теляковским была Временным правительством сменена. Бедный Теляковский был арестован и уведен в Государственную думу. Его немедленно освободили. За ним не было, конечно, никаких грехов, а Комитетом думы руководили тогда люди великодушные. Теляковский, кстати сказать, был арестован по проискам какого-то маленького актера Александрийского театра, которому он, вероятно, отказал как-нибудь в претенциозной просьбе. При всей моей симпатии и при всем моем уважении к прекрасному человеку, каким был В. А. Теляковский, я не могу отрицать, что в смене дирекции была, может быть, известная логика, да и сам Теляковский разделял это мнение. Императорские театры были переименованы в государственные, должны были сделаться национальными. Дирекция, проникнутая дворцовым духом, была неуместна в новых условиях. Сам Теляковкий чувствовал неизбежную естественность своей отставки и не принял ее за личную обиду. Правительством был назначен комиссар в государственные театры, был избран новый директор и создан художественный совет из видных артистов. Мое положение на сцене выдвинуло меня в руководители этого совета. И тут начались мои "хождения по мукам", закончившиеся моим уходом из Мариинского театра. Дело в том, что двоевластие, бывшее тогда модным во всем государстве, восторжествовало и в государственных театрах. Была новая дирекция и художественный совет, как бы "Временное правительство", и наряду с ним утвердился за кулисами как бы "Совет рабочих депутатов" - из хористов, музыкантов и рабочих, вообще из театрального пролетариата. И вот этому пролетариату я пришелся не по вкусу.
   Мои отношения с хором, всегда хорошие, испортились еще перед войной. Тяжело мне вспоминать об этом печальном инциденте, но из песни слова не выкинешь.
   Это было во время дягилевского сезона 1913 года в Лондоне. Между хором и С. П. Дягилевым возник острый спор. Хор требовал бенефиса, на который, по совести, не имел права, и Дягилев хору в бенефисе отказал. Хористы решили сделать неприятность Дягилеву, а заодно и мне, так как я не скрывал, что считаю правым в этом конфликте Дягилева, а не хор.
   Выдумали же хористы неприятность действительно планетарную, в самом лучшем русском стиле. Назначен парадный спектакль - "Борис Годунов". В театре король и двор. Вообразите изумление Дягилева, когда перед самым спектаклем к нему за сценой подходят хористы и требуют, чтобы он им заплатил деньги вперед, иначе они не будут петь. За спиной Дягилева стоял сэр Томас Бичем, ничего подобного, конечно, не ожидавший. Дягилев, подавляя возмущение, во избежание скандала готов платить, но хористы заявляют, что они требуют не просто денег, а непременно и только золотом. Золота в Англии было тогда сколько угодно, но в деловом обиходе золотом пользовались мало - бумажки удобнее. В театре золота не оказалось, а банки в 8 часов вечера, конечно, закрыты. Где же достать золотые монеты? Дягилев просит начать спектакль - к первому же антракту золото будет добыто и выдано хористам. Ни за что! Немедленно. И сцена коронации царя Бориса проходит с одними статистами - хор на сцену так и не вышел. Я был совершенно подавлен этим невероятно серьезным озорством. Ничто меня так сильно не возмущает, как неуважительное отношение к сцене, к делу, к своему собственному делу. Мое беспредельное негодование я громко высказал в кулисах во время антракта и ушел к себе в уборную. И вот приходят и говорят мне, что хористы приписывают весь конфликт мне и ругательски меня ругают.
   Я взволнованный вышел к хору и говорю:
   - Мне, конечно, налгали, что вы меня обвиняете в конфликте и поносили меня скверными словами?
   - Нет, правда, - вызывающе нагло отвечает мне впереди стоящий хорист.
