овершенно изменил мое представление о нем: "Крепко целую ваших детей" - написал он мне в последний раз. В общем его мало любили и ценили, а какой это культурный, образованный, гордый, странный, обиженный и хороший человек!
Буду продолжать свои "литературные воспоминания". Меня они забавляют. Пусть выплывают клочками, отрывками, непоследовательно и беспорядочно. На хронологию у меня памяти нет, а лица и людей я помню хорошо, а особенно хорошо я помню житейские мелочи. Досадно, что у меня нет под рукой моих бумаг и книг, а особенно желтого ящичка с письмами15. Много там писем от разных людей, промелькнувших и исчезнувших. И людей, которые сыграли немалую роль в моей жизни. Хотя бы Гольцева Виктора Александровича.
Пятницы в союзе бывали разные. Были простые, пустые пятницы, с чаем, с разговорами; были пятницы по повесткам, с выборами, с обсуждением текущих вопросов, были "большие дни", когда поднимались захватывающие вопросы, бурлила кровь, кипели страсти. Это было, например, когда обсуждалось исключение Суворина из числа членов за помещенную им статью в Новом времени. Эта пятница осталась в моей памяти каким-то позорным пятном. Члены союза подходили к столу и записывались - за или против исключения, конечно, после горячего, бурного обсуждения. И что делалось! Страсти до такой степени разгорелись, что эти члены отталкивали друг друга, вырывали перо... Происходила какая-то свалка. Таким же, но менее бурным вечером были выборы Чехова. Его "Мужики" восстановили против него народнический элемент. Но его все-таки выбрали. Как могло казаться возможным забаллотировать такого писателя! Считать его недостойным быть членом союза! Для меня это было совершенно непонятно, и я объясняла гонение на него только его близостью к Суворину. Так, конечно, и было.
Еще одну пятницу обсуждали литературную конвенцию. И я помню свое чувство глубокой и горькой обиды. Оказывалось, что Россия, в смысле литературы, почти ничего не давала другим странам, но брала от них много и не могла не брать, так как это было необходимо. Платить за это необходимое - это значило сделать книгу еще дороже, это значило ввести новое затруднение в дело образования. Обмен не мог пополнить расхода. Надо было продолжать давать даром, чтобы продолжать брать даром. Давать - почти ничего. Брать - много. Вот заключение, которое я вывела из этого совещания, и как это было неприятно, обидно и грустно!
Как-то случайно выдалась пятница с танцами. Кто-то сел за рояль, заиграл, начали танцевать. Танцевал даже Михайловский, и на меня особенное впечатление произвел его танцующий пиджачок, насквозь пропитанный передовыми, возвышенными, благородными стремлениями, приспособленный к сидению за письменным столом и вдруг воспринимающий биение сердца от вальса. Но ведь все люди и все человеки, и хотя я всегда побаивалась Михайловского, я знала, что сердце его билось не от одних писательских мыслей. Сплетни были у нас достаточно развиты.
Был вечер с музыкой, и выступали на нем Эля и Алеша16. Чуть ли это не было встречей Нового года, но так, что к 12-ти все вернулись домой, а в союзе встречали, так сказать, предварительно. На этом-то вечере я и познакомилась с Боборыкиным, до сих пор мы только встречались, но не разговаривали.
Из союза потянулись для меня нити по редакциям. Я уже давно много писала в Ниве, но меня это положение не удовлетворяло и только давало заработок. Редактором был Ростислав Иванович Сементковский, и он же писал критические статьи. Первый рассказ, который я ему принесла, был "Ветер шумел", и он обратил на меня внимание. "Вот вы как пишете!" - сказал он. Я поняла, что я пишу хорошо, и сейчас же принесла "Лишнее чувство" и т. д. В Ниву я очень охотно писала и очень легко. Никогда мне ничего не возвращали, пока редактором был Сементковский. Светлов относился ко мне уже совсем иначе, хотя и на него я пожаловаться не могу. Но это уже было не то!
И вдруг в Вестник Европы приняли мою повесть "По совести". Вот когда опять было захватывающее торжество! Приехал ко мне Боборыкин и рассказал, что "молодой секретарь" Вестника Европы Слонимский в восторге от моей повести и настаивает, чтобы ее напечатали всю целиком в декабрьском номере. "Молодой секретарь,- говорит Боборыкин,- значит в редакции гораздо больше, чем Стасюлевич". Мое дело было решено, и я отправилась знакомиться с Стасюлевичем и Слонимским как автор принятой статьи. Даже не знакомиться, а переговорить о чем-то, я уже не помню о чем. Но никогда еще в жизни я не испытала такого конфуза! Вот когда я действительно мечтала провалиться в предъисподнюю! И виной была опять-таки моя застенчивость.
Когда я вошла, в редакции были и Стасюлевич и Слонимский. С Слонимским я уже встречалась, а Стасюлевича видела в первый раз. Высокий, худой, благообразный, очень симпатичный... Но он ничего не помнил о моей повести "По совести" и о том, что она уже не только принята, но уже и в наборе, а расспрашивал меня, по какому вопросу я принесла статью. Что-то у нас ничего не выяснялось, и Слонимский пришел ко мне на помощь. Я как-то совсем растерялась. Слонимский напомнил Стасюлевичу, что повесть моя уже печатается, недоразумение стало объясняться, и я стала оживать и так ожила, что лучше бы мне на свет не родиться! Стасюлевича звали Михаил Матвеевич. Я это прекрасно знала, но от возбуждения язык меня не послушался, и я сказала: "Да, Михаил Стасюлеевич...- и почувствовала, что что-то неладно, быстро поправилась: - Стасюлей Матвеевич!" Слонимский видел мое отчаяние! Я думаю, что он понял, что перед ним самая несчастная и опозоренная женщина на свете. Но удержаться от смеха он все-таки не мог, как ни старался. Ах, как это было ужасно! И как я была уверена, что я уже никогда, никогда не перешагну порога редакции Вестника Европы!
