Главная » Книги

Авилова Лидия Алексеевна - Воспоминания, Страница 2

Авилова Лидия Алексеевна - Воспоминания


1 2 3 4 5 6

в особенности на молодежь, у которой был слишком развитой аппетит.
   Смерть Варвары Яковлевны, а через два года и Нади были тяжелыми ударами для старухи, и ее горе делало ее для меня близкой и родной. Мы стояли и плакали. "А в доме у нас, матушка, нехорошо,- таинственно сообщила она мне, пугливо оглядываясь.- Ах, как нехорошо!" Я подумала, что Сергей Алексеевич, отец Нади, с горя стал пить, как пил после смерти жены, но старуха отрицательно покачала головой и опять пугливо оглянулась. "Ходит она, моя голубушка, ходит,- прошептала она.- Сама видела, своими глазами!" "Кто ходит, Аксинья Егоровна?"- "Да "она". Ищет. Вот как полночь, как потушат везде свет, так она и идет... Во все комнаты заглядывает, надо всеми кроватями наклоняется. Надюшку ищет. И вдруг застонет-застонет, жалобно так! Не может, значит, найти. Нет ее!" - "Это Варвара Яковлевна?" - спросила я. "Она, она! Каждую ночь ходит. Я ей даже сказала:- Матушка наша! али нет покоя твоей душеньке? - А она ручки так заломила, да как застонет! и пропала..." - "Аксинья Егоровна! - прошептала я,- да может быть вам так показалось? И как вам не страшно было с ней говорить?" Старуха даже обиделась: "А не верите, так как хотите! Что мне на старости лет выдумывать? Над каждой кроватью останавливается, да близко так к человеку пригнется, разглядывает, кто лежит. Видно, все кажется, что Надюшку увидит. А поймет, что не она, и нахмурится, страшная станет... А уж стонет-то как, стонет! А то вдруг смеяться начнет..." Меня позвали ужинать и мы расстались.
   Голдинский дом был большой, старый, в два этажа. Я уже совсем не помню его, но помню, что комнаты были большие, высокие, что их было много и что, кроме того, были длинные коридоры. Меня с m-lle Кристин положили в одной комнате, и она тоже была большая, высокая, скудно освещенная одной свечой.
   - Мне страшно,- сказала я, как только мы легли,- мне ужасно страшно!
   M-lle Кристин взволновалась:
   - Чего вы боитесь? Почему?
   Я рассказала ей все, что я слышала от Аксиньи Егоровны и, рассказывая, дрожала как в лихорадке.
   - Но ведь вы знаете, что все это выдумка, что ничего подобного не может быть,- успокаивала меня m-lle.- Voyons! C'est ridicule {Ну же! это смешно! (фр.)}. Нельзя так распускаться!
   - Но мне страшно!- повторяла я.- Она придет! Я чувствую, что она придет! Она примет меня за Надю и потом узнает и рассердится.
   - Стыдитесь! Вы верите таким сказкам? Постарайтесь заснуть, и завтра вы посмеетесь над своими страхами.
   Но я заснуть не могла.
   - Как она ходит?- думала я.- Со свечой или без свечи? Кажется, Аксинья Егоровна говорила, что со свечой. Иначе, как она могла бы вглядываться и искать?
   - Вы не спите, m-lle?
   - Нет. И вы можете быть спокойны, что я не засну. Хотите поговорим?
   - Куда мне деваться, m-lle? Я чувствую, что она сейчас придет, что она уже близко...
   - Но это, наконец, смешно и глупо! Вы взрослая девушка.
   - Идет... - простонала я.- Боже мой, она идет!
   Я слышала какой-то шорох, чье-то дыхание, и, чтобы не видеть и не слышать, уткнулась лицом в подушку. О, как страшен был весь этот большой старый дом и напротив, через выгон, эта церковь с огоньками в окнах. Церковь, в которой, в двойном гробу, лежала Надя. Если бы Варвара Яковлевна увидала бы эти огоньки, может быть, она поняла бы? Может быть, она успокоилась бы? Обе они теперь мертвые... Разве мертвые еще боятся смерти? Они должны быть вместе. А она ходит и ищет и сейчас придет, сейчас...
   Я чувствовала, что надо мной кто-то стоит, и невольным движением вскинула голову и взглянула... Со свечой в руке надо мной наклонилась белая фигура с незнакомым мне бледным лицом, и чья-то рука протянулась надо мной. Я дико закричала и уже не помню, что было потом со мной. М-lle Кристин говорила со мной, успокаивала, упрашивала опомниться. Нет! Я все еще не узнавала ее. Я никогда не видала ее в ее длинной ночной рубашке, с заплетенными косичками около ушей, с таким изменившимся лицом, которое было так чуждо без ее пышно нагофрированных седых бандо с пробором посередине, без вставных зубов. Я узнавала только ее голос, но и он, дрожащий, испуганный, казался мне подделкой, какой-то хитростью той, которая хотела обмануть меня. Вместо своей Нади она нашла и узнала меня. Разве не должна была она возненавидеть меня за это? Почему я, а не Надя?
   - Да придите в себя! - говорила, умоляя, m-lle Кристин.- Видите же вы, что это я? Выпейте воды. Успокойтесь.- И от волнения она лила воду из стакана на мою постель. Я уже начинала понимать, верить. Ужас мой проходил, и я уже с доверием держалась за ее руку, но достаточно было колебания огонька свечки, тени, пробегающей по ее лицу, чтобы цепкий страх опять накидывался на меня, как дикая кошка.
   - М-lle! - кричала я.- М-lle! Почему вы смеетесь? Нет, это не вы! Почему вы смеетесь!
   Конечно, она не смеялась.
   - Зачем вы делаете гримасы? Нет, вы не обманете меня, нет.
   Она догадалась одеться. Потом придвинула кресло к моей кровати и села. Так она была больше похожа на себя, и я успокоилась. И всю ночь она просидела рядом со мной, а я лежала с широко раскрытыми глазами, вздрагивая при малейшем шорохе, и чувствовала, как велик, пуст, несчастлив и страшен темный дом, как стоит Надин гроб в пустой, страшной церкви, как горят огни, как неподвижна и бесконечна ночь и как тяжело, жутко бьется мое сердце.
   М-lle говорила почти без умолку и вдруг замолчала. Я оглянулась на нее и увидела, что голова ее склонилась и покачивается. Она задремала. И в то же время я увидела, что два больших окна нашей комнаты чуть-чуть поголубели, и за ними уже не было ночи, а было что-то мутное, что-то живое. Огонь свечи пожелтел и стал неприятным.
   Я привстала и тронула m-lle за руку.
   - Идите спать, дорогая... Ложитесь... Я теперь не боюсь.
   - Нет, нет...- сконфуженно сказала она.- Я не спала. Я не устала.
   Но она оглянулась и тоже заметила рассвет.
   - Как мне совестно, - сказала я.-Я всю ночь мучила вас!- И я уже сама не могла понять: что же это со мной было? Как я могла поверить словам Аксиньи Егоровны? Ни тени страха уже не оставалось в моей душе, я была сконфужена, спокойна и ужасно утомлена. И, засыпая, я чувствовала себя в милом, родном, когда-то таком веселом доме. И ничего не было страшного, а было в нем только грустное, ласковое, как заплаканное лицо старого человека. Зачем Надиной маме искать Надю? Конечно, они теперь вместе, и им хорошо. Они так стосковались в разлуке!
   На другой день Надю похоронили, а меня увезли домой.
  