   Каюсь, я не сдержался и сильным ударом сбил с ног нахала. На меня набросилось человек 60 хористов, и, если бы меня не заслонила актриса, я, вероятно, не писал бы теперь этих строк: я стоял у открытого люка метров в двадцать глубины...
   В каком настроении я провел спектакль - нетрудно вообразить. Мне было стыдно и за хористов, и за себя - за русских. И не очень радостно мне было слышать английских рабочих, пришедших ко мне в уборную сейчас же после инцидента с благородным намерением меня морально поддержать. Эти простые люди не понимали по-русски, но они поняли положение. Они пришли ко мне с переводчиком и сказали:
   - Мистер Шаляпин, мы вполне ясно понимаем, как нехорошо держали себя в отношении вас и других находящиеся у нас в гостях ваши русские товарищи. Мы видели, как они большой толпой хотели напасть на вас одного. В Англии мы к этому не привыкли. Вы можете продолжать спектакль спокойно. Мы ручаемся, что ни один волос ваш не будет тронут. Кто попробует, пусть знает, что он будет убит нами на месте.
   Я кончил спектакль. И хотя я глубоко сознавал мою правоту в этом ужасном случае, мне было больно, что я ударил человека. Я не спал всю ночь. Ранним утром я оделся, пошел и разыскал хориста у него на дому. Сурово, враждебно, хотя немного и виновато, глядели на меня жившие с ним хористы, когда я вошел в комнату, но мое сожаление было выражено мною так сердечно, что мы как будто искренне примирились. Уходя, я лишний раз подумал, как хорошо, когда человек может сказать другому человеку от всего сердца:
   - Прости меня, друг мой или враг мой, я погорячился...
   Но тем не менее хористы, бывшие единственными виновниками нашего столкновения в Лондоне, некоторую злобу на меня, как видно, затаили. Я ее почувствовал во дни "свободы", когда требования "золотом и немедленно" сделались бытовым явлением...
   Впрочем, к старому, затаенному недовольству мною присоединились новые и более серьезные основания.
   Странная есть у русских пословица. Кажется, она существует только в России. "Дело не медведь, в лес не убежит". Я не могу сказать, чтобы я сам был очень ревностный труженик и не обладал бы долей восточной лени, но эту пословицу я всегда ненавидел. И вот став во главе художественной работы Мариинского театра, я прежде всего решил устранить старые бюрократические, бездушные лимиты репетиций: от 11 до 1 часу или от 12 до 2-х, и ни одной секунды больше. Я рассуждал, что теперь работникам театра, сделавшимися хозяевами национального театра, следовало бы работать уже не за казенный страх, а за совесть. И я потребовал ото всех - и в первую очередь, разумеется, от самого себя - относиться к репетициям не формально, а с душой, с любовью. Другими словами, репетировать не от такой-то минуты до такой-то, а столько, сколько требует наше далеко не шуточное, серьезное дело. Если нужно, то хотя бы от 12 до 5... Мое требование вызвало бурю недовольства. Меня прозвали "генералом". Так просто и определили: "генерал!" А генералы в то время, как известно, кончили свое вольное житье, и многие из них сидели арестованные. По новому русскому правописанию писалось "генерал", а читалось "арест"... Меня, правда, не арестовали, но мне определенно дали понять, что мое присутствие в театре не необходимость. Можно построить репертуар без Шаляпина, и на репетиции нет ему надобности приходить... Контракт со мной кончился, а новый род дирекции другого не предлагал. Я понял, что мне надо уходить. Насилу мил не будешь. Бросив грустный прощальный взгляд на милый мой Мариинский театр, я ушел петь в частную антрепризу, в Народный дом. Так как театр я всегда главным образом носил в своей груди, то я не ощущал особенно сильной разницы между Мариинским театром и Народным домом. Спектакли шли обычно чередой. Я пел мои обычные роли, и слушала меня та же публика.
  