Но все обошлось, как все обходится, и забылось, как все забывается! Я не раз заходила в редакцию, а теперь они оба покойники, и Стасюлевич и Слонимский. Сколько покойников! Скольких я пережила! Совсем некому будет вспоминать обо мне, когда я умру!
В Вестнике Европы мне платили 100 руб. за лист, в Ниве тоже 100, но скоро накинули четвертную. А Русские ведомости по собственному почину стали платить 15 коп. за строку, и это мне казалось очень щедрым. Писание доставляло мне только удовольствие, а труда никакого. Несмотря на заветы моего учителя Гольцева, я так и не научилась работать, а писала с маху, прямо набело, обдумывая по мере того, как писала. Редко приходилось переписать какую-нибудь одну четвертушку листа. За "По совести" я получила 700 руб. <...>
А вот я теперь думаю: почему мои рассказы нравились? Из тех, которые я перечислила, ни одного не было по-настоящему хорошего. Что тогда вкус, что ли, был другой? Ушли мы вперед? Вероятно. Вероятно, средний уровень очень повысился. Тогда еще была любовь к "слезе" в литературе. И Чехов давал мне советы, которые тогда я плохо понимала: "Будьте холодны, когда пишете". Лучше всего я поняла этот "холод" не на Чехове, а на Бунине. Я не хочу сказать, что это холодный писатель, но он в совершенстве владеет секретом писать холодно, а вызывать самое сильное впечатление. Я бы сказала, что он открыл новую школу, и очень хорошо взялась бы доказать это. Но это была бы серьезная работа, а где мне теперь, несчастной, браться за серьезное! Вот записывать анекдоты - это я могу...17
Моя мечта была написать пьесу. Городецкий особенно поощрял меня. "У вас диалоги для пьесы. Да возьмите хотя бы ваши "Наследники" - это готовая пьеса. Я ручаюсь, что вы можете, что вам удастся". Я поверила и написала "Любовь". Хуже я ничего сделать не могла, но тогда я этого не понимала. Раз написано, надо стараться провести свое детище через все чистилища и потом идти в театр смотреть, как публика ее примет. Но до публики было еще далеко, а вот как бы добиться одобрения театрального комитета? Сказала я о своей мечте Боборыкину. Он замахал руками: "Врагу не пожелаю ставить пьесу! Я это все прошел, я знаю. Не может быть ничего ужаснее..." Он стал рассказывать, как ставил свои пьесы, как исстрадался и измучился, а чем больше он рассказывал, тем больше мне хотелось. Но говорить о своем желании было уже бесполезно. Петр Дмитриевич уже завелся, говорил и говорил, и, как всегда, уже не замечал, что не я, а он сам отвечает себе на свои вопросы, а что я уже охрипла от молчания. Когда он являлся, ему всегда сейчас же подавали чай, и он пил его маленькими глотками, торопливо бросая чашку на блюдечко, чтобы ничто не мешало ему говорить. Пил он чай очень сложно: в чашку клал много сахару, наливал сливок и заедал вареньем и печеньем. Причем печенье всегда клал прямо на стол, а не на тарелочку и крошил его пальцами. У него была манера: в разгаре разговора хлопать ладонью по столу, крепко вытирать на столе круглое пространство, и потом тереть себе этой же ладонью лицо. И все это очень крепко, с энергией. <...> ...Да! Про пьесу! Ничего не удалось с Боборыкиным, тогда я зазвала к себе Исакова. "Нет ничего проще,- сказал он мне,- Вейнберг Петр Исаевич в театральном комитете. Хотите, я с ним переговорю? Он ее положит вне очереди, одобрит и т. д." <...> Он очень горячо принялся мне помогать. Пьесу он прочел, одобрил и сам провел через цензуру. "Да мне же это ничего не стоит!" Помню, как он один раз пришел ко мне очень удивленный. Он получил мою записку, в которой я писала: "П[етр] H[иколаевич]! Вы давно у меня не были и, если бы не моя Любовь, я бы и не стала звать Вас. Но мне так хочется поговорить с Вами о Любви" - и дальше в этом же роде. Он был удивлен и смущен, а я встретила его, как всегда, весело и просто.
- Что вы мне за странную записку написали? - И так явно было, что он попался, что он забыл, что пьеса называется "Любовь", а понял мое послание иначе, впрочем, ничего не понял. Потом он мне отомстил, но не очень удачно, слишком драматично.
Перед тем, как передать пьесу в театральный комитет, мы с Петром Николаевичем решили попросить Савину18 согласиться взять в ней роль. Сестра Надя была знакома с Савиной, и мне это облегчало мою задачу. Я пошла к Савиной со своей пьесой. Так мне было досадно: не застала ее дома. Спускаюсь по ее лестнице и думаю: или мне оставить эту затею? Как вдруг к подъезду подъехала карета, и швейцар ринулся к ней со всех ног. Я остановилась и стала ждать. Мария Гавриловна медленно поднималась, опустив голову. Прошла мимо меня и не взглянула, а я подумала: "Теперь или никогда!" и тихо окликнула ее: "Мария Гавриловна!.." Господи, что с ней сделалось! Она вскрикнула, закрыла лицо рукой и прислонилась к перилам. "Кто это? Зачем? Что надо? Боже мой!" Я испугалась, стала извиняться, успокаивать. "Но я не разговариваю с незнакомыми! Нет-нет... Это ужасно!" <...> Я ей сказала, что я Надина сестра и назвала себя, чтобы сразу стать знакомой. "Душечка! - вдруг ласково сказала она,- но вы совсем душечка и сестра Ваша душечка! Ну, идемте ко мне, я очень рада!" И по ее глазам я увидела, что совсем, она не испугалась и что вся эта сцена была разыграна так, для впечатления. Сидела я в ее комнате, на тахте, она меня расспрашивала про Надю, про меня, потом вдруг какого ужасно устала, прилегла, а меня просила не уходить, а посидеть и еще что-нибудь рассказать. Потом усталость прошла внезапно, как страх.