[Окончание гимназии]

  
   Я держала выпускные экзамены. И вот на выпускном экзамене по русскому языку случилось нечто, что я сочла чудом. Перед тем как начать вызывать учениц для устного ответа, наш учитель стал раздавать листки с письменными работами. Это были "характеристики" и сочинения на вольные темы. "Перед тем, как отдать вам листки, мы решили прочесть одно сочинение вслух,- заявил он.- Я прочту его классу как самое выдающееся".
   Это сочинение на вольную тему было мое, но этому было так трудно поверить, что я слушала и недоумевала: почему оно мне так знакомо?
   После чтения меня сейчас же вызвали к экзаменационному столу, где сидели директор, инспектор, начальница, ассистенты и другие лица. Устного экзамена я не держала. Меня расспрашивали о том, что я читала, кто мои любимые писатели. Мне пришлось признаться, что я уже давно пробую сама писать и что у меня уже много своих рассказов и повестей. Между ассистентами был приват-доцент Бартер, и он, недоумевая, спросил: "Но почему у вас в году за сочинения не высшие баллы?" Я ответила, не задумываясь: "Ах, ведь классные сочинения такая скука! Да это и не сочинения... Всегда характеристики, то есть изложение мнения Сергея Алексеевича". И тут я заметила, как Сергей Алексеевич покраснел и закашлялся. Мне поставили 12 с двумя крестами и отпустили. Но, когда я уходила из залы, Бартер догнал меня и спросил, согласна ли я прочесть ему какой-нибудь мой рассказ, и тут же записал мой адрес. Этот удивительный случай на экзамене изменил всю мою жизнь. Бартер рассказал обо мне Виктору Александровичу Гольцеву, расхвалил мой рассказ, который я ему прочла, и Гольцев пригласил меня к себе со всеми моими рукописями. Мой первый визит к Гольцеву был моим вступлением в тот мир, который так притягивал меня и который казался мне недоступным. Жил Гольцев в маленьком домике около Успенья на Могильцах1. Уютно смотрели окошечки домика на тихий, безлюдный переулочек.
   Несколько раз прошла я мимо подъезда, прежде чем решилась позвонить...
   У застенчивости очень разнообразные причины. У меня главной причиной была неуверенность в себе, доходящая до уверенности, что я непременно скажу или сделаю глупость. M-lle меня вымуштровала, и я, что называется, умела себя держать в обществе. Я даже так прониклась этим умением, что не могла отвязаться от него, и это мне иногда очень вредило... Все сперва считали меня надутой и гордой, а если я говорила что-нибудь резкое, считали это за грубость, обижались, отдалялись... Мое "уменье себя вести"... мешало мне почти всегда, и я поневоле убедилась, что совсем не умею себя вести.
   Но можно ли было быть менее страшным, менее важным, чем Виктор Александрович? Он встретил меня как старую знакомую.
   Мы с ним сидели в маленьком зальце, за столом, а кругом нас кишели дети. Может быть, их было и не так много, но они были до такой степени шумны, подвижны и резвы, что заполняли собой все пространство. Один мальчик все влезал сзади на стул отца и рисовал у него что-то на лысине. Виктор Александрович слабо отмахивался от него, но не делал никакого замечания. Очевидно, дети были здесь полными хозяевами и вели себя как хотели. Меня в детстве гувернантки так задергивали воспитанием, что я всегда чувствовала себя как связанная, и такая детская свобода удивляла меня.
   На первый раз я сидела у Гольцева недолго, отдала ему свои рукописи и вышла на улицу как ошеломленная: мне сказали, что Гольцев профессор, кроме того, он писатель; печатает свои произведения в Русской Мысли. Я ожидала, что попаду в "святилище", увижу человека с "именем", то есть такого, какого никогда еще вблизи не видела, серьезного, мало доступного, а увидала добродушного лысого человека, у которого дети рисовали что-то на этой лысине.
   Потом я стала довольно часто бывать у Г[ольцева]. Он заставлял меня работать и много помог своими советами. Помню и сейчас многие его уроки: одна повесть была у меня написана от первого лица. Содержание он очень одобрил, но форма ему не нравилась. "Переделайте так, чтобы не было этого "я", которое все портит. Вы увидите, насколько вещь выиграет". Я переделывала и убеждалась, что он прав. В другой раз он говорил: "Этот рассказ совсем почти хорош, его бы даже напечатать можно, но он висит в воздухе. Поставьте его на ноги, подведите под него почву". Эта задача была труднее и не всегда мне удавалась, но когда я осиливала ее, я видела, как он бывал доволен, и сама радовалась и торжествовала. Когда летом я уехала в деревню, В[иктор] А[лександрович] настоял, чтобы я присылала ему все написанное мною по почте, и сам писал мне длинные письма с оценкой моих рассказов. К моему большому сожалению, все его письма пропали вместе с другими очень ценными для меня письмами. Это случилось, когда обворовали подвал одного из моих друзей, где хранились мои вещи и между прочим сундучок, который носил название "литературного". Из этого сундучка ничего не унесли, но все содержимое разорвали и уничтожили. В этом-то сундучке и находилась запертая шкатулка с самыми дорогими мне письмами. Ее унесли, предполагая, вероятно, что там драгоценности2.
   Много потрудился со мной В[иктор] А[лександрович], а когда я объявила ему, что выхожу замуж и переезжаю в Петербург, он нахмурился и сказал: "Это значит, что из вас ничего не выйдет. Жаль. У вас много данных"3.
  

Почему Лев Николаевич стал бывать в нашем доме

  
   Наша семья была очень многочисленна. Когда умер мой отец, нас, детей, оставалось в живых 6 человек, из которых старшему брату было 13 лет, а младшему 1 год. Мать изнемогала под бременем разнообразных забот. Я помню ее постоянно угнетенной и как бы растерянной.
   Мечтой ее жизни было "поставить детей на ноги", т. е. дать им как можно лучшее воспитание и образование. Старшего своего сына, Федора, она отдала в пансион, сперва в Киев, потом в Одессу, опасаясь, что он не кончит курс гимназии в Москве. Ее ужасало, что он слишком любил развлечения, слишком заботился о своей наружности и одежде и меньше всего думал об учении. Таким образом, брат несколько лет провел вне семьи.
   Когда он вернулся - уже студентом Московского университета,- в нем мы нашли только ту перемену, что все черты его характера еще более обострились. Вырвавшись на свободу, он уже не признавал никакой власти над собой. Заниматься лекциями ему было некогда: веселый кружок друзей и товарищей отнимал у него все время. Мать огорчалась, но не теряла надежды, что университетский курс он все-таки кончит, получит диплом и затем пойдет по проторенной дорожке: поступит на службу, женится, а женившись, будет благоразумнее.
   Но Федор переменился гораздо раньше, чем думала мать, и совершенно не так, как она надеялась. На 4-м курсе он случайно познакомился с одним студентом К[лопским], и вскоре заметно подпал под его влияние. Это был человек так резко отличавшийся от всех его прежних друзей и знакомых, что мы все долго с любопытством приглядывались к нему. Никто не мог понять, чем и почему он так понравился Феде, который раньше ценил в людях светский лоск, веселый нрав и уменье развлекаться. К[лопский] не отвечал ни одному из этих требований, он всегда являлся плохо одетым, неловким, неуклюжим, исключительно занятым отвлеченными вопросами. Он запирался с Федей в его комнате и целыми часами беседовал с ним. Скоро все стали замечать, что он приобрел над моим братом большое влияние и что под этим влиянием брат сильно изменился. Он тоже стал пренебрегать внешним видом и манерами, но склонность его к деспотизму еще более увеличилась: он стал требовать, чтобы и все окружающие следовали его примеру. Малейшая роскошь теперь возмущала его. Помню, как один раз, увидав в моих руках зонтик, он почти с ужасом указал на него: "Что это такое?" - "Как - что? зонтик".- "Зачем он тебе? это полезная вещь, необходимая вещь?"
   Таким же образом он стал возмущаться модами, украшениями, всякими безделушками, всем, что прежде сам любил и ценил. От его постоянных преследований, насмешек и притворного удивления никому в доме житья не стало. Даже гостей он не оставлял в покое. "У вас, вероятно, горло болит?" - участливо спросил он одну гостью, у которой на шее была бархотка.
   Мать опять огорчалась. Но ее ждал новый, неожиданный удар: сын объяснил ей, что не намерен кончать университет и держать экзаменов: "Никаких бумажек мне не надо! - говорил он.- Не думаешь ли ты, что я буду чиновником?" - "Чем же ты будешь?" - в отчаянии взывала мать. "Я буду последователем учения Л. Н. Толстого".
   Трудно описать огорчение, почти ужас матери. Ее мечта была уже так близка к осуществлению. Она уже почти успокоилась за судьбу старшего сына, и на очереди стоял второй, еще более строптивый и своенравный. Она допускала, что Федор мог бы еще лишний год остаться в университете, но чтобы вышел совсем, не получивши диплома,- с этим она примириться не могла. Но ни убеждения, ни просьбы, ни слезы не изменили решения брата, и в доме воцарился мучительный разлад.
   Года за два до этого времени, я, в поисках литературной работы, зашла ко Льву Николаевичу, который обещал желающим компилировать для народа, давать или рекомендовать книги. Сознаюсь, что мне не столько хотелось получить совет, как увидеть Льва Николаевича, которого я никогда не видела. И вот как-то в зимний, мягкий, предсумеречный час, я позвонила у подъезда дома в Хамовниках и с замиранием сердца вошла в переднюю. И через несколько минут Лев Николаевич уже быстро спускался ко мне по лестнице со 2-го этажа дома. Помню, что в этот миг, когда я впервые увидала Льва Николаевича, я пережила какое-то особенно сильное и сложное чувство: я вдруг поняла, что не имела права прийти к нему, что мое желание работать для народа - выдуманный предлог и что тот факт, что Лев Николаевич сейчас бежит по лестнице из-за меня, покрывает меня стыдом и позором. У меня стало одно желание: выпросить у него прощение и уйти. Но я не сумела это сделать, скрыла свое чувство и, сидя перед Львом Николаевичем в маленькой комнатке, похожей на мастерскую, изложила ему цель моего прихода. Он выслушал и стал расспрашивать про мою семью. В его взгляде, в его вопросах я чувствовала, что он тоже знает, что я не имела права беспокоить его, что я глупая пустая девчонка и что лучше мне было просить у него прощение, а не работы. Но он говорил спокойно, без малейшего раздражения. Он сказал, что в большой семье старшей взрослой девушке всегда найдется достаточно много дела и что поэтому искать другого мне не надо; он перечислил мне все, что я могла и должна была делать, и тогда я встала и ушла1. И после я часто вспоминала это посещение, и когда рассказывала его другим, передавая только внешнее (как он бежал, что он сказал), мне казалось, что все это только "очень интересно", а когда я вспоминала для себя и вновь переживала свое чувство, я испытывала стыд и ясное сознание, что Лев Николаевич сразу увидал, что я пришла за интересным приключением. И в конце концов я "рассердилась" на Льва Николаевича, я приходила искать работу, которую он сам считал полезной, а он указал мне на мой долг, определил мне мое место в жизни, не считаясь с моими вкусами и желаниями. Мое недовольство собой перешло в недовольство за его совет. И вот его влияние вновь врывалось в нашу семью и на этот раз причинило глубокое горе моей матери и разлад среди всех ее детей. Мать часто и подолгу говорила со мной.