58

  
   А революция "углублялась". Все смелее подымали голову большевики. Я жил на Каменноостровском проспекте, и мой путь из дому в театр Народного дома лежал близко от главного штаба большевиков, который помещался во дворце знаменитой танцовщицы Мариинского балета М. Ф. Кшесинской. Большевики захватили самовластно дворец и превратили его обширный балкон в революционный форум. Проходя мимо дворца, я останавливался на некоторое время наблюдать сцены и послушать ораторов, которые беспрерывно сменяли друг друга. Протиснуться к балкону не было никакой возможности из-за толпы, но я слышал, однако, громогласные речи. Говорили ораторы толпе, что эти дворцы, граждане, ваши! В них жили эксплуататоры и тираны, а теперь-де наступил час возмездия. Недостаточно забрать эти дворцы - нет, нет, нет, граждане! Надо уничтожить как гадов самих этих злостных кровопийц народных!!
   Слушал я эти речи с некоторым смущением и даже опаской, так как одет я был в костюм, сшитый лучшим портным Лондона, и невольно чувствовал, что принадлежу если не душою, то костюмом к этим именно кровопийцам. Того же мнения держались, по-видимому, мои ближайшие соседи в толпе, так как их косые на меня взгляды были не особенно доброжелательны, И я осторожно улетучивался.
   Было очевидно, что Временное правительство доживает свои последние дни. Это сознавали даже в кругах, близких и преданных Временному правительству. Мне запомнился один петербургский обед с друзьями, во время которого даже мне, в политике не очень искушенному, стало ясно, до какой степени серьезно положение.
   Обед был устроен депутатом М. С. Аджемовым, видным деятелем кадетской партии и другом Временного правительства, в честь общих наших друзей B. А. Маклакова и М. А. Стаховича. Оба они только что были назначены Временным правительством на важные дипломатические посты: Маклаков - послом в Париж, Стахович - послом в Мадрид. На следующий день они покидали родину, и дружеская встреча за прощальным обедом носила очень сердечный характер. Остроумный Аджемов как хозяин дома давал тон веселой беседе. За столом мы пикантно шутили и дружески подтрунивали друг над другом, как это водится у нас за пирушками. Но сквозь веселье, смех и юмор прорывалась внутренняя печаль. Очень уж грустны были наши шутки: говорили о том, как по частям и скопом Временное правительство будет скоро посажено в тюрьмы Лениным и Троцким, приближение которых уже чувствовалось в воздухе. По наивности моей я еще надеялся, что революция обновит, укрепит и вознесет нашу родину, и горькой фразой отклинулся на мои слова Маклаков.
   Он вздохнул и многозначительно сказал:
   - Не будет ни одного человека, совершенно ни одного, кто бы избегнул в будущем страданий.
   Маклаков крепко пожал мне руку. Сердечно и грустно расстались мы. Я знал, что этот выдающийся русский человек, назначенный правительством России на первый по значению дипломатический пост, уезжает из родной страны тайком, как контрабандист. Правительство опасалось, что если об отъезде "империалиста" Маклакова на пост посла в Париже узнает революционная чернь, то она его так же задержит на вокзале и не позволит ему уехать, как до этого задержала на Финляндском вокзале бывшего министра иностранных дел C. Д. Сазонова, назначенного российским послом в Лондон... Сазонов так и не поехал в Лондон. Маклаков использовал его печальный опыт и уехал инкогнито.
   "Ни одного человека, который избегнул бы в будущем страданий", - повторял я слова моего друга, И подумал тогда, как думаю сейчас: зачем же нужна была революция?..
  

59

  
   Зачем же нужна была революция? Но в том-то и дело, что революция никого и ни о чем не спрашивает. Получив толчок, она _п_р_е_т, когда ей вздумается.
   Одетый в порфировую мантию, со скипетром в руках, с короной испанского короля Филиппа на голове, я выхожу из собора на площадь, где еще раз подтверждаю моему народу, что еретики будут сожжены, что корону надел на мою голову сам Бог и что я вообще единственный стоящий владыка на земле. В эту минуту на Неве поблизости от Народного дома раздается внезапно пушечный выстрел. В качестве короля, не терпящего возражений, я сурово прислушиваюсь - не реплика ли это мне? Выстрел повторяется. С высоты ступеней собора я замечаю, что народ мой дрогнул. Третий выстрел и четвертый - один за другим. Площадь моя стала пустеть. Хористы и статисты двинулись к кулисам и, забыв про еретиков, стали громко обсуждать, в какую сторону им бежать. Немало труда стоило королю Филиппу II Испанскому убедить своих робких подданных, что бежать некуда, ибо совершенно невозможно определить, куда будут сыпаться снаряды. Через минуту за кулисы прибежали люди и сообщили, что снаряды летят в противоположную сторону и что опасаться нечего. Мы остались на сцене и продолжали действие. Осталась и публика в зале, также не знавшая, в какую сторону бежать, и поэтому решившая сидеть на месте.
   - Почему же пушки? - спрашивали мы вестовых.
   - А это, видите ли, крейсер "Аврора" обстреливает Зимний дворец, в котором заседает Временное правительство.
   К концу спектакля выстрелы замолкли. Но путь мой домой не был особенно приятным. Шел дождь со снегом, как бывает в Петербурге глубокой осенью. Слякоть. Выйдя с Марией Валентиновной, я не нашел извозчика. Пошли пешком. Повернули на Каменноостровский проспект, идем, и вдруг посыпался горох по мокрому воздуху. Поднялась какая-то стрельба. Звякнули и пули. Если моя храбрость поколебалась, то можете себе представить, что случилось с моей женой? В темноте - фонари не горели - перебегая от крыльца к крыльцу и прячась у дверей, мы кое-как добрались домой. Невредимо, хотел я сказать. Но вспомнил, что Мария Валентиновна в эту ночь от потрясения и испуга слегла и была больна с месяц. Если бы я в эту ночь спал, я бы сказал, что проснулся я уже в социалистическом тумане.
  