Дня через два-три я опять пришла спросить про пьесу, и она опять назвала меня душечкой и торжественно поднесла мне свое согласие играть в моей пьесе. Конечно, это делалось не благодаря достоинствам моей пьесы, не ради меня, не ради Нади даже, а просто потому, что она рассчитывала, что родственная для меня Петербургская газета найдет способ поблагодарить ее за любезность (Надя писала театральные рецензии и всегда восхищалась Савиной, не за страх, а за совесть). Но все равно я достигла своей цели. Не могло быть сомнения, что "Петры" проведут меня, и вот осуществите моя мечта, и я увижу свою пьесу на сцене. Вечером я топила камин и загадала: догорит головешка до конца - все сбудется, не догорит - провалится. А головешка горела жарко, и не было ей причины гаснуть. Я ее подбодряла, торопила. Но она погасла. И мне в первый раз пришло в голову, что хотя все идет гладко, а может кончиться гадко. Но это казалось невероятным.
"Через неделю принесу вам радостную весть,- сказал Исаков,- согласие Савиной ускорит постановку". Через неделю он с недоумением спросил меня: "Да где же Ваша пьеса? Ее перед заседанием искали, искали и не нашли".- "Но я ее передала!" - "Очень странно! Хотели ее читать, и уже теперь было бы решение, но ее не нашли". И опять искали и не нашли, а я не могла дать другого экземпляра, потому что на другом не было печати цензуры. И пропала пьеса. А еще немного спустя я получила извещение из Москвы: мою несчастную "Любовь" читали в Московском комитете и забраковали. И не удивительно.
А в Петербурге она прошла бы. Ее бы вывезли. Головешка-то была права и подготовила меня к неожиданному удару.
Отправили пьесу в Москву случайно. Вейнберг положил ее сверху, чтобы она попала в ближайшую очередь, не зная, что предстоит отправка в Москву. Она и попалась.
Зачем это я была у Вейнберга? Не помню! У него все стены были плотно увешаны портретами литераторов, поэтов, философов. И все в одинаковых размерах. Как-то случалось, что мне ко многим приходилось ходить, да я этого и не избегала, несмотря на свою застенчивость. Прийти с делом, с определенным разговором и не страшно. И чем больше у меня появлялось знакомых, тем легче мне было бывать даже в очень многолюдных собраниях. А тогда был целый ряд юбилеев, и их праздновали в ресторанах обедами по подписке. Например, юбилей Савиной, Вейнберга, Боборыкина... Торжественно прошел юбилей Петра Дмитриевича Боборыкина. Я сидела рядом с Кони19, недалеко от юбиляра, почти напротив его через узкий стол, и все речи говорили за моей спиной, через мою голову.
Очень весело было на юбилее Шапир20 в Северной гостинице. Гораздо проще, но очень весело. Тогда я познакомилась с Яворской. Впрочем, нет! Вру! Я познакомилась с ней раньше, на каких-то соединенных обедах трех газет: С[ына] О[течества], Северного Курьера, который редактировал муж Яворской князь Барятинский, и еще какой-то третьей. Многое я забыла. Был тут какой-то союз этих трех газет, и вырабатывались программы. Речей, речей за обедами! Яворская любила и умела говорить. Она непременно хотела заставить говорить и меня, но я никогда не решалась.
Яворская... Нет, не хочу о ней писать. Она была в Москве на гастролях. Кажется, и сейчас еще здесь {На тетради помета: 1918 г.}. Неужели еще не старая? Ведь она приблизительно моего возраста. А хороша бы я была на сцене в роли Фру-Фру21 или что она там играет?
На юбилее Шапир какой-то Берлин все писал и пересылал мне за столом стихи. Я их читала, но не одобряла. Между прочим, он мне прислал сравнение между Яворской и мной. Яворская сидела рядом со мной и как раз спросила: "Что это он вам все пишет?" Я, не читая еще и увидав ее имя, сказала: "Что-то про вас!" Тогда она взяла у меня листок и стала читать. Ну как мне могло прийти в голову, что незнакомый мне какой-то Берлин напишет мне что-то нелестное для своей знакомой Яворской? Я так привыкла, что все мужчины в нее влюблены, что была уверена, что и это стихотворение для нее очень лестно. И до сих пор помню начало:
Яворская и Вы - какое сочетанье!
Ну, мы вместе и прочли. Оказалось, что совсем не "сочетанье", а бог знает что. Сконфузила я человека, а Яворскую, наверное, навеки поссорила с Берлиным. Он назвал ее каким-то "темным страданьем", и я долго старалась понять и не могла, что это такое. Может быть, даже и не обидно? Вот сейчас вспомнила вторую строку:
Яворская и Вы - какое сочетанье!
Сиянье светлое и темное страданье...
Даже интересно, как такие мелочи выплывают из памяти, из какой-то черноты...
Л. Н. Толстой, Чехов, Горький... Вот об них мне не хочется сейчас писать. С Горьким я была мало знакома. Была у него один раз, и он у меня просидел вечер22. Надя, сестра, просила меня позволить ей вместо горничной подать нам чай ("Я надену фартучек, чепчик... Пожалуйста..."). Но мы вышли пить чай за общим столом в столовой.
Писатели не интересны... Ну, а этот? Говорит он еще лучше, чем пишет, и, нет,- несомненно - это удивительный человек!
Я сейчас думаю: почему же мне не хочется вспоминать и писать именно об этих трех? И я себе это объясняю. Мне всегда были неприятны воспоминания маленьких людей о больших. Притягивают к себе они эту величину, приравнивают, примеряют. Выходит какое-то "сочетанье". И это несносно! Ничего такого особенного эти большие маленьким сказать не могли, а дорого сказанное только потому, что сказано ими. Значит, и запомнить особенно нечего. Отношений равных быть не может, в особенности в случайных нечастых встречах. Я отдаю себе очень ясный отчет: почему Горький ко мне приехал? почему он горячо и много говорил? Да просто потому, что я тогда была молода и я ему понравилась. Будь я умней в десять раз, талантливей в сто крат, но будь у меня очки на носу и закрученная косичка на затылке, никаких Горьких у меня бы не бывало! Уж это верно! И разве это не понятно? И разве я сама не была под обаянием этого выдающегося человека и разве я не могу сказать в свое оправдание, что я постаралась быть приятной и красивой, чтобы он не жалел, что сам дал мне так много: счастье восторга перед личностью человека.
Лев Николаевич, конечно, не замечал моей наружности, и, конечно, она не могла влиять на его отношение. Но ведь и отношений не было. Было то, что он узнавал меня при встрече, справлялся о моих занятиях, считал мои рассказы "хорошими" и даже как-то прочел вслух один мой рассказ. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в этом случае, будь у меня очки и косичка, он отнесся бы ко мне еще лучше, еще внимательнее и теплее. Мне кажется, что это так. Но значит, и на него моя наружность влияла. Я могла бы вспомнить о многих наших встречах, о целом дне, проведенном мной и Ниной в Ясной Поляне, но я охотнее, за этот день, вспомню о Черткове. Л[ев] Н[иколаевич] слишком определенная величина, и мне ли искать в нем чего-либо нового, незамеченного раньше? Насчет Черткова я на себя полагаюсь. Тут - что мое, то мое, и я искала его понять и получила неожиданные впечатления. Нет, когда обыкновенные люди рассказывают про великих, это, право, очень напоминает рассказы путешественников про очень известные достопримечательности. Поехал какой-нибудь Иван Иванович и увидал, скажем, Капитолий. Ну, что же интересного в том, что он увидел? Ведь и глядел, несчастный, чужими глазами. Ведь и подходил напичканный уже теми чувствами, которые он обязан был испытывать. Вот я и не хочу вспоминать о "великих", прошедших мимо меня. А если и пишу, что понравилась Горькому, то не для того, чтобы унизить его и притянуть-таки к себе, а потому, что это объясняет наше знакомство, а я не хочу напускать тумана...
Чехов... О нем искренне я вспоминать не могу и не хочется.! Про Чехова я не сказала бы, что он великий человек и великий писатель. Конечно, нет! Он большой, симпатичный! талант и был умной и интересной личностью.
Горький - яркий талант и оригинальный человек.
Толстой - великий писатель, великий мыслитель (?)23, великий человек. Нет величины больше его в литературном свете.
Случается, что талант точно освещает, пронизывает всю личность писателя. Он сильней личности и точно силится, поднять ее до себя. Это - Чехов.
Случается, что талант и личность одинаково сильны, ярки, помогают друг другу, выражаются каждый по-своему, сплетаются, сливаются. Это - Горький.
Но когда и талант и личность не только велики, сильны, могучи, а когда они еще совершенны (подчеркнуто Л. А.), когда дух их поднимается над человечеством и приближается к божескому,- тогда это Толстой24.
Позлее Лидия Алексеевна Авилова уточнила свою характеристику А. П. Чехова:
"...Но те, кому выпало на долю знать лично Ан[тона] Пав[ловича], те, у которых отношение к нему было свободно от всяких примесей, вроде соперничества, зависти или каких-либо личных счетов, те сохраняют в своей памяти образ человека исключительного по своему благородству, большого человека, печально и ласков коснувшегося их душевных ран. Он не знал "нормы", но он чувствовал "уклонение от норм", и он сделал свое дело писателя: он верил и другим оставил веру в то, что жизнь может и должна быть прекрасной, когда уклонение от норм уже не будет иметь места".
Мне приходилось часто проходить мимо конторы Знания, и каждый раз я думала о Горьком, потому что Антон Павлович Чехов говорил мне, что ему необходимо знакомство с женщинами: "Горький - дикарь,- говорил он,- а женское влияние стерло бы его острые углы, сделало бы его культурнее, мягче". И он советовал мне: "Познакомьтесь с Горьким, Вы не пожалеете!".
Мне самой очень хотелось познакомиться с Ал[ексеем] Макс[имовичем], но случая все не представлялось. В один из его приездов в Петербург много говорили об одной его выходке в театре: он, Скиталец и не помню, кто еще, сидели в буфете и пили чай. Публика узнала Горького, и сейчас же кругом него собралась толпа. Некоторые только замедляли шаги, проходя мимо столика, где он сидел; другие совсем останавливались и безо всякого стеснения разглядывали его в упор. Рассказывали, что Горький вдруг сердито оглянулся, потом уставился кому-то прямо в лицо и очень громко спросил: "Что я вам, балерина, что ли, что вы так на меня смотрите?!"
Был еще случай в театре Комиссаржевской, когда шла его пьеса, если не ошибаюсь, "Дачники". Публика частью аплодировала, частью шикала. Горь[кий] вышел на вызовы, но так как шиканье не прекратилось, он рассердился и крикнул какую-то дерзость.
Одни были в восторге от этих его выходок, другие обиженно возмущались, третьи просто забавлялись. Во всяком случае разговоров о Горьком было много, и мне все больше хотелось узнать его лично. Уж не помню, под каким предлогом я пошла в контору издательства Знание, познакомилась с Константином Петровичем Пятницким, секретарем Горького, и вышло так, что мне пришлось зайти к нему вторично. "Ал[ексей] Макс[имович] здесь, - сообщил он мне.- Хотите поговорить с ним? Если он не занят, он Вас примет!" Но я не успела ответить, как дверь из соседней комнаты отворилась, и на пороге показался Горький. Он хотел что-то сказать К[онстантину] П[етровичу], но, увидев меня, вопросительно взглянул на Пятницкого.
- Это писательница Авилова,- сказал Константин Петрович.- Познакомьтесь!
- Вот черт! Никогда и не слыхал, что есть такая писательница, - удивился Алексей Максимович.-Вы где же пишете?
Я назвала несколько органов печати.
- Как же я вас прозевал? - удивился Горький.- Принесли что-нибудь нам?
- Ничего не принесла. Мне кажется, я не подхожу для Знания.
- Кажется! Ей кажется! - насмешливо передразнил меня Горький.- Ну идите сюда ко мне, сударыня, потолкуем!
Но мы не успели выйти, как в контору довольно шумно ввалилась толпа учащейся молодежи. (Далее несколько строк неразборчиво.- Н. А.).
- Я отказываюсь выступать на вашем вечере! - закричал Алексей Максимович.- Но разве я сказал, что отказываюсь помочь вам?
Он быстро повернулся, подошел к письменному столу и открыл средний ящик, из которого торчал ключ. Я стояла как раз около этого ящика и могла видеть, что в нем было много денег, не аккуратными пачками, а брошенных небрежно, врассыпную. А[лексей] М[аксимыч] сгреб в горсть, сколько попало, и, кажется, собирался еще прибавить, но К[онстантин] П[етрович] быстро подбежал и успел отстранить Г[орького], захлопнуть ящик и, заперев, сунуть ключ в карман. Алексей Максимович, улыбаясь, оглянулся на него.
- Платежи завтра, платежи! - тихо сказал Пятницкий.- Эх, Алексей Максимыч!
- Ну, ну, не буду больше...
Алексей Максимыч вернулся к молодежи и сунул кому-то деньги.
- Вот, товарищи, это вместо выступления. Или у меня другого дела нет? Хоть все брось и только выступай на ваших вечерах!
Я скорее плюхнулась, чем села на диван в его кабинете: это Горький помог мне сесть, слегка надавив мне руки выше локтей.
- Вот, сударыня, теперь побеседуем. Видели, какой народ? Хороший народ, а говорить врозь не умеют. У нас вообще мало кто умеет говорить. Вы можете не готовясь сказать хоть маленькую речь?
- Нет, не могу!
- Странно! Почему это? Если не совсем глуп и владеешь словом...
- Да, вам, наверное, этого не понять. Вы когда-нибудь испытывали чувство застенчивости?
Горький засмеялся.
- Застенчивость - это глупость, сударыня. Ее легко побороть. Надо дерзить, и не будет застенчивости!
- Легко сказать!
- Да разве вы-то застенчивы?
- Очень. И это мучительно. Делаешься глупой и смешной.
- А я бы про вас этого не подумал!
- Потому что мне с вами легко, а бывает...
- Ну как же бывает?
- Да вот, например, отнесла я свою повесть в В[естник] Евр[опы], ну и пошла потом за ответом: принята или забракована? Очень волновалась! едва заставила себя войти в дверь редакции, а то все проходила мимо. Ну, позвали меня прямо к Стасюлевичу. Не знаете его? Михаил Матвеевич Стасюлевич. Совсем не страшный, а какой-то будто рассеянный, равнодушный. Спросил меня: - Ваша статья по какому вопросу? - Не знаю почему, этот вопрос меня очень смутил. За меня ответил секретарь. Он стоял сзади, у камина.- А-а, повесть... беллетристика, - протянул старик. - Так вы принесли повесть? - Я совсем растерялась.- Видите ли, Матвей Стасюлеевич, - начала я, спохватилась и быстро поправилась: - Простите, Стасюлей Матвеич...- Ну, а потом... потом у меня было только одно желание: провалиться сквозь пол, или тут же умереть, или проснуться и понять, что у меня кошмар. За моей спиной как-то странно откашливался секретарь, его будто душило...
Алексей Максимович засмеялся.
- Ну, а Стасюлей-то что? Стасюлей?
- А он будто и не заметил ничего, не улыбнулся, не нахмурился...
- Так вот что, сударыня, мы этому Стасюлею больше ничего не дадим. Что напишете, тащите ко мне! И то, что уже напечатали, тоже тащите, мы тут разберем.
- Зачем вы зовете меня "сударыня"? Меня зовут Лидия Алексеевна. Очень неприятно эта "сударыня" от вас...
- Да ведь черт вас знает. Ведь вы все-таки дама? Ведь так?
- Ну, ладно... Дама, - согласилась я, смеясь.
- А я совсем не привык иметь дело с дамами. Это совсем как будто особая порода. Всего пугается и пищит. Вы не курите?
- Курю.
- О! Разве дамы курят? Впрочем, вы писательница... Мы закурили и разговор как-то перескочил на музыку.
- На меня музыка очень действует,- признался Горький.- Если уж очень хорошо, хочется вскочить, разбить окна и закричать на улицу что-нибудь такое... сильное...
- Окна-то зачем же бить? - удивилась я.
- Непременно окна бить! Не помню, впрочем, чтобы я на самом деле бил, а хочется. Да, музыка чудесная вещь.
Мы условились, что на следующий же день принесу в контору книги В[естника] Е[вропы] с моими повестями и еще кое-что из других журналов, и я протянула Алексею Максимовичу руку, чтобы проститься. Он пожал мне руку. Да, он пожал, и сколько мне надо было выдержки, чтобы не запищать, как пищит особая порода, называемая дамами! А когда я вышла на улицу, я увидала, что у меня средний палец в крови! Это мое кольцо... впилось и расцарапало кожу. Я помахала побелевшими пальцами и засмеялась: завтра колец на правую руку не надену.
Я шла и припоминала: все время я внимательно смотрела на Ал[ексея] М[аксимовича]. Какой же он? Я знала и видела по портретам, что он очень некрасив, и когда он вышел из кабинета в контору, я еще больше в этом убедилась. Но когда он стоял и говорил с молодежью, в его фигуре, в выражении лица появилось что-то новое, неожиданное и спутало первое впечатление. Он любил эту молодежь, молодежь любила его, и это взаимное чувство смягчало и красило его черты. Было ли ему радостно, что он может помочь этому "хорошему народу" в таком необходимом деле, и что эта помощь будет дана и принята по-хорошему, не как благотворительность. Может быть, так, может быть, иначе, но столько красоты душевной выражала тогда вся его фигура, что мне казалось, что я вижу другого человека. А когда он говорил о музыке и как ему хочется бить окна - это был еще третий Горький, сознающий свою силу, громадный талант, сознающий свое право, бесстрашный борец, требующий от жизни свободы и справедливости.
На другой день мне не удалось поговорить с Алексеем Максимовичем: он был очень занят, но он все-таки вышел ко мне из кабинета в контору и взял у меня папку книг. "Когда все прочту, потолкуем. Я хочу сам прийти к вам, но сделайте так, чтобы нам не мешали. Я приду, если обещаете, что никого постороннего не будет. Можете обещать?" - "Могу",- уверенно ответила я. "Тогда приду. Лучше всего вечером. О дне я вам сообщу".
Он приказал Пятницкому записать мой адрес и поспешил назад в свой кабинет.
- Рукопись принесли? - спросил К[онстантин] П[етрович].
- Ничего готового у меня нет,- сказала я.- Принесла кое-что напечатанное.
Он хотел просмотреть.
- Ал[ексей] Мак[симыч] уже звал вас сотрудничать? и, вероятно, уже предлагал аванс? Так вот: предупреждаю вас, Лидия Алексеевна, аванса я не дам. Он готов разбрасывать деньги на все стороны, и если бы не я, мы давно бы прогорели с нашим Знанием. Для него деньги имеют только ту цену, что он может их отдать. Видели вчера? Получит где-нибудь крупную сумму, себе ничего не оставит, а свалит ко мне в этот ящик. Но что толку? дай ему волю, и он очень скоро все назад выгребет, вот так, горстью, не считая. Не даю, он сердится. Да ведь как сердится. А что мне делать? Вся денежная часть на мне. Подойдут платежи - бери, откуда хочешь. Вот я и держусь зубами за каждый рубль, зря бросать не даю. И не дам вам аванса, так и знайте! А ведь уже предлагал? Сознайтесь! Такое мне с ним наказание!.. Всякое терпение может лопнуть! Не дам вам аванса! Что хотите - не дам!
Он горячился, а я смеялась. Вот чудак! Разве я просила?1
в Александринском театре]
Антон Павлович сдержал свое слово и прислал мне билет на "Иванова"1. Если бы я купила этот билет в кассе, настроение у меня не было бы таким праздничным и приподнятым, и мне не казалось бы, что и освещение в этот вечер ярче и публика симпатичнее. Я была уверена, что получу очень сильные впечатления, переживу восторг и умиление. Мелкие рассказы Чехова часто заставляли меня плакать, а я увижу драму!
- И не удержусь, и буду реветь,- предчувствовала я.
Все первое действие я не дышала. Действующие лица были интересны, живы, обещали много впереди. Как определится и выяснится загадочный Иванов? Умен или глуп честный Львов? Боркин с первых слов вполне понятен, но граф?
И вот среди них нежная, трогательная, больная Сарра. Но к чему Чехов заставил ее напевать Чижика? Мой муж свистит "Стрелочка", и это естественно2. Но Сарра музыкальна, и мы только что слышали, как она прекрасно играла. Шабельский клевещет, что "у нее слух меньше, чем у фаршированной щуки". Граф озлоблен и несправедлив. Но кувыркаться в сене Сарра действительно неудачно придумала, и в этом тоже виноват Чехов. Все это пустяки, мелочи, но они, как мошки, неприятны.
Во 2-м действии я сразу и горячо возненавидела Шуру. Меня возмутила ее речь к гостям-молодежи: "...ну, послушайте, сделайте мне одолжение! Если не хотите плясать, смеяться, петь, если все это скучно, то прошу вас, умоляю, хоть раз в жизни, чтобы удивить или насмешить, соберите силы и все разом придумайте что-нибудь остроумное, блестящее, скажите даже хоть дерзость или пошлость, но чтобы было смешно и ново! Ах, господа, все вы не то, не то! Не то, не то! Тысячу раз я вам говорила и всегда буду говорить, что вы не то, не то, не то!"3
Нельзя было не поежиться под этим градом "не то". Такие резкие самомнительные девицы нравятся Чехову? И мою непобедимую антипатию еще подтвердило объяснение в любви Шуры с Ивановым: "С вами хоть на край света, хоть в могилу, но ради бога скорей, иначе я задохнусь". Мне почувствовалось, что в этом именно что-то не то. Что скорей? И Иванов тоже скоро провалился в моем мнении. Стало скучно и очень досадно, когда Шура в амазонке явилась к Иванову. В ее любовь я не верила, а Иванов с его нытьем и уверениями, какой он раньше был молодец, по-моему, тоже не любил и не мог любить, поглощенный интересностью своей особы.
4-е действие показалось мне даже немного комичным. Шура металась по сцене в подвенечном платье со шлейфом, в фате и цветах.
- Будет свадьба? - Нет, не будет свадьбы! - Нет, свадьба будет! - И вдруг дикое выступление Львова: "Иванов, вы подлец". Несколько умных слов Шуры и выстрел.4
Театр гремел от аплодисментов. Очень вызывали автора, и вот между Саррой и Шурой показался Чехов, держась за руки. Он как будто упирался, но это могло только казаться, потому что он очень высоко держал голову и ему было неудобно идти немного боком. Как только он остановился лицом к зрителям, аплодисменты разразились с удвоенной силой. Многие встали и хлопали стоя, я тоже встала и подняла руки. Чехов мог видеть меня, и я была уверена, что он увидал и узнал. Он взмахнул своей непокорной прядью волос, и по губам пробежала едва заметная дрожь, похожая на улыбку. Какой он стоял вытянутый, неловкий, точно связанный. А в этой промелькнувшей улыбке мне почудилось такое болезненное напряжение, такая усталость и тоска, что у меня опустились руки. Я не сомневалась: несмотря на шумный успех, Антон Павлович был недоволен и несчастлив.
К сожалению, никогда мне не пришлось проверить, была ли я права5.
Письмо в редакцию ["Петербургской газеты"]
Я была в Александринском театре на бенефисе г-жи Левкеевой и видела пьесу Ант. Чехова "Чайка".
Говорят, что "Чайка" не пьеса. В таком случае посмотрите на сцене "не пьесу"! Пьес так много. Мы все любим пьесы, настоящие... Поднимается занавес, и сперва ничего, все хорошо, все благополучно и только чуть брезжится какое-то зарождающееся страдание.- Чуть-чуть! Во втором действии страдание разрастается, охватывает героев все сильней и сильней. В третьем...
Я не знаю, как сделал Чехов: пришли на сцену люди, и так как эти люди давно жили до бенефиса г-жи Левкеевой и будут жить после бенефиса, то пришли они со всеми радостями и страданиями, которые дала им жизнь, и стали жить перед публикой. Пришел Тригорин, известный талантливый беллетрист, и так как он действительно талантлив, то он и сумел в нескольких словах открыть перед всеми свою душу. Но искренняя исповедь очень больной, очень страдающей души не возбудила участия. Мы все видели, как эта чуткая, тонкая, но слабая душа умирала медленной смертью только оттого, что не было силы бороться с пошлостью, которая затягивала ее, как тина. Публика любит силу, любит, чтобы перед ней боролись. Тригорин мало боролся. Он не плакал и не бил себя кулаком в грудь. Вы спросите: почему же он этого не делал? Я не знаю почему. Я думаю, что он забыл о том, что на один этот вечер перенесся на подмостки. Он просто жил, жил, как жили все кругом, не заботясь о том, что на них смотрят гг. рецензенты.
Жил, тосковал и под конец лишил себя жизни Константин Треплев. Жалко, что он застрелился именно в этот вечер, в бенефис г-жи Левкеевой, потому что это обеспокоило публику. Публика была равнодушна к Треплеву, потому что, когда он тосковал, он уходил играть на рояле. Я знаю, что многие из тех, кто живет не на сцене, делают именно так: они уходят в себя, когда тоскуют, но о них тоже забывают в жизни. Не вдуматься в душевное состояние человека, а вернее надо любить его, чтобы не забывать о нем и не поставить ему в упрек то беспокойство, которое он доставляет ближнему своими личными страданиями. Душевное состояние Треплева ужасно: Тригорин отнял у него невесту, отнял мать. Он любит, ненавидит, дрожит как струна, и наконец эта струна не выдерживает, и жизнь прерывается насильно.
Кое-кто пожалел Чайку. Она пришла вся беленькая, тоненькая и принесла открытое сердечко, в котором еще не было ничего. Она прилетела в чудный солнечный день и с такой верой и пылкостью молодости отдала Тригорину медальон вместе со своим сердцем и жизнью, которая, казалось ей, уже не имела смысла без него. И он все взял. Любил ли он свою Чайку? Любил, может быть. Но бедная Чайка внесла с собой беспокойство и новое страдание, и тогда он выгнал ее из своей жизни. Он выгнал ее в темную осеннюю ночь, слабую, исстрадавшуюся, полубезумную, и она вылетела на свое родное озеро и пропала в темноте ночи с криком любви и отчаяния.
Отчего она не утопилась? Отчего она не кричала и не билась в истерике? Публика полюбила бы ее, пожалела бы о ней и похлопала бы автору. Но автор знал, что он не выдумал образ своей Чайки, и он не посмел заставить ее кричать и топиться, как топятся и кричат все героини. Чайка жива, и когда я думаю о ней, я уверена, что она успокоилась, оправилась, что ослабевшие крылья ее опять окрепли. Быть может, она уже не любит Тригорина, но, если она встретится с ним еще, она пожалеет его и не осудит.
Посмотрите, господа, на сцене "не пьесу"! Может быть, если мы научимся слушать и понимать людей, настоящих людей, которые один вечер будут жить для нас своей настоящей жизнью на подмостках театра, если мы научимся слушать и понимать, мы научимся также любить и прощать. Может быть, после таких "не пьес" мы и вокруг себя увидим то, чего не видали раньше, услышим то, чего не слышали.
А настоящих пьес будет еще много, очень много.
Вспоминается вечер зимой, когда все дома и сидят вокруг чайного стола. Миша ходит по зале. Ему тогда тоже вспоминалось, и он рассказывает про прошлое, про Караичку2, про лошадей, про Макарыча. Потрескивает печь в передней, обваливаются прогоревшие уголья. Тилька, сидя на стуле, нетерпеливо ждет подачки, облизывается и подвизгивает. Стул под ним дрожит и стучит. И вдруг мягко, гулко бьют большие часы.
После обеда затапливают камин и, завернув электричество, мы пьем кофе при свете пылающих дров, заняв каждый свое привычное место. Отец всегда сидит в кресле, прямо против камина и смотрит в огонь; я занимаю свой любимый уголок дивана. Нина приваливается к моему плечу, обе наши собаки ложатся на ковре, а Лодя занимает кушетку, подсовывая подушки и под голову и за спину. Он лежит и часто засыпает крепким сладким сном...
Да, давно это было! Собираясь укладываться спать, мы вдруг заметили, что Тильки нет на его месте. Стали звать, искать по всему дому, но он так и не нашелся. Нина и я решили идти его искать. Была холодная, морозная, зимняя ночь, ярко светила полная луна; на улице было безлюдно, тихо, светло, бело. Мы прошли немного в одну сторону, прошли в другую, завернули в переулок и, убедившись, что наше предприятие вполне безнадежное, вернулись к нашему дому. Калитка была отперта, мы вошли во двор и уже без всякой надежды, просто для очистки совести, опять стали звать Тильку. На дворе тоже было светло, бело, безмолвно. В окнах нашего дома и флигеля уже не светилось огней, на панель вдоль въезда в ворота легла черная тень, а широкое пространство снежного двора было ярко залито лунным светом. Мы вышли на этот простор, отбрасывая от себя черные тени, постояли, посмотрели и, точно молча условившись в чем-то, стараясь тише скрипеть по мерзлому снегу, прошли обратно через калитку на улицу. Завороженный луной белый двор требовал тишины и торжественности.
В доме все уже успели лечь, и мы с Ниной поцеловались и разошлись по своим комнатам. А Тильки не было, и неприятно было думать, что в эту морозную ночь он без приюта, может быть, искусанный, замученный и, во всяком случае, несчастный и голодный.
- Ну, сам виноват! - сказала Нина, утешая себя своей суровостью.
- Конечно, сам виноват,- согласилась и я.
Но обеим нам было неприятно и мы обе старались, но не могли забыть, что Тильки нет.
Потушив электричество, я, уже лежа в постели, все прислушивалась к внешним звукам, но царила полная, зимняя тишина. В щели неплотно задернутых занавесок двумя полосами проникал яркий лунный свет, и в теплой темной комнате странно близким и далеким казался белый, снежный двор, залитый лунным светом, звонко скованный морозом, завороженный торжественной тишиной.
Я уже перестала прислушиваться, ждать и соображать, вероятно, я уже заснула, когда вдруг знакомый лай дошел до моего сознания. Может быть, я уже давно слышала его, но не понимала. Конечно, это лаял Тилька, лаял отрывисто, осторожно, не громко. Так стучат ночью в дверь, чтобы разбудить, но не испугать.
Я вскочила, отодвинула штору и открыла форточку. Тилька стоял у двери в кухню, и его маленькая фигурка была вся отчетливо видна. На стук форточки он быстро повернул голову и напряженно замер.
- Откроешь? - спросил он всей своей позой.
- Не смей лаять, молчи,- тихо сказала я ему,- сейчас оденусь, открою.
Он понял, повернулся носом к двери и поджался так, будто у него не было даже обрубочка хвоста. Он так чувствовал себя виноватым, достойным наказания и хотел избегнуть этого наказания. "Устал, как собака,- наверно думал он,- издрог, изголодался, места живого в теле нет, а мне еще мораль преподавать будут".
Закрывая форточку, я видела на снегу его фигурку и точно читала его мысли.
В сенях было темно и холодно. Я зажгла спичку, чтобы найти крюк от двери. И едва я откинула крюк и приоткрыла дверь, как Тилька скользнул мимо меня и сейчас же пропал в темноте. Я хотела и не успела шлепнуть его.
- Дрянь! - сказала я ему.
Он лежал в ванне на полу и, когда я вошла, поднял голову и посмотрел мне в глаза.
- Пить хочешь? - спросила я.
Но до чего же он хотел пить, несмотря на мороз! Как он пил! Долго, жадно.
- Дрянь! - тихо говорила я ему.- Где ты шляешься? Что это за идиотские увлечения? Ведь ты маленький, сравнительно слабый. Сколько собак больше и сильнее тебя! На что ты надеешься, дурак? Загрызут тебя до смерти, а твоя красавица даже не заметит тебя.
Он на миг перестал пить, поглядел на меня и осторожно встряхнулся. Эта осторожность подтвердила мое предположение, что для него не все обошлось благополучно, что он был покусан.
- Ладно. А что прикажешь сделать с инстинктом? - спросил его взгляд.