   "Ему легко учить,- волнуясь, говорила она,- а неужели не думает он, как он калечит жизнь молодежи? Ведь он приносит непоправимый вред! Диплом - бумажка! Да! но поди-ка без этой бумажки! Ведь так и Федя. Похорохорится, а потом и спохватится, а поправить уже будет нельзя. Будет семья, будет нужда. А бумажка-то эта все бы спасла, все бы уладила! И просто подумать не могу, ведь уже кончал... даже кончил. Только бы экзамены сдать!"
   И вдруг у матери созрело решение: "Пойду ко Льву Николаевичу! пусть меня выслушает! пусть поймет, к чему ведет его учение! Конечно, он скажет, что мое горе его не касается, что он его и знать не хочет. Скажет, что не горевать, а радоваться мне надо. Но все-таки, пожалуй, неприятно ему будет, что его влияние рассорило всю семью. Может быть, задумается над этим, убедит и Федю..."
   Долго она собиралась, но, наконец, пошла. Робкая и застенчивая, она решилась на этот шаг в минуту острого отчаяния, после тяжелой ссоры с сыном. Она пошла отстранять препятствия, которые встали на его пути, охранять его безопасность, защищать его счастье.
   "И я скажу! - я все скажу!" - повторяла она, подбадривая себя, очень боясь, что не будет у нее слов, а будут только слезы; не будет логики, а только жалобы.
   Когда мать вернулась, она не захотела ничего рассказывать мне, а заперлась у себя. Мне приходили в голову всякие предположения, но ни на одном из них я остановиться не могла. В моем воображении опять встал образ Льва Николаевича, когда он спускался с лестницы, его взгляд, которым он так пристыдил меня, а, главное, движение его бровей, которое было красноречивее слов. Конечно, моя мать растерялась, оробела, не сумела высказаться, не посмела даже заплакать. Мягко и вежливо он убил в ней последнюю надежду.
   И вот вечером мать позвала меня к себе. Она была бледна, сильно заплакана. Но в ее глазах была улыбка, которую я давно не видала.
   - Какой же это человек? - сказала она и сжала руки, и слезы опять потекли по щекам.- Я пришла жаловаться ему на него же самого, я пришла упрекать и возмущаться... Думала - нахмурится...
   Она засмеялась и махнула рукой.
   - Ничего так не вышло, как я думала! Вообрази, он сам ужасно огорчился, чуть не плакал со мной. Все головой качал: "Ах! ах!" Я ему даже заметила: "Почему же вы-то, Лев Николаевич, огорчаетесь? ведь вы этому учили! вы этого хотели!" И вот я не могу тебе привести его слова, а я так поняла, что огорчен он потому, что боится, что у Феди это только порыв или каприз. Внешнее, а не внутреннее побуждение. Тогда для него это только вред, а для других это может быть освобождением, ключом к новой жизни. И все он про Федю расспрашивал и слушал, слушал... Федя у него, оказывается, с К[лопским] был, но Лев Николаевич тогда на него не очень обратил внимание. А мне даже удивительно! до чего мне легко было говорить и рассказывать! и как я теперь успокоилась! Верю я ему. А он обещал, что увидит Федю и сделает все, что надо.
   После этого разговора я скоро уехала, но из писем матери знала, что Федя "чудит" больше, чем когда-либо, а К[лопский] окончательно завладел как им, так и всем строем его жизни. Лев Николаевич, очевидно, забыл свое обещание и не вызвал к себе Федю. Письма стали печальные и тревожные, но вдруг все как бы вновь прояснилось и засияло радостной надеждой.
   Как-то вечером мать сидела у окна и вдруг увидала Льва Николаевича, который, озабоченно оглядываясь, остановился у наших ворот. Не было сомнения, что он искал нашу квартиру. Не успела мать выйти на крыльцо, как Федя уже бросился к нему навстречу.
   - Так это вы - Федор Алексеевич? Ну, Федор Алексеевич, я пришел к вам.
   Так вошел в наш дом Лев Николаевич. И часто потом приходил он, и казалось, что заходил он, гуляя, без всякой цели, посидеть с нами весной на крыльце, отдыхая, по пути домой. Иногда приводил он с собой своего маленького сынишку, который вскоре умер. Один раз я застала его сидящим на крыше сарая вместе с Федей. На соседнем дворе был пожар, и они влезли на крышу, чтобы лучше видеть. Но пожар уже давно кончился, суета успокоилась, а они все сидели и разговаривали. Случалось, что он проходил прямо в комнату брата, в мезонин, и, заглянув в открытую дверь моих меньших братьев, останавливался, никем не замеченный.
   - Лев Николаевич! - звал его Федя,- пожалуйте ко мне.
   - Подождите, Федор Алексеевич,- говорил он,- мальчики тут подрались, надо посмотреть, как додерутся.
   Иногда он сидел в столовой и принимал участие в общем разговоре.
   И никто, кроме матери, не знал, какую он в то время выполнял тонкую и сложную работу: наблюдал, изучал, проверял. Он хотел увериться, на какую почву упало его зерно. И мать уже не мучилась; она спокойно и доверчиво ждала. Она передала своего первенца в верные руки. В ней уже назревала уверенность, что Лев Николаевич не искалечит жизнь ее сына, а расширит и осветит ее новым светом, что он не отнимет у него счастья, а даст такое, которое не зависит ни от каких материальных благ; не сделает его беспомощным, а, напротив, вооружит его духовной силой, единственной опорой в неизбежные тяжелые дни. Она уже начала понимать, что нетерпимость и деспотизм сына, вызвавшие в семье разлад, только временное проявление его горячего увлечения, только следствие едва пережитого душевного перелома. Все это должно было сгладиться, смягчиться.
   И учитель не оставил своего ученика: брат мой Федор никогда больше не отдалялся от Льва Николаевича, который всегда дружески относился к нему.
   И я верю, что благодаря Льву Николаевичу в его жизни было гораздо больше счастья, чем определено на судьбу человека.
  

* * *

   В двадцать лет я стала невестой. Это было самое счастливое время моей жизни. Когда я теперь вспоминаю о нем, меня удивляет, что можно такое продолжительное время (целую зиму и весну) быть такой непростительно счастливой. Летом мы разошлись: я отказала ему. Мне тогда казалось, что я не могла поступить иначе. Его мать не хотела вашей свадьбы, она мечтала о лучшей партии для своего единственного сына1. Она была со своей точки зрения права: я была, как говорится, бедная невеста и из меня нельзя было извлечь никаких выгод, а он был очень богат, ему предстояла блестящая карьера. Кроме того, я уже начала портить эту карьеру: он был военным, на балах появлялся в ментике, опушенном соболем, весь в золотых жгутах и шитье, а я уговорила его выйти в отставку и поступить в университет. В отставку он вышел, но поступил не в университет, а причислился чиновником особых поручений при генерал-губернаторе. На этом настояла его мать. Я мечтала поставить его на собственные ноги, независимо от состояния его родителей, и поэтому хотела, чтобы он учился. Он все собирался начать готовиться к экзамену, но почему-то все откладывал. Я рассуждала так: если мы повенчаемся, мать его непременно простит, и выйдет, что я насильно втерлась в богатую семью. Я такого положения не вынесу и буду очень несчастна. Если не я войду в его семью, а он - в мою, с ним будет постоянная возня, потому что он слишком избалован и не сумеет жить на те маленькие средства, которые мне дала бы мать. Он никогда не понял бы причины, почему бы ему не помириться с матерью и не пользоваться ее помощью. Был он бесхарактерный, слишком мягкий, какой-то особенно ласковый человек. Были у него серые глаза, и в них столько доброты, или, вернее, добродушия, лени и доверчивости, что как-то трудно было предъявлять ему какие-то требования, ждать от него твердого сурового решения.
   Летом жил он у нас, в усадьбе матери. Я ближе присмотрелась к нему и пришла к заключению, что необходимо расстаться. Я сама поставила точку самому светлому периоду своей молодости. Больше безоблачного счастья никогда уже не было, но я была уверена, что никогда больше не будет и любви, а если и будет, то я твердо решила относиться к ней недоверчиво: никогда не забывать, как она обманывает, как она путает все понятия, как она ни на чем не основана и как потом стыдно, досадно и скверно о ней вспоминать... Я решила, что выйду замуж "трезво", обсудив и решив все серьезно, без всяких головокружений, чтобы выбор был беспристрастный, совершенно свободный. Но будто можно "выбирать"? где это? у кого? Но я и не спешила. Мне жилось хорошо. Весело мне уже не было, но мне было интересно: я много писала, а В. А. Гольцев читал все, что я приносила ему и заставляя меня работать, переделывать, объясняя мне мои промахи в ошибки, выправляя слог. Иногда он говорил: "Эту вещицу можно было бы напечатать, но вам еще рано. Подождите, поработайте!" Такие отзывы меня очень радовали и побуждали писать все больше и больше.
  