II. ПОД БОЛЬШЕВИКАМИ

60

  
   Временное правительство свергнуто. Министры арестованы. Торжественно въезжает в покоренную столицу Владимир Ильич Ленин.
   О людях, ставших с ночи на утро властителями России, я имел весьма слабое понятие. В частности, я не знал, что такое Ленин. Мне вообще кажется, что исторические "фигуры" складываются либо тогда, когда их везут на эшафот, либо тогда, когда они посылают на эшафот других людей. В то время расстрелы производились еще в частном порядке, так что гений Ленина был мне, абсолютно невежественному политику, мало еще заметен. Уже о Троцком я знал больше. Он ходил по театрам и то с галерки, то из ложи грозил кулаками и говорил публике презрительным тоном: "На улицах льется народная кровь, а вы, бесчувственные буржуи, ведете себя так низко, что слушаете ничтожные пошлости, которые вам выплевывают бездарные актеришки"... Насчет Ленина же я был совершенно невежественным и потому встречать его на Финляндский вокзал я не поехал, хотя его встречал Горький, который в то время относился к большевикам, кажется, враждебно.
   Первым божьим наказанием мне - вероятно, именно за этот поступок - была реквизиция какими-то молодыми людьми моего автомобиля. Зачем, в самом деле, нужна российскому гражданину машина, если он не воспользовался ею для верноподданного акта встречи вождя мирового пролетариата? Я рассудил, что мой автомобиль нужен "народу", и весьма легко утешился. В эти первые дни господства новых людей столица еще не отдавала себе ясного отчета в том, чем на практике будет для России большевистский режим. И вот первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты "враги народа" - больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временного правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.
   Я помню, как после этого убийства потрясенный Горький предложил мне пойти с ним в министерство юстиции хлопотать об освобождении других арестованных членов Временного правительства. Мы прошли в какой-то второй этаж большого дома где-то на Конюшенной, кажется, около Невы. Здесь нас принял человек в очках и в шевелюре. Это был министр юстиции Штейнберг. В начавшейся беседе я занимал скромную позицию манекена - говорил один Горький. Взволнованный, бледный, он говорил, что такое отношение к людям омерзительно. "Я настаиваю на том, чтобы члены Временного правительства были выпущены на свободу немедленно. А то с ними случится то, что случилось с Шингаревым и Кокошкиным. Это позор для революции". Штейнберг отнесся к словам Горького очень сочувственно и обещал сделать все, что может, возможно скорее. Помимо нас с подобными настояниями обращались к власти, кажется, и другие лица, возглавлявшие политический Красный Крест. Через некоторое время министры были освобождены.
   В роли заступника за невинно арестовываемых Горький выступал в то время очень часто. Я бы даже сказал, что это было главным смыслом его жизни в первый период большевизма. Я встречался с ним часто и замечал в нем очень много нежности к тому классу, которому угрожала гибель. По ласковости сердца он не только освобождал арестованных, но даже давал деньги, чтобы помочь тому или другому человеку спастись от неистовствовавшей тогда невежественной и грубой силы и бежать за границу.
   Горький не скрывал своих чувств и открыто порицал большевистскую демагогию. Помню его речь в Михайловском театре. Революция, говорил он, не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках трудящегося народа. Это торжество труда, стимула, двигающего мир. Как эти благородные соображения разнились от тех речей, которые раздавались в том же Михайловском театре, на площадях и улицах, от кровожадных призывов к разгромам! Я очень скоро почувствовал, как разочарованно смотрел Горький на развивающиеся события и на выдвигающихся новых деятелей революции.
   Опять-таки, не в первый и не в последний раз, должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мн

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 470 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа