Авилова Л. А. Рассказы. Воспоминания
М., "Советская Россия", 1984.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Много, много у меня времени, лежа, думать и вспоминать. Ну, думы тяжелые, и думать больно. А вспоминать можно с выбором, и часто от воспоминаний вся душа точно пронижется солнцем и станет легкой и радостной. Отчего я не начала давно записывать такие отрывочные воспоминания? Читать мне часто нечего, делать нечего. Приятно вспоминать, и записывать приятно. Немного, а иногда и очень физически трудно и неудобно писать. Ну, когда могу. Отрывки. Без всякой последовательности, без всякой цели, без всяких претензий на "воспоминания", на литературность. Сны моей жизни.
Тысяча девятьсот четвертый год
(Эпилог повести "А. П. Чехов в моей жизни")1
Четвертого июля мы ждали с вечерним поездом много гостей2. Пятого праздновался день нашей свадьбы, и все наши друзья и родственники съезжались и по железной дороге и на лошадях, чтобы повеселиться и попировать.
Поезд приходил около 11-ти вечера. Мы слышали, как он просвистел, как экипажи прогремели по плотине. Вышли встречать на крыльцо.
Всем был приготовлен ночлег, и, после шумной сутолоки приезда, гости разбрелись по комнатам привести себя в порядок. Я стояла в столовой, оглядывая накрытый к ужину стол, когда Миша быстро подошел ко мне, взял меня под руку и вывел на неосвещенный балкон.
- Вот что...- сказал он резко, как будто сердился,- вот что... Я требую, чтобы не было никаких истерик. Я требую. Слышишь? Из газет известно, что второго в Баденвейлере скончался Чехов. Мы этой газеты еще не получили. Так вот... Веди себя прилично! Помни!
Он сейчас же ушел. Я осталась в темном углу. Ухватившись за перила, стояла и дышала. Дышать было трудно. Стоять тоже было трудно. Надо было напрячь все силы. Но времени у меня не было, и я отдышалась, и ноги стали меньше подкашиваться и дрожать. Я глубоко-глубоко перевела дух и попробовала двигаться. Спустившись на несколько ступеней к темному цветнику, я подняла голову и взглянула на небо: было облачно, но кое-где светились звезды. Подбежала дворовая собака и стала ласкаться, тереться о мое платье и протягивать мне лапу, и от этой ласки вдруг ожесточилась моя душа...
В столовой послышались голоса. Собирались ужинать. Миша кричал:
- Лида! Лида!
Я погладила собаку и пошла к гостям. Мне бросилось в глаза тревожное сострадательное лицо Нади, и я поспешно отвернулась.
Так как я уступила свою спальню гостям, мне постелили у Ниночки, на кушетке под окном. Ниночка крепко спала.
Я заперла дверь, поспешно легла и стала смотреть в окно. Уже слегка рассвело. По бесцветному небу протянулись длинные темные облака, деревья в саду стояли неподвижно. Сильно пахло левкоями.
- Чехов умер,- мысленно сказала я себе. Весь вечер никто не сказал об этом ни слова. Я все ждала, что будут говорить, но, может быть, об этом уже раньше наговорились и эта тема наскучила? Впрочем, я не задумывалась над тем, почему не говорили. Скончался 2-го в Баденвейлере. Хотела представить себе его мертвым в гробу, но ярко вспомнила его лицо на подушке в клинике, темные глаза, то ласковые, то хмурые, и вдруг лукавые и смеющиеся.
- Он умер,- внушала я себе, но сознать это я еще не могла. Мимолетно стало страшно, что сознать придется неизбежно.- Не надо,- отмахнулась я от этой мысли,- ведь я ничего не чувствую, хоть и знаю. Что же еще? Так и будет.
Я попробовала катать голову по подушке, потом стала тереть шею и грудь.- Я так равнодушна, потому что я его пять лет не видала... И опять стала припоминать письмо: - Главное, будьте веселы... Да! Он сам когда-то был очень веселый. Это я помню. А потом гасла, гасла его веселость, а грусть постепенно, но настойчиво овладевала его душой. Я знала, почему... "Да и стоит ли она, жизнь, которую мы не знаем, тех мучительных размышлений..."
Да, замучился. Никто, как он, так болезненно не чувствовал "уклонения и ненормальности жизни", и вначале он думал, что достаточно указать на них, чтобы люди его поняли и постарались бы исправить то, что портили. Но люди читали, похваливали или помалкивали. Были восторженные, были снисходительные, были равнодушные или враждебные читатели, но не было таких, которые оглянулись бы на себя и сказали бы себе: "Стыдно! Да, действительно, стыдно так жить!" И его же упрекали, что он не идейный писатель, что он не учит, не руководит, не дает идеала. Разве не пропадал даром весь его громадный талант? Разве он не чувствовал этого?
Он не давал формы, внешности, костюма. Вот поклонники учения Толстого сейчас же сшили себе "толстовку", широкие штаны, отказались от мяса, от воинской повинности и поэтому становились толстовцами и чувствовали себя гордо.
Еще раньше девушки стригли волосы, носили косоворотки, не чистили ногтей и назывались нигилистками. Все это было просто и ясно.
Требования Чехова были иные: не надо было ни костюма, ни прически, а надо было научиться иначе чувствовать, иначе думать, чтобы не было "стыдно". И за это никаких знаков отличия, никакой этикетки. Очень любили Чехова и замучали. "Были мазинистки, фигнеристки, а теперь стали и "чехистки",- говорил Миша.
Возможно, что и это чувствовал Чехов. А он пошлости не выносил. Очень любили Чехова, но многие ли понимали его? Разве ему не говорили, что его рассказы - "конфетки"?
В саду громко крикнул грач, ему тише отозвались другие. Первый, казалось, спросил: - Пора? Другие ответили: - Рано! Рано! И опять все затихло. А меня этот крик ударил по нервам и точно разбудил ото сна.
- Чехов умер, - напомнила я себе.- Умер.
Я приподнялась и облокотилась на подоконник. Уже совсем рассвело, и высоко в небе заалело облачко. И опять всплыло лицо Чехова на подушке.- Милая,- услыхала я его голос. Резкой болью кольнуло в сердце, я невольно вскрикнула, и тогда слезы хлынули из глаз...
<...> Несколько лет после смерти Антона Павловича его сестра, Мария Павловна, отдала мне мои письма к нему. Они были целы. "- Очень аккуратно перевязаны ленточкой,- сказала мне Мария Павловна,- лежали в его столе". Не перечитывая, я бросила их в печку. Я очень жалею, что я это сделала. Но я не могла не спрашивать себя много раз: зачем же он их собирал и берег? На полях я видела какие-то отметки. Почему я не хотела обратить на них внимания? Конечно, потому, что мне было больно. Читая его письма к жене, я два раза наткнулась на вопрос: - Не встречаешь ли ты Авилову? Ну как же! Мы встретились лицом к лицу, но вряд ли она меня узнала. Мы как-то играли в театре в пьесе "Странное стечение обстоятельств". Но мы обе были тогда так молоды!
3 Она играла тогда одну Софью Андреевну, а я - другую Софью Андреевну. В этом и заключалось стечение обстоятельств. А странным было то, что это мне, а не ей прочили сценическую карьеру. Мимо меня прошло все, что в полной мере досталось ей. Чехова-Книппер! Как Книппер она дала и получила достаточно. Как Чехова... не знаю. Не мое дело
4.
<...> Я написала Чехову. Не даром мы с ним так много и хорошо говорили! Мне и писать ему было легко и хорошо, и никогда, ни к кому, в течение многих лет не писала я так "изнутри". (Надо ли объяснять это слово? Писать изнутри - это не изложение события, дела, мнения, пользуясь нужными словами, заранее составленным планом. Нет! Когда пишешь изнутри, то сперва представишь себе лицо, улыбку... все окружающее вдруг затуманится, отойдет... слова неожиданные забарабанят как дождь, польются помимо воли, скажут то, что только что родилось и удивляет и еще ново... прольются и иссякнут. И странно самой: откуда это взялось? и отчего больше нет?) Адрес для ответа я ему дала не свой, а ближайшего почтового отделения. И в этом отделении я прочла ответ...
Если я буду продолжать так писать1 - только об Антоне Павловиче и о себе - только о "тайном", то как же это будет несправедливо по отношению к моему мужу. Всюду, где было примешано имя Чехова, он был груб, даже возмутителен. С первого рукопожатия... до последнего поклона на могиле... Но куда же я здесь вставлю настоящий образ моего мужа? Его образ, каким я любила его. А любила я его как друга, как спутника, как родного человека крепко и горячо, и жалела я его мучительно и прощала ему охотно, потому что понимала в нем все и сама причиняла ему немало страданий своей вечной борьбой с ним за то, что мне было дорого. Но я должна продолжать писать именно так, потому что я пишу о "тайном", а моя супружеская жизнь была явной, и все знали, что мы были примерными супругами.
...Я была страстная мать, любила своих детей тревожно, болезненно, но одна любовь совсем не мешала другой. Эти два чувства тянулись параллельно, не соприкасаясь, оба одинаково сильные и мучительные. Две натянутых, напряженных струны. Дети радовали, огорчали, часто болели, отнимали много времени и заботы. Казалось, жизнь была полна ими, а даже муж, который тоже безмерно любил детей, находил, что я слишком живу в детях, что это ненормально. Пожалуй, это и было так, но как же могло быть, что в то же время я никогда, никогда не расставалась с мыслью об Ант[оне] П[авловиче]? Я уже сказала, что никогда не верила, что и он любит меня. Его радость при встречах я объясняла его характером и еще тем, что, возможно, я все-таки нравилась ему достаточно, чтобы ему было весело со мной. Свою любовь я скрывала как могла, и когда он спрашивал меня о моей семье, о том, как я живу, я всегда рисовала свою жизнь в самых радужных красках. Я помню, как я один раз сказала ему, что не родители воспитывают детей, а дети - родителей, "Как я могла бы подойти к своим маленьким, если бы на моей совести было пятно? Мне кажется, что это было бы невозможно! и тогда как жить?.." Он задумчиво повторил: "Как жить?" - и, помолчав, прибавил: "У вас врожденная, настоящая нравственность". ...Был однажды такой общий разговор. Он спрашивал по какому-то поводу: справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Конечно, я ответила, что совсем не справедливо, нелогично и даже непростительно и возмутительно. Он очень удивился: "Вот не ожидал от вас такого ответа! Я предполагал, что вы узки и строги".- "Возможно, что вы правы и что для вас мой взгляд и строг и узок. По-моему, нельзя в этом вопросе руководствоваться одним чувством, а всегда надо знать наверное, стоит ли? Взять всю сумму неизбежного несчастья и сумму возможного счастья и решать: стоит ли?"
Я была уверена, что он скажет: "Это значит не любить" или возмутится расчетливостью, а он замолчал, думал, нахмурился и потом спросил: "Но в таком случае когда же стоит?" Я сказала: "Когда нет жертв, которых очень-очень жалко с той или другой стороны. А в одиночку всегда можно все перенести, то есть не пожалеть себя. Именно себя надо меньше жалеть, и тогда ясно будет, стоит ли?" - "Я уже говорил вам, что у вас какая-то настоящая, невыдуманная нравственность",- неожиданно заключил он, и я с радостью почувствовала, что он понял меня, тогда как мне казалось, что мне надо еще много объяснять, доказывать и защищать. Надо было хорошо меня знать, чтобы так понять2.
Моя мать1 была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами2, подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной3. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи- или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений... Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. "На кого?" - спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: "Ну чего там? На Степку!" Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13-14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.
Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. "Что, Степка, больно?" - спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. "Щекотно!" - коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. "Остриги свой хохол,- советовали ему,- не за что возить будет!" - "Ишь, а ухи",- горячо возражал он и почему-то дразнился языком.
Не так страшно, но неприятно было, когда кричала бабушка. Она заливалась на очень высоких нотах и взвизгивала. Но мы знали, что этот крик не сопровождается никаким рукоприкладством и не грозит никакими последствиями. Это - простая формальность. Но когда эта формальность обращалась на одного из нас, отношение к ней менялось: невыносимо было, что надо слушать и молчать, а если скажешь слово, то оно непременно будет расценено как дерзость и удвоит вину.
От крика и строгостей старших мы спасались в наш мезонин с маленькими комнатками, низкими и душными, где мы жили под властью нянек и гувернанток. Няня, впрочем, всегда защищала нас и ненавидела гувернанток. Она была из крепостных отца, так же как ее брат кучер, и оба захотели остаться на своих должностях. Кроме них, осталась еще в деревне, в нашей усадьбе, целая семья: управляющий в его жена и брат управляющего, столяр, две дочери управляющего - горничные, Оля и Маша, которые ездили с нами на зиму в Москву. Все они были наши друзья и враги бонн и гувернанток.
Едва вероятно, кому поручалось в это время воспитание детей. Я не знаю, откуда бабушка брала гувернанток, но они сменялись у нас одна за другой, и немки (к младшим), и француженки (к старшим). Как только являлась новая, ей вручалась над нами неограниченная власть, и она становилась безответственной хозяйкой нашего мезонина, пока ее не выгоняли по какому-нибудь случаю. Жаловаться на этих особ нам не позволялось, и мы должны были все терпеть. Были они очень разнообразны. <...> Одна из таких "воспитательниц" привязала брата Пашу к спинке кровати веревкой, ушла со двора и забыла о нем. Брат был еще маленький. Он плакал, рвался и так устал, что заснул стоя, уронив голову. Няня, которая не смела его отвязать, испугалась этого сна и вообразила, что он умирает. Она сообщила нам о своем предположении, и мы громко заревели. Прибежала снизу прислуга, и на лестнице поднялся такой шум, что услыхал отец. Эту особу выставили с большим скандалом, чему мы были черезвычайно рады, потому что наказания на нас так и сыпались, не считая ударов линейкой по рукам.
Спасаясь от постоянного надзора и вечной скуки, я придумала себе развлечение. Жили мы на Плющихе, очень широкой и тихой улице, по которой рано утром и вечером пастух собирал и гнал стадо на Девичье поле. Я хорошо знаю Девичье поле. Мать иногда берет меня в монастырь к обедне, а потом мы заходим пить чай в келью мамашиной двоюродной сестры. Я не любила стоять в церкви на длинной монастырской службе, не любила тетки-монашенки и ее чая, но ехать по мягкой дороге среди луга, слушать жаворонков, смотреть на густые зеленые чащи за заборами садов с правой стороны, на рассеянное по широкому лугу стадо с левой, проезжать мимо огородов и пруда, почти примыкавших к монастырю, и любоваться издали Воробьевыми горами, куда так хотелось и так редко удавалось попасть,- это было большое удовольствие.
Итак, жили мы на Плющихе, по которой рано утром шло стадо. Пастух играл на рожке и хлопал кнутом так, что этот звук был похож на выстрел. Коровы мычали, ворота хлопали... Словом, поднимался шум, от которого я почти всегда просыпалась. Мне пришло в голову вставать и потихоньку выбираться из дому на крыльцо. К счастью, в это время вместе со мной в комнате спала моя родная бабушка, а не гувернантка. Эту бабушку, Веру Дмитриевну, я не только не боялась, но даже слегка покровительствовала ей, так как она, в свою очередь, боялась всех, в особенности свою сестру, Надежду Дмитриевну, которой она подарила мою мать. Да и спала она крепко. И вот я накидывала платье, брала в руки обувь, осторожно спускалась по лестнице и пробиралась по коридору к передней. Здесь опасаться было уже нечего, и я выскакивала на крыльцо. Ах, это весеннее утро! Этот чистый воздух, прохлада, свобода! Как жизнь могла быть прекрасна! Я осмелела до того, что вытаскивала из дома две клетки с канарейками и пару горшков с растениями, расставляла все на крыльце и воображала, что доставляю радость не одной себе. Я действительно чувствовала, как птицы и растения радуются вместе со мной, и, чтобы усилить эту радость, я меняла корм и воду в клетках и поливала цветы из лейки прямо сверху. Все крыльцо бывало залито и засорено, но я не обращала на это внимания - высохнет на солнышке!
Едва проходило стадо, как в воротах показывался водовоз, впряженный в свою двухколесную водовозку. Он быстро спускался в своих оглоблях в ложбину ворот, но тут останавливался и начинал вертеться вправо и влево, стараясь вытащить бочку. Он вертелся и дергал, а вода в бочке плескалась под большим деревянным крестом, выплескиваясь во все стороны. Напрягая все силы, водовоз, наконец, справлялся и проезжал мимо меня за угол дома. Мне всегда вспоминалось, что я часто слышала зимой, как он сливал воду в нашу бочку и как стукали большие ледышки. Тогда на дворе было еще совсем темно, и я представляла себе, как он мучился в воротах, скользя и падая, немного отдыхал и опять вертелся, выбиваясь из сил.
Часто, вскоре после водовоза, в воротах показывалась другая фигура. Это был полный, уже пожилой человек, в цилиндре, в перчатках, с тросточкой в руке и сигарой в зубах. Он проходил мимо меня будто не глядя, но я замечала, как он быстро, равнодушно взглядывал. Это был жилец флигеля за садиком, и я знала, что он возвращается из клуба. Но что такое клуб - этого я не знала. Один раз, когда бабушка сказала мамаше: "Вон Голубовский уже пошел в клуб. Рановато, а вернется к утру",- я осмелилась спросить: "Что такое клуб?" Конечно, я услыхала обычный ответ: "Сколько раз повторять, что дети не должны предлагать вопросов? Поживешь - узнаешь!" Я решила, что ходить в клуб - это очень тяжелая работа и что поэтому у Голубовского всегда хмурый, неприветливый вид.
Прибегала наша дворовая собака Цыган и лезла на крыльцо, пугая канареек. Тогда я начинала поспешно собираться. Я знала, что вслед за Цыганом всегда появлялся дворник, а потом и Дмитрий Семенович, управляющий, наш самый злой враг. Это был маленький, сухонький человечек, который никогда не ходил, а всегда бегал и всюду совал свой нос. К каждой своей фразе он прибавлял слова "пример-значит", и его у нас никто иначе и не называл как этой бессмысленной приговоркой: "Пример-значит опять барыню расстроил, наябедничал на кучера!"- "Уж сживет Пример-значит подвальных жильцов. Уж так к ним придирается, так придирается... Своих прочит". Тут я говорю не о старших, а о прислуге и о нас. Бабушка Дмитрия Семеныча очень ценила и доверяла ему во всем.
И вот Дмитрий Семеныч заболел. Кажется, у него был удар и он лишился употребления ног. Если он и ходил, то с трудом. И с тех пор он уже не выбегал, как раньше, а выезжал. На обязанности дворника было брать его на руки, как ребенка, и таскать по всему двору. Мы так его и звали "верховой дворник". Дмитрий Семеныч сидел, обнявши одной рукой дворника за шею, и распоряжался. И сколько раз я видела, как, рассерженный каким-нибудь упущением или беспорядком, Пример-значит бил свободной рукой дворника по голове и по лицу, а тот только слегка уклонялся и отвертывался. Таким образом они обходили весь двор, все постройки и скоро возвращались домой. А могло ли прийти в голову дворнику грозить ему или протестовать? Без ропота доставлял он его на место и потом шел к своей работе, встряхивался и разминал шею, иногда весело перекидывался замечаниями с конюхом или кучером. "Наездился?" - кричали ему. "А как же?! Известное дело!" - "Хоть не тяжелый!" - "Не тяжелый, да цапкий! Как ухватится, так ровно клещами".- "Да ты бы его, как за сарай-то заедешь, поучил бы маленько. Там никто не увидит". Такой совет вызывал веселый хохот, и было ясно, что и давали его и принимали в шутку.
Удивительно, что я ни разу не попалась во время своих утренних похождений. И только один раз я сильно испугалась: из подвальной квартиры вдруг вышла и остановилась у крыльца жилица мадам Анго. Это была та самая квартирантка, к которой придирался Пример-значит. "Так рано встали?" - спросила она меня удивленно. Я так растерялась, что не знала, что сказать, и сказала всю правду. "Не выдавайте меня, мадам Анго, не говорите бабушке. Я знаю, вы часто с ней говорите. Я сейчас опять лягу и буду спать". "Ничего я про вас не скажу никому!- успокоила меня старушка.- Выдумаете, я не знаю, какая у вас жизнь с вашими проклятыми гувернантками? Слышала. Знаю. И чтобы я вас выдала? Никогда".
Почему эту русскую бедную женщину, швею звали французским именем, я не знаю или не помню. Раньше я верила, что она правда француженка, и спросила ее: "Вы говорите по-французски?" - "А как же? - ответила она смеясь.- Бонжур, мамзель. Коман але ву?" Я тоже засмеялась, так она смешно произносила по-французски. "Но почему вы мадам Анго?" - "А как кого назовут, так и зовись!" - "Нет, правда",- приставала я.- "А правды-то на свете и нет! Что тут поделаешь?" - отшучивалась она.
Славная была старушка! веселая, добродушная, хотя очень бедствовала со внуками - сиротами и, говорили, начинала слепнуть. Кстати сказать, Дмитрию Семенычу не удалось ее выселить, а внуков пристроили добрые люди. Бабушка? Отец? не знаю. Но почему-то мадам Анго крестилась, когда говорила о них. Нет, мадам Анго меня не выдала.
Я спешила все убрать, запереть двери и уйти в дом. В доме меня поражала духота и затхлость. Ни в одном окне, ни в одной комнате не было форточки, а рамы выставлялись очень поздно. Зимой дом вентилировался только топкой печей, да еще окуривался "монашками". Эти монашки стояли на металлических блюдечках по столам, их поджигали сверху, и они курились тоненькой синеватой струйкой. Потом на блюдечке оставалось немного пепла. Брызгали еще чем-то из пульверизаторов, но, помнится, это было нововведение и производилось редко. В таком воздухе мы, дети, жили всю зиму, никогда не бывая на дворе или на улице. У нас даже долгое время не было зимней одежды: не считалось нужным. На воздухе можно было простудиться, в доме этой опасности не было. В комнатах было очень тепло, а у нас в мезонине даже жарко, потому что комнаты тут были очень малы, а потолки так низки, что гувернантка сломала один раз о потолок свою гребенку, взмахнув ею над головой.
Пробравшись наверх со всеми возможными предосторожностями, я уже смело входила к себе в комнату, которую я тогда занимала вместе с моей родной бабушкой, матерью моей матери, Верой Дмитриевной Кузминой. Этой бабушки я нисколько не боялась и даже немножко покровительствовала, потакая ей в ее слабостях, не из любви к ней, а просто потому, что это льстило моему самолюбию. Эти ее слабости забавляли меня. Она когда-то была смолянкой5, очень красивой (говорили даже, что красавицей), танцевала при государе какой-то танец с шалью и удостоилась от него милостивой улыбки и нескольких слов похвалы. Потом она вышла замуж по любви за красивого, талантливого и очень увлекавшегося Кузмина6, имела очень много детей и очень мало средств и поэтому подарила своей сестре - Надежде Дмитриевне Черторижской, бездетной и со средствами,- двух своих дочерей немедленно после их рождения. Одна из этих подаренных дочерей была моя мать - Надежда Афанасьевна Кузмина, другая, Лидия, умерла еще девочкой десяти лет. Бабушка Надежда Дмитриевна, воспитавшая мою мать, считалась у нас "настоящей", и все в доме ее боялись, уважали и любили.
Вера Дмитриевна жила с нами после того, как овдовела, трепетала перед своей сестрой, которая всегда попрекала ее глупостью, и заискивала перед нами, старшими внуками, и даже перед прислугой. Мне, девочке, тогда казалось, что она совсем уже старенькая и некрасивая, а она не могла забыть своих былых успехов, а главное, танца с шалью. Она затягивалась в корсет, уверяя, что привыкла к этому в Институте, и жаловалась, что не может выходить на улицу без густой вуали, так как мужчины пристают к ней с любезностями.
Но больше всего меня забавляло то, что она старалась уверить всех и меня, что никогда не спит по ночам с самой смерти мужа. Когда я приходила ложиться спать, она говорила мне: "Ну, ты спи, а я встану на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе". И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: "Афоня, это ты? " Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: "Да, это я!" Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю "им". Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: "Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!" Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.
Сближало нас еще то, что мы обе ненавидели наших гувернанток и вместе побаивались всех, кто жил внизу: бабушку Надежду Дмитриевну, отца и мать.
Где теперь эти стада, бредущие по Плющихе и Девичьему полю? Где водовозы и верховые дворники? Дом, где мы жили, стоит еще и теперь7. Снаружи он мало изменился. Но из всех, кто жил там в то время, осталась я одна.
Лето 1875 года мы, как всегда, проводили в Клекотках1 . 9-го июля 1875 года мы пошли гулять после дождя, а когда вернулись, то оказалось, что Елизавета Петровна2 оставила где-то плед, который зачем-то брала с собой. Бегали его искать - не нашли. Отец, только что оправившийся после болезни, сидел в зале на очень широком кресле около больших часов3 и был в веселом настроении. Он побрился и был какой-то праздничный, хотя в халате и в своих старых кожаных туфлях без задков. Он в первый раз встал и вышел из спальни. Поддразнивая Елизавету Петровну, он пел, смеясь и подмаргивая:- Wo bist du, wo bist du, mein geliebtes Pled? {Где ты, где ты, мой любимый плед? (нем.)}
Перед сном Софье Васильевне4 пришла фантазия завить мои волосы на папильотки. Зимой я болела корью (болели все шестеро детей), меня остригли, но теперь волосы уже отросли, хотя заплетать их было еще нельзя. Мне хотелось завиться, чтобы быть похожей на барашка. Смочили меня квасом и накрутили на голове множество твердых валиков на клочках газетной бумаги. Их кончики торчали во все стороны. Надо было проспать всю ночь в таком уборе, и это не могло быть удобным и приятным. Но меня завивали и раньше, с длинными волосами, и я как-то приспособилась. Легли. Опять пошел дождь и застучал в окна и по крыше. Я не помню, заснула я уже или еще нет, когда в комнату кто-то вошел со свечой и чей-то голос сказал: "Вставайте скорей. Папенька умирает..."
Он не умирал, он уже умер. В спальне помню только множество народу, беготню, суетню и голос мамаши: "Леля, Леля! Да ответь же ты мне, Леля! Ах, да оставьте вы меня в покое! Все глупости... Обморок... Леля! Холодный? Да уйдите вы все..." Федя широко раскрытыми испуганными глазами глядел на мамашу. Я, в одной короткой рубашке, вся в папильотках, не смела подойти близко к кровати. "Уж не сейчас умер... Уж остыл...- говорили в толпе.- Глаза-то потом не закроешь... Обмывать бы... Зеркала-то занавесьте... Руки бы связать..." Кажется, мне стало дурно. Я очутилась у себя на постели. Бабушка наклонилась надо мной и сердито ворчала. Когда она была огорчена, она всегда сердилась. А затем я помню, как срывала с себя папильотки и как это было больно. Не развертывала, а срывала. И волосы оказались завитые, квас склеил.