   Попов и Авилов. Это были лучшие друзья моего старшего брата. Обоих я не любила. Попов мне надоел, Авилов меня раздражал. Оба были донские казаки, но между ними не было ничего общего... Попов, как и я, восхищался Апухтиным, Алексеем Константиновичем Толстым, Фетом. Авилов издевался и над ним и надо мной. У него была способность не только подмечать, но даже создавать смешную сторону. Каждый восторг был смешон, каждое увлечение чем или кем бы то не было вызывало у него такие едкие сарказмы, что они как бы обливали холодным душем. Любезность он считал глупостью, и сам всегда был дерзок, иногда тонко и умно, во всегда очень обидно. Я знала его еще гимназистом II класса, потом на несколько лет потеряла его из виду, пока он не стал студентом и не подружился с моим братом. Я знала, что он умный, очень начитанный, что он прямой, искренний, очень здраво глядящий на жизнь и очень верный человек. Ужасно я тогда ценила этот "здравый взгляд и верность", хотя совсем не могла бы определить, в чем была эта здравость и верность и какая в них была заслуга. И вот именно его, Авилова, я не любила, побаивалась (что меня раздражало) и ценила высоко. Многие бы этому не поверили, но я могу искренне сказать, что себя я никогда и ни в каком отношении высоко не ставила. Я всегда подозревала, что я очень не умна, хотела постараться поумнеть, и один мой знакомый студент - Николай Николаевич Строителев - взялся меня развивать систематическим чтением. Развивал добросовестно, но умнее я себя чувствовать не стала, а стало мне казаться, что мой учитель совсем не умнее меня, и систему поумнения я бросила. Я стала читать университетские лекции брата, и радовалась, что я их усваиваю, что я могла бы сдать экзамен. Я прочла несколько серьезных книг: Миля, Шопенгауэра. Будто поняла, но почему-то мне это ничего не прибавило. И вот я поняла: я безнадежна, потому что я не мужчина, а насквозь, прямо неистово - женщина. Мне с детства нужны романы, всякие чувства, поэзия, красота, мечта и еще... нужно писать изнутри, писать до самозабвения, до слез, не умом, а всеми этими чувствами, мечтами, такой уже знакомой мне печалью и вечно сияющей надеждой. Когда я это поняла, я успокоилась, но твердо решила, что нужно, чтобы муж у меня был умный, иначе я пропаду, наделаю глупостей, буду смешна.
   Своей наружностью я была тоже недовольна. Надо бы иметь прекрасные глаза. У меня были - какие-то ореховые, желтоватые и небольшие. Цвет лица ужасный: я хотела бы быть бледной, а у меня были ярко-розовые щеки и посреди каждой щеки белое пятно ближе к уху. Нос неправильный, зубы неровные. Очень хороши были только волосы.
   Один раз, когда я была еще гимназисткой, ко мне на улице подошла целая гурьба гимназистов, и один из них остановил меня и сказал: "Простите. Вы воображаете, что вы красавица, а мне вы совсем не нравитесь". Я очень растерялась, сказала: "Пожалуйста",- но мне хотелось закричать: "Да с чего вы взяли, что я воображаю себя красавицей?"2 <...> Я вела себя совсем иначе, чем все мои подруги. Сколько у них было веселых приключений! сколько тайных свиданий, маленьких драм! Я их не осуждала, конечно, но я им удивлялась. Неужели это могло доставлять удовольствие? Надо выйти замуж, чтобы иметь семью, детей. Надо себя преодолеть, чтобы иметь место в жизни. А главное, для счастья жизни надо писать, писать... Если бы я тогда могла предполагать, что сделаюсь писательницей, которую бы печатали и читали, я бы ни за что не вышла замуж. Нет, я не была самонадеянна, как думали многие. Но моя скрытая жизнь была хорошо скрыта. Я создала себе непроницаемую оболочку, которую называли и гордостью, и холодностью, и самонадеянностью.
   Когда я отказала своему жениху, я очень тосковала. Кроме того, я не могла не заметить вокруг себя и злорадство, и насмешку, и явную клевету. Чего только не выдумывали! Но меня тронул Авилов. В это трудное для меня время он стал преданным моим другом. Тут я поняла и оценила его еще глубже... Вскоре скоропостижно умер его отец. Он его любил какой-то восторженной любовью. Тогда я стала его поддержкой и утешительницей в его большом горе. Я уже чувствовала и знала, что он любит меня, и мне это было приятно. Я все чаще и чаще думала, что такой спутник жизни - это именно то, что мне нужно: это и сильное покровительство, и авторитет, и безграничная преданность, и прочная верность. Одна его наружность исключала всякую мысль о легкомыслии. У него были только красивые глаза, тоже серые, как у Семена, но в них не было ни добродушия, ни лени, ни доверчивости. Зато они были умны, и была в них строгость и значительность. В это время у меня с Авиловым вышел первый значительный разговор о браке, о любви. Я высказала ему свою теорию, свое твердое убеждение, что никогда больше не буду любить, как любила Семена, а хочу чувства трезвого, уважения к мужу, непременно сознания его превосходства. Хочу семью, детей и возможности писать и добиваться места в литературе. Поэтому хочу жить в городе, Москве или Петербурге, а на лето ездить в деревню. Авилов нравился мне все больше и больше, и когда он гостил у нас поздней осенью в деревне и я заметила, как моя мать следует всякому его совету по хозяйству, как он уверенно и спокойно распоряжается, как управляется с лошадьми, как любит природу и умеет находить прелесть даже в осенней слякоти, я окончательно решила, что мой выбор сделан, жребий брошен и новая жизнь у порога.
  

Звонок

  
   Каждый вечер Семен приходил к нам и сидел, пока мамаша не выгоняла его1. Но мамаша никогда не спешила. Сама она ложилась очень поздно, любила играть на рояле, когда в доме давно все спали, и иногда заигрывалась так, что не замечала времени. Мы с Сеней ходили под музыку по нашей "анфиладе" (столовая, гостиная, кабинет), потом садились на диван в полутемном уголке, крепко прижимались друг к другу и подолгу молчали между поцелуями. Он всегда очень мало говорил.
   Хлопала крышка рояля, и мамаша вскрикивала, притворяясь возмущенной: "А вы знаете, что уже второй час?! Что подумают ваши родители? Скорей, скорей домой!" Семен смеялся: "Вы знаете, Надежда Афанасьевна, никто, кроме Василия, не может уследить, когда я ушел или когда вернулся. И кому какое дело? Родители знают, что я женюсь, они не боятся за мое поведение. Разве я не примерный сын? ни кутежей, ни пьянства, ни игры в карты..."
   Конечно, Семен хвастался своими добродетелями не часто, даже очень редко, в каких-нибудь особых случаях, но мы с мамашей постоянно думали: офицер, а как ведет себя! Молод, богат, очень нравится наружностью дамам и девицам, а вот сидит тут на диване и больше ничего знать не хочет.
   Каждый вечер я с нетерпением ждала его. Но как-то в один из вечеров и именно перед вечерним чаем, когда Семен обыкновенно приходил, вошла в мою комнату Оля и подала мне письмо. "Василий принес,- сказала она.- Ответа не нужно. Очень спешил, ушел". У меня упало сердце, и предчувствие не обмануло меня: Семен писал, что у них какой-то семейный праздник, будут гости и, кажется, сестры надеются потанцевать. Мать требует, чтобы Семен никуда не уходил из дому, без него танцы не состоятся да и странно, что в такой день он не мог бы сделать исключение и пожертвовать своими привычками. Даже отец, который никогда не вмешивался, что-то пробурчал, поддерживая требование матери. Ужасно, но приходится покориться...
   Это большое несчастье так неожиданно пришибло меня, что я долго опомниться не могла. Аленка2 два раза приходила звать меня к чаю. Я пошла. В столовой вокруг стола сидели, кроме наших семейных, неизбежный Попов, Крюгер, Строителев. Какие лишние, скучные и надоевшие фигуры! Крюгер, по обыкновению, звякал под столом шпорами и ржал. Он не смеялся, а именно ржал. Попов сосал свою крученку, придерживая ее двумя совершенно желтыми от табака пальцами. Волосы у него, как всегда, были растрепаны, глаза красные, голос дребезжал. Он что-то рассказывал, стараясь быть остроумным. Строителев - корректный, прилизанный, довольно красивый, но слишком умничающий и всегда готовый потолковать о высоких предметах и даже прочесть маленькую лекцию... До чего надоели все эти лица! Как среди них душно, нудно, досадно! Именно досадно, что вот они сидят и будут сидеть и завтра, и послезавтра и, конечно, даже не подозревают, какое они производят впечатление. Может быть, даже думают, что своим обществом доставляют удовольствие. А с ними так скучно, что даже лампа над столом горит нехотя, тускло. Все встали со мной поздороваться, и я сразу поняла, что все угадали, что я не в духе. Дурак Крюгер даже выразительно крякнул, закручивая свои усы с подусниками.
   На короткое время стало совсем тихо за столом, все молчали. Потом как-то сразу все заговорили, не обращая на меня никакого внимания. А я молча принялась пить чай.
   И вдруг... вдруг раздался сильный звонок. Так, именно так звонил Семен. Но ведь это не мог быть он: мать требовала... даже отец что-то пробурчал... Пришлось покориться... Конечно, не он!
   Маша пробежала в переднюю и, не закрыв дверь в столовую, впустила гостя. Во всю входную дверь встала высокая, широкая фигура в накинутой на плечи николаевской шинели с большим бобровым воротником... Я вскрикнула, оттолкнула стул и бросилась в переднюю. Забыв все на свете, кроме того, что - вот он, тут, пришел, не вытерпел,- я с разбегу бросилась к нему на грудь, и он обнял меня. Можно было подумать, что мы долгое, долгое время не виделись и, наконец, судьба сжалилась над нами. Что там, в столовой, думали всякие Крюгеры? Им не было объявлено, что мы - жених и невеста, и при них мы с Семеном всегда вели себя чрезвычайно сдержанно. Но мне тогда этот вопрос и в голову не пришел. Мы вошли в столовую под руку, сияющие, нам сейчас же дали два места рядом, и Семен говорил мне: "Удрал, как мальчишка... Разве я мог? Товарищ обещал постараться за меня. Сестры не сердятся, нет, сочувствуют. Ведь чуть не погиб и спасся..."
   На нас старались не глядеть. Попов крутил себе крученку, мял ее и лизал, напевая себе под нос, Строителев заспорил о чем-то с Федей, Крюгер вдруг громко фыркнул и заржал, но так доброжелательно и добродушно, что хотелось крепко пожать его руку. Все были милы и стали совсем как родные.
   А почему мне казалось, что лампа горит тускло? Пожалуй, даже светлее, чем всегда!
   Что главное в этом воспоминании? Что глубже всего осталось в памяти и через столько, столько лет волнует, радует?
   О, мне совершенно достаточно вызвать в памяти сильный звонок, тот звонок, который я тогда слышала, и вслед за ним, уже безо всякого усилия памяти, воскресает чувство, связанное с ним: чувство радости без меры, счастья до глупого восторга, до забвения всего окружающего. Счастья... Ничего, приближающегося к тому счастью, я не испытала больше никогда...
  

[Клекотки]

  