К утру приехали мои старшие замужние сестры, мамашины падчерицы5. Я спряталась подальше, чтобы не слыхать, как они рыдали, вскрикивали, истерически причитали...
Папашу положили в зале на столе. Гроб еще не привезли. Он лежал очень важный, очень красивый, милостиво улыбаясь. И как-то случилось, что я совсем не заметила дня, а настала опять ночь, и опять дождь барабанил в окна и по крыше. В буфетной расположились Шеголевские портнихи, за которыми, очевидно, посылали, и они даже ночью кроили, сметывали, трещали на швейной ножной машинке. Шили только белое и черное, и на большом столе и на полу лежали целые вороха растрепанной материи. Кто-нибудь из дворни все время приносил портнихам то есть, то пить, и самовар без перерыва кипел на прилавке.
Я совершенно не была в состоянии сидеть и сновала по всему дому без всякого дела и без цели. В спальне и в гостиной было темно, в зале, кругом покойника, горели толстые церковные свечи. В головах у него стоял дьячок и читал псалтырь, негромко и монотонно, прерывая свое чтение, чтобы высморкаться или умять воск вокруг огня свечи. Сбоку стояли сестры, Надя и Саша, наклонялись над отцом и то шептали что-то, то прижимали платки к губам, а из глаз капали слезы прямо на лицо и руки покойника. Каждый раз, как я входила из гостиной, сестры вздрагивали и быстро выпрямлялись.
- Что ты все ходишь?- с раздражением спросила Саша.- И зачем-то завилась!
- Сашечка, не надо...- тихо заметила Надя.- Не вчера же она завилась! Ты через спальню ходишь?- обратилась она ко мне.- Да.- Сестры переглянулись.- Нет, ты ходи, ходи, пожалуйста, -продолжала Надя.- Слышишь? Непременно ходи сколько хочешь... Не спится?- Я помотала головой. Хотелось плакать, потому что она как будто приласкала меня. Саша смутилась.- Кто ж ей мешает? - все-таки ворчливо заметила она. Я поглядела на прекрасное лицо отца и подумала, что живой он никогда не был таким.
- Как хорош! - сказала Надя, точно угадав мои мысли. Я кивнула и быстро ушла. Дождь лил как из ведра и стучал по окнам и по крыше.
На другой день наехало много народу. Привезли гроб. Когда отца хоронили, его до церкви мужики несли на руках, а грязь по дороге была такая, что трудно было вытащить из нее ноги. Мамаша и сестры и еще кое-кто из близких шли пешком, а Федю и меня усадили в коляску. В церкви была теснота и сутолока. Бабы притащили ребят, и грудные кричали, потому что им вообще полагается кричать, а те, которые были побольше, пугались толкотни и мертвеца, к которому матери совали их прямо в гроб, приказывая проститься. Иногда чей-то голос требовал: "Воды! Дайте воды!" - и мужья выводили то Надю, то Сашу из церкви в полуобморочном состоянии. Мамашу я искала глазами и никак не могла найти. Вдруг сторожу или церковному старосте вздумалось отодвинуть толпу от гроба. Люди шарахнулись в стороны, завизжали уже не одни дети... Когда стали заколачивать гроб, я, как сквозь сон, увидела мамашу, которую тащили под руки... Потом ничего не помню...
Я лежала в постели и слышала, что поют. "Панихида?" - спросила я Софью Васильевну, которая сидела у стола и что-то ела. "Нет,- отвечала она,- все еще блины подают, а духовенство встанет и поет. Это, говорят, так полагается. А духовенства много! Откуда столько понаехало?.. Блинов хочешь?"
Гости разъехались, все успокоилось. Я не знаю, на который это было день после смерти. Везде мыли полы. Шлепали босые ноги баб, шлепали мокрые тряпки, которые выбрасывали из ведер. Нигде нельзя было пристроиться: только сядешь поуютнее, как в комнату влезет баба с ведром и шмякнет тряпкой на самой середине комнаты, шмыгнет носом, вытрет его оборотом руки и скажет: "Побеспокою я вас!" - "В спальне вымыто и сухо,- сказала мне Маша.- Ведь первым делом там мыли!" Я пошла в спальню. Все там было так, как при папаше, только деревянная двуспальная кровать без подушек была покрыта одной простыней, да у образницы-угольника горела лампадка, а ее обыкновенно зажигали днем только в праздники, да еще во время сильной грозы. Я случайно глянула вверх и замерла: у двух окон висели клетки с канарейками, и клетки были на месте, но канареек не видно было, и не только не видно, но и не слышно. Если бы они были внизу у кормушек, летела бы шелуха от семени, если бы они купались, летели бы брызги... Никогда не было ни минуты, чтобы их присутствие не было бы заметно, пение, чириканье, прыжки по жердочкам, удары клювиков... Теперь же мертвая тишина, жуткая пустота... Я быстро влезла на стул и сняла одну клетку. На дне ее лежал маленький желтый трупик с вытянутыми тоненькими лапками, с полуоткрытыми закатившимися глазками. Причина этой смерти была ясна: в кормушке ни одного полного зернышка, в стаканчике - ни капли воды. Сняла я и другую клетку. Конечно, и там лежал трупик. Забыли про птичек! все забыли! Никто не хотел им зла, а как они настрадались, бедняжки, прежде чем околеть! Я села около стола, на который поставила клетки, вынула птичек и положила рядышком перед собой. Забыли! И я забыла... А они, наверное, кричали, просили. Или птички не кричат, когда им плохо? Умирали молча, пометавшись по клетке, в бесплодных поисках?
Все эти дни я ни разу не плакала по-настоящему, глотала слезы и сама не понимала, не могла или не хотела дать им волю? Мне даже казалось, что если я заплачу, то это только для того, чтобы все видели, что я не бесчувственная, и начали жалеть бы меня, как жалели мамашу и сестер. Кто-то сказал про меня, что у меня деревянное лицо. Я поняла так, что меня осуждали, возмущались моим поведением, и тем более не хотела в нем ничего изменить.
Как всякое горе было бы искреннее, цельнее, чище, если бы не посторонние влияния, наблюдения, осуждения или одобрения!
Да, все эти дни я не плакала, но теперь, когда передо мной лежали эти маленькие трупики, мне было все равно, хорошо это или плохо, надо это или не надо,- я глядела на них и рыдала, и слезы текли ручьями, и я прямо изнемогала от слез, от горя, от жалости.
Вошла Маша, подошла к столу и сказала только: "Ах!" Я закрыла лицо мокрым платком и разрыдалась еще больше. Маша еще сказала: "Да... забыли..." - вздохнула и ушла.
Мы с ней похоронили наших птичек в саду. Федя не принимал участия, потому что вместе с мамашей высаживал цветы на могилу отца.
Отец Алексей Федорович Страхов умер, когда мне было 11 лет. Мать была на двадцать девять лет моложе его, ей было 36 лет. За те четырнадцать лет, что она была замужем, у нее было 12 человек детей1, и она была в полном подчинении мужа и очень властной бабушки2. У нас в доме не было ни книг, ни журналов, ни газет. Бабушка распоряжалась и нами, и у нее насчет воспитания были твердые и непоколебимые правила. Одно из них было: "Дети не должны предлагать вопросов". Но было еще множество других, и ни одно из них никогда не забывалось и не менялось и не возбуждало в ней ни тени сомнения. Она никогда не разрешала моей матери читать, считая всякую книгу, кроме детской учебной, пустой и вредной. Надо было знать языки (разговорную речь), мальчики должны были ходить в гимназию, девочки - учиться дома рукоделию, музыке, танцам. В свободное от гимназии время мальчики должны были готовить уроки или переписывать что-нибудь из книжки. Но главное: все, и мальчики и девочки, должны были слушаться и вести себя примерно. Мои братья совсем не отвечали этому идеалу, и, после некоторой борьбы, мать должна была согласиться отправить своего старшего Федора в пансион в Одессу, а потом в Киев (потому что там в то время был знакомый попечитель учебного округа).
Когда я впоследствии читала "Детство и отрочество" Л. Н. Толстого, меня поразило, что бабушка Иртеньева и Мими испугались дроби и назвали ее порохом. Последней каплей, переполнившей чашу терпенья нашей бабушки, была как раз тоже дробь. Брат высыпал ее из блока висячей лампы, а бабушка увидела ее, пришла в ужас и объявила матери, что "или она, или он". Конечно, мать решила, что "она", и брат на много лет попал в изгнание. Он уже учился в Москве, в У-й гимназии, и не могу не упомянуть, что, когда он поступал, в награду за выдержанный экзамен его прокатили на конке. Тогда это была новость, и, значит, первые конки в Москве пошли, приблизительно, в 1873-1874 гг. Но, возможно, что мы просто не знали о их существовании, пока они не появились на соседних от нас улицах. Это могло быть, так мало мы общались с внешним миром. Гость, кроме близких родственников, в нашем доме был такой редкостью, что на него сбегались подглядывать в щель двери все домашние. Газета "Полицейские ведомости", как обязательная, всегда валялась на ларе в передней, пока ей не находилось применения, но никогда не прочитывалась никем. Но все-таки думаю, что такая новость, как конка, так или иначе дошла бы до нас. Бабушка была лакома до новостей, которые, впрочем, всегда осуждались, а рассказать о конке могли и родственники. Помнится мне один ее племянник <...>, который привозил с собой ридикюль, вынимал из него рукоделие и, разговаривая, вышивал шелками или гладью.
Старшего брата изгнали, но второй, младше меня на три года [Павел], стал подрастать и оказался не лучше старшего. Это был когда-то любимец бабушки, и часто можно было слышать следующее: "Где мой брильянт?" - И Паша отвечал: "Здесь!" Но брильянт стал непозволительно шалить: Дмитрий Семеныч донес бабушке, что он опустил из окна мезонина сапог с кошкой в подвальный этаж к жильцам. Кошка выпрыгнула из сапога в окно, вскочила на стол и разбила чашку. Бабушка стала сердиться на Пашу не меньше, чем когда-то на Федора. Один раз она замахнулась на него, чтобы ударить, но он уклонился, а она ударилась об открытую дверь и сломала себе руку. С тех пор она уже не выходила из своей комнаты, разнемоглась и вскоре умерла3.
Еще до смерти бабушки порядки в нашем доме начали меняться. Наша новая гувернантка, m-lle Cristine [Zabulotte], образованная француженка, настояла на том, чтобы мы гуляли каждый день, чтобы нам купили книг с картинками, ввела по вечерам чтение вслух. И тут оказалось, что мать очень любила читать. Она еще очень любила играть на рояле, и в доме у нас был рояль, но всегда стоял запертым. После смерти отца наша жизнь стала заметно изменяться. Мне удалось поступить в гимназию, на что у меня раньше не было никакой надежды. Это поступление сыграло очень важную роль: я освободилась из тесной клетки, в которой жила до 14 лет. В гимназии я училась плохо. Когда я стремилась стать гимназисткой, я представляла себе ученье как-то иначе: не так скучно и неинтересно. Мне казалось, что мои домашние учительницы не настоящие, ничего сами не знают, и поэтому заставляют меня учиться по книге, выучивать страницу за страницей <...> Почему мне не нравилась гимназия? Я не старалась себе этого объяснить, оценить учителей и их преподавание. Что я в этом понимала? Я не сомневалась, что все было именно так, как должно было быть. Особенно мне нравился учитель истории Фортунатов <...> Но я не любила уроков истории, потому что он гонял меня по хронологии, а я ее не могла, да и мало хотела запомнить. Равнодушна я была к учителю русского языка С. А. Соколову. Читая стихи, он хмыкал носом и читал так плохо, что портил впечатление. Досадно было и то, что с ним не было никакого простора. Это я живо чувствовала. Объявит в классе сочинение и непременно даст темой характеристику... и непременно так, как он дал ее в предшествующих уроках. Самостоятельности мысли он не допускал. И опять наползала скука... Редко-редко давались отвлеченные темы, и для меня это всегда был праздник.
Ненавидела я нашего немца Гинцбурга. Француз наш назывался M. Bougon. У него была какая-то лавка на Арбате. Он всегда вызывал меня при попечителе...
Но я не хочу задерживаться на гимназических годах. Четыре года сплошной скуки. Что они мне дали? Они дали мне общение с людьми, разрушили какую-то стенку, которая изолировала меня. Они дали мне живой материал для наблюдения, они дали мне подруг и в конце концов они дали мне совершенно неожиданное счастье: знакомство с Бартером и Гольцевым с их готовностью помочь моим первым литературным шагам.
Но я забежала вперед. Я плохо училась и часто тяготилась необходимостью каждое утро отправляться в гимназию. Мешали мне учиться книги, т. е. чтение, и благодаря чтению же я сознавала необходимость образования, и я уже ни за что не хотела такой жизни, как бабушкина и жизнь матери, а чтобы добиться другой, содержательной и интересной, мне казалось необходимым получить диплом домашней учительницы. Это уже было какое-то оружие для дальнейших достижений. У меня был большой секрет: я начала писать. Уже давно я пробовала писать стихи, и у меня уже была тетрадь: "Полное собрание стихотворений Л. Страховой". Но позже я решила, что писать стихи так же трудно, как ходить по канату, вместо того чтобы ходить свободно по земле, и я перешла на прозу.
У матери образовалась привычка играть по вечерам на рояле. Часто она садилась довольно поздно... Эта игра, которую я могла прекрасно слышать, доставляла мне громадное удовольствие. Больше всего она любила играть вальсы и ноктюрны Шопена, Мендельсона и сонаты Бетховена, Листа. Слушая музыку, я могла читать, могла писать стихи, могла писать рассказ. Наконец, просто могла лежать и мечтать, воображая себя героиней всех моих будущих романов!
По субботам у меня собирались подруги, а у старшего брата - товарищи по университету. Шумным и веселым стал наш такой прежде тихий и скучный дом. Досадно вмешивалась только во все, мешала и сердила m-lle. Считалось невозможным почему-то отделаться от нее, так как было совершенно невозможно, чтобы молодая девушка вышла одна на улицу, и она всюду сопровождала меня. Я должна была идти с ней рядом, держась очень прямо и не оглядываясь по сторонам - это было неприлично. Вообще всякие условности и приличия ("конвенансы") казались мне тогда неизбежными. Мне и в голову не приходило, что я могла бы бороться со всеми этими установившимися обычаями, приемами, правилами и требованиями. И только когда я кончила гимназию, сейчас же после моих выпускных экзаменов, m-lle перешла жить к нашим хорошим знакомым, Даниловым, тоже в качестве воспитательницы.
Читала рассказ Мопассана "La peur" и вспомнила совершенно аналогичный случай из своей жизни. Это был такой же страх, бессмысленный, но ужасный, непередаваемый и незабываемый. Страх, который рассеивается с первым лучом дневного света, ничем не оправдывается, но непобедим никакими доводами рассудка.
Только что умерла моя подруга Надя Черкасова, молодая девушка семнадцати лет. Ее привезли из Крыма в Тульскую губ. в Голдино, имение ее отца, и поставили в гробу в церкви. Церковь была против усадьбы через выгон, всего в нескольких десятков шагов, и кругом церкви было кладбище, засаженное деревьями и кустами. Накануне похорон я приехала в Голдино со своей гувернанткой, m-lle Кристин Забулот, и так как было уже поздно, меня не пустили в церковь поклониться Надиному гробу, и я только видела в окно дома несколько слабых огоньков, светящихся в церкви, и представляла себе Надю мертвой, окруженной паникадилами, забитой в двойном ящике среди темной пустой церкви, куда меня не хотели пустить. Я стояла у окна, смотрела, думала и плакала.
Вдруг подошла ко мне Аксинья Егоровна, экономка. Я еще не видела ее по приезде, и мы крепко обнялись и стали плакать вместе. Я напоминала ей Надю, которую она знала и любила еще больше меня, с самого ее рожденья, так как Черкасовский дом и Аксинья Егоровна были как бы немыслимы друг без друга спокон веку. Два года тому назад умерла мать Нади, Варвара Яковлевна, и Аксинья Егоровна стала еще больше необходима в доме как единственная его хозяйка. Это была толстая, добродушная, преданная старуха, чрезвычайно типичная старая слуга. Все ее хорошие качества были только по отношению к хозяевам, а с дворней она ругалась с утра до ночи и была так расчетлива и даже скупа, что ее, кажется, очень не любили. Но ворчала она не на хозяев, а