Скирды

  
   Это было поздней осенью, и ночи были холодные, беспросветно черные. Ничего не помню, что было до тревоги. Я еще не ложилась спать, была одета, когда вокруг дома и в доме побежали, закричали, стали хлопать дверями, что-то хватать, тащить, а мамаша в шубе и платке строго крикнула в детскую, чтобы мы сидели смирно, спокойно, что никакое опасности нет и что она скоро вернется.
   Как только она вышла, кто-то откинул занавес на окне, и все окно сразу стало красное. На дворе было совсем светло, но совсем не похоже на день.
   - Горим! Горим! - кричал какой-то голос.- Батюшки-светы! Что в колокол-то не ударяют? Пресвятая Богородица!
   И в колокол ударили и тревожно зазвонили, быстро и жутко. Моя бонна - немка заметалась по комнате как мышь в мышеловке. И вдруг точно найдя щель, выскочила в девичью. Я осталась одна, собиралась было зареветь, но заинтересовалась тем, что за окном, и стала соображать, нельзя ли и мне выскользнуть и разузнать подробно, где горит, что горит. И вышло как-то так, что я уже оказалась на крыльце, потом на дворе, а потом ухватилась за подол какой-то знакомой бабы и вместе с ней побежала на гумно.
   Горели скирды, целый город скирдов. Мы бегали там днем и играли в домовладельцев: каждый из нас выбирал себе собственный дом на разных улицах, хозяева приглашали к себе гостей, но гости никак не могли найти тех, к кому ехали на голос, потому что все улицы и дома были одинаковы, и очень легко было заблудиться. Ведь целый город скирдов! И все скирды теперь горели...
   Баба, за которой я увязалась, сперва встала со мной в сторонке и только смотрела и причитала, но староста дал ей по шее и приказал что-то делать. Она выругала его лешим и чертом таким пронзительным голосом, какого я от нее никак не ожидала, но не стала дожидаться второго тумака, а ушла в цепь передавать ведра с водой. Меня староста не турнул на работу, заметив, что я слишком мала, но повернул, толкнул и погрозил чем-то, если я ему еще попадусь под ноги. Не разглядел, не узнал.
   Я осталась смотреть. Но я ничего не помню, что я видела. И только одна картина врезалась мне в память на всю жизнь: это были скирды, которые уже сгорели, но еще не потухли. Они стояли прямые, аккуратные, будто совсем ничем не тронутые, но казались сооруженными из искр, все насквозь полные блестящими переливающимися искрами, перебегающими, волнующимися, кое-где ярко вспыхивающими или только мерцающими. И стояли такие четко очерченные громады и точно дышали, и было совершенно непонятно, почему они стоят, чем держатся? Казалось, стоило дунуть, чтобы они обвалились, так они были легки, прозрачны, призрачны.
   Я опомнилась, когда кругом стало быстро темнеть. А может быть, я сильно прозябла? Во всяком случае я поняла, что мне никак не следовало убегать из дому и что мне непременно надо вернуться домой. А как вернуться? Надо немного пройти садом, потом весь двор, а стало так темно, что я ни за что не решалась идти одна. Пока я глядела и не могла наглядеться на набитые искрами скирды, бабы с ведрами куда-то разбрелись, народу стало меньше, и почему-то я никого не могла узнать. Я не помню, как я вышла из всех этих затруднений и как мне удалось вернуться домой. Очень отчетливо мне вспоминаются только скирды и еще как староста повернул меня и толкнул. А лица старосты я не помню и, как его звали, тоже не помню. Я охотно забыла бы и его пинок, но он прицепился к скирдам и живет так долго за их счет. Лет семьдесят живет. А выкинуть из памяти ничего нельзя. Заведется дрянь, и - хочешь не хочешь - возись с нею всю жизнь. Ничего нельзя забыть нарочно, и это очень грустно. Не знаю, чего больше: того ли, что хочется помнить, или того, что хочется забыть. А впрочем, вру! Знаю!
  

Крапива

  
   Вот мне 19 лет, а Эле - 10. Я в прошлом году кончила гимназию, я свободна! И вот наступает весна, и мне очень хочется уехать в деревню и видеть все сначала: как зазеленеет трава, как распускаются листья. Слышать, как орут днем грачи в саду и как ночью там щелкают соловьи. Хочется простора, воздуха...
   Мамаше нельзя ехать в Клекотки: мальчики еще должны держать переходные экзамены, а ей - в день любого экзамена - ездить в монастырь к обедне, с трепетом ждать возвращения экзаменующегося, надеяться, волноваться... Но мамаша всегда делает то, что я хочу, и она соглашается отпустить меня с Элей. Дом еще не приготовили к нашему общему приезду, да он и слишком велик, и вдвоем с Элей нам было бы там неуютно. Мы устраиваемся во флигеле у управляющего Захара Алексеевича и его жены Прасковьи Антоновны. Комнаты маленькие, низенькие, но есть одна свободная для нас, и это все, что нам нужно. Маленькое окно выходит на проезжую дорогу, но под окном куст сирени и шиповника и много молодой, пахучей и очень жгучей крапивы. Я вылезла в окно и сильно окрапивила ноги. А вылезла просто для того, чтобы лучше почувствовать, что я не в городе и что никто не смеет мне слова сказать. Эле лезть не позволила.
   Ах, как кричали грачи! Какой свежий и душистый был воздух! Как хотелось сразу и в сад, и на луг, и в дом, который еще не открывали и не проветривали!
   Прасковья Антоновна позвала пить чай. Она ужасно захлопоталась, хотя была предупреждена о нашем приезде, и все уже было готово, чтобы нас принять. К чаю на столе уже были поставлены тарелки с пышками, ватрушками, яйцами, каменная миска с веренцом, свежая булка и уж не помню, что еще. А она, старенькая, маленькая, но еще очень бодрая, трусила вокруг стола, горестно взмахивая руками и качая головой: - Кушать-то вам нечего! Кушать-то! К ужину у меня курица в лапше варится...
   Я обрадовалась давно знакомому молочнику с оттопыренным задом, точно в турнюре. В нем всегда Прасковья Антоновна держала топленое молоко с толстыми пенками, с крупинками масла и желтыми жирными кружочками. Забежишь к ней - она непременно угостит этим молоком с куском черного мягкого хлеба. Дома никогда топленого молока не бывало. П. А. всегда представлялась мне беспокойной, непонятной старухой. Вся дворня жаловалась на ее скупость, придирчивость и ворчливость. Говоря о ней, хмурились и махали рукой: - А! Да ну ее! Наши мальчики, мои братья, боялись ее, но она, кажется, больше боялась их. Вспоминается, что она была очень похожа на наседку, когда та бросалась защищать своих цыплят с распущенными крыльями и вытянутой шеей, с отчаянным криком. Так и Прасковья Антоновна защищала миндаль, изюм и всякие вкусные запасы в кладовой, когда "молодым господам" удавалось проникнуть туда. Так она защищала две яблоньки аркада в огороде, едва поспевающие сливы... Но как она любила и умела угостить, когда кто-нибудь забегал к ней в гости. Я только гораздо позднее поняла, что угощала она "своим", а защищала "господское". Ведь и она и вся ее семья были еще крепостными в нашей семье. Вышла воля, а они так и остались, так и умерли, не пожелав изменить своих обязанностей и своего положения. Была ли П[расковья] А[нтоновна] и прежде так непрерывно разговорчива и так суетлива, как в старости, я не знаю. Может быть, вл

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 379 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа