Главная » Книги

Авилова Лидия Алексеевна - Воспоминания, Страница 3

Авилова Лидия Алексеевна - Воспоминания


1 2 3 4 5 6

асть ключницы и главы всего хозяйства так изменили ее? Ее муж, Захар Алексеевич, управляющий, был тихий, смиренный, почти безмолвный старичок и, конечно, вполне подчинялся жене. У него был брат, Иван Алексеевич, столяр, и помню я о нем только то, что он был кривой и, чтобы скрыть свой кривой глаз, спускал на него завиток волос. Были еще две девочки управляющего и служили у нас в горничных: Маша и Оля.
   В день приезда мы с Элей легли спать очень рано и очень были довольны, что у нас оказались не матрацы, не тюфяки, а перины. Весело было бросаться на них сверху и тонуть. Встали мы рано.
   - Будем сегодня учиться, Лида? - робко спросила Аленка. Я ее предупреждала, что занятий с ней я не отменяю, и мы взяли с собой книги и тетради.
   - А какой же сегодня праздник? - строго заметила я. Мы ушли за сад, в луг у ручья, где не так давно копали камень и глубокие ямы едва успели обрасти по спускам молодой нежной травкой. Надо было зажать юбки между ног, лечь на бок, дать себе толчок и лететь вниз кубарем. Можно было выбрать спуск покруче или более отлогий. Покруче - было головокружительно, и надо было немного отлежаться на дне, прежде чем встать. Эле я не позволила там кататься, и она вертелась не так быстро, но зато продолжительнее.
   Бегали мы к ключу напиться, хотя пить не хотелось. Испугались собаки. Бежит собака по лугу. Зачем? Почему? А вдруг бешеная?
   Что мы еще делали? Во всяком случае мы не учились, не учились ни разу за все время, что мы жили у Прасковьи Антоновны. Соловьев ночью я тоже не слушала, но слышала их по вечерам, а иногда и днем. Ночью я спала на своей перине удивительно крепким и сладким сном. В чем же главное воспоминание этого пребывания у Прасковьи Антоновны? А вот его и не расскажешь. Его можно только пережить в тишине, в темноте, с закрытыми глазами. И тогда опять кричат грачи, и ходит волнами весенний, деревенский, упоительный воздух, и пахнет молодой крапивой и теплой землей, и что-то жужжит невидимо и так привычно, что этого звука не замечаешь. Все только в начале, все только в обещаниях: и в развертывающихся почках, и в немногих еще лютиках, и в порхающих бабочках, и в запахах, и в звуках. Приятен даже запах крапивы, потому что она пахнет, пока других запахов в природе еще мало, и этот дар принимается с радостью и благодарностью.
   Хорошо мы пожили в Клекотках с Аленкой вдвоем! Обе шалили, обе ничего не делали... Мне было девятнадцать, а ей десять лет.
   С тех пор прошла вся жизнь. Как, где придется умереть? Но увидеться нам уже не придется никогда!
  

[Осень в деревне]

  
   Я очень любила осень в деревне и оставалась с мамашей в Клекотках, пока она, всегда неохотно, не возвращалась в Москву. И заживалась она поздно, потому что всегда находила себе дело. После смерти отца хозяйства никакого не было, землю отдали в аренду. Мамаша увлекалась украшением усадьбы сажала, пересаживала, группировала, фантазировала. Она намечала себе план, вдвоем с садовником вколачивала в землю колышки... Не знаю хорошенько, как она все это комбинировала и приготовляла, но осенью сзывались в усадьбу поденные и рыли бесконечное число ямок и больших глубоких ям для больших деревьев, которые перевозились зимой издалека. Маленькие ямки тут же засаживались кустами или саженцами из лесу, и удивительно, как почти все это принималось, приспосабливалось на новом месте и меняло весь вид усадьбы. Поденные все были бабы и девки (теперь слово "девка" кажется обидным, а тогда оно было обычным, и матери говорили о дочерях "моя девка"), и все приходили веселые, смешливые. Я тоже рыла ямки вместе с ними, и это было весело, потому что мне очень нравилось их остроумие, их шутки, тот простонародный язык, которым они говорили. Было в них много чего-то неожиданного, нового. И мне очень хотелось научиться говорить, как они.
   Кончали мы работу, когда темнело. Нельзя сказать, чтобы я уставала, но приятно было войти в светло освещенный большой и уютный мамашин кабинет, где топился камин, где на столе бурно кипел самовар, только что принесенный Машей. Маша - в темно-красной ватной кофте, в шерстяном платке на голове, была совсем не похожа на московскую Машу, кокетливо одетую и причесанную. Московская Маша была какая-то колючая и неприветливая, здесь - веселая и ласковая.
   - Бабы над вами вот смеются! - говорит она и тоже смеется.
   - А за что? - спрашиваю я, неприятно задетая.
   - Где же это видано в перчатках копать?
   - А приятно натереть себе мозоли? - я тоже смеюсь, вспоминаю откровенную веселость баб по этому поводу. Хорошо бы после чая растянуться на диване с книгой, но мамаше вдруг вспоминается, что мы с ней давно не играли в четыре руки. Стабат матер. Хорошо бы вспомнить и Фрейшюца. Увлеклись последнее время итальянской музыкой, да и то пропустили несколько дней совсем без игры.
   Не хочется, но что же делать. Мы берем по зажженной свече и идем отпирать дверь в залу. Все комнаты по ту сторону дома не отапливаются, и там очень холодно. Большие окна не занавешаны, и в них, а главное, в простеночных зеркалах гостиной мелькают отражения наших свечей. Почему-то это неприятно. От дыханья идет пар, и тени бегут и никнут по стенам. Мамаша ищет ноты, я открываю и вытираю рояль. Скучно то, что когда мамаша принимается играть, она совсем не думает о том, что надо когда-нибудь кончить. Один композитор сменяется другим, одна тетрадь кладется на этажерку, другая поспешно вытаскивается. Я случайно оглядываюсь на стену и вижу то, что давно привыкла видеть, но что всегда меня живо интересует: всегда на одном и том же месте, точно оно нумерованное и абонированное, сидит большой паук. Когда мы приходим, его никогда не бывает. Он является - на свет? или на звуки? Но какая радость пауку в свете свечей? Может быть, правда, что пауки любят музыку и готовы слушать ее часами. Я об этом где-то читала. Вот для них мамаша подходящая компания! Она любит играть поздно вечером и даже по ночам. Паукам в это время совершенно делать нечего, и если они действительно любители музыки, то сколько удовольствия она может им доставить! Но почему здесь является всего один слушатель?.. Сидит, широким кругом расставив лапы, весь круглый как шарик... Он оставался еще на своем месте, когда мы брали свечи и уходили, ломая на стенах тени и зажигая огни в зеркалах и черных окнах. Конечно, я забывала о пауке тут же, он переставал для меня существовать. Когда же он забрался в мою память и уселся там, как на абонированном на всю жизнь месте?..
  

[Дождливый день в Клекотках]

  
   Вспоминается летний дождливый день в Клекотках1. Утро. Я еще лежу в постели и слышу, как падает дождь, как из желоба льется в лужу вода. В открытое окно чуть веет сыростью, прохладой, чистотой омытого влажного воздуха. Угадываю, что в калитку вошли утки, переваливаясь подошли к луже около балкона и вот чмокают своими плоскими желтыми носами в грязи, копаются, вытягивая свои белые шеи, переступая своими косолапыми лапами. И тихо, мерно, успокоительно льет дождь.
   По коридору беготня взад и вперед. Это встают, одеваются девочки, и Фрося носит воду для умывания, разглаженные платья, вычищенные башмаки. Пьют кофе на Селезневском балконе, и Маша носится с кофейниками, с пышками, с горячими сливками. Она так озабочена, будто дом полон гостей и она застигнута этой неожиданностью врасплох. Надо всюду поспеть, а поспеть трудно, и она, мимоходом, что-то сует, что-то хватает, что-то пихает ногой и накидывается на подвернувшуюся Олю.
   Неожиданно обе половинки моей двери медленно растворются и стукаются о корзины, стоящие в коридоре. Ножной шпингалет едет по полу, очерчивая давно намеченный круг. Но на дворе так тихо, что занавески не вздуваются, и полотенца на полках у умывальника продолжают висеть неподвижно. Но теперь мне слышно все, что делается в доме, и прежде всего я слышу, как шумно и беспокойно в комнате девочек. Как они не могут одеться, не поссорившись двадцать раз? Ссорятся они из-за всего: из-за очереди умываться, из-за гребенки, из-за чулок, из-за того, что одна мешает другой глядеться в зеркало, из-за того, что поднята или опущена тюлевая занавеска на балкон. Нечаянно они проливают чернила, валерьяновые капли и обвиняют в этом друг друга. Фрося их уговаривает, мирит, убеждает в том, что чулки действительно Танины, а не Асины, что Асенька действительно должна умыться первой, потому что раньше встала. От Фроси пахнет лампадным маслом и ладаном, и голос у нее тихий и кроткий. Когда Асенька накидывается на Таню и сестры вцепляются друг в друга, она тихо ахает, и бой кончается хохотом.
   Я слышу, как жалобно, долго и неприятно скрипит большой гардероб против комнаты Нины. Это Анюта или сама Нина выбирают нужное платье, передвигая вешалки, зацепляя эти вешалки одна за другую. Я слышу, как Лева (или Лодя?) проходит через столовую на балкон и сбегает по лестнице. И тихо, мерно, успокоительно шумит дождь.
   В кабинете все окна и балкон открыты настежь. На столе осыпается букет роз. Пахнет розами, пахнет влагой, комната полна воздуха и свежести. Со ступенек балкона, умильно улыбается, кланяется и пригибается Серый. Он хочет, но не смеет войти и то кладет переднюю лапу на верхнюю ступеньку, то снимает ее.- Нет, Серый! Ты мокрый! Пошел вон! Уже по всему балкону и на пороге кабинета черные мокрые следы его лап.
   Почту еще не привезли, но сейчас привезут. Заказано еще заехать за мукой, за сахаром, да в булочной еще захватить французских хлебов для котлет. Будут ли письма? Непременно будут! Накануне не было письма от Миши, а он аккуратно пишет через день.
   В саду кричит иволга: "Молоко пила? Молоко пила? А ты видела? А ты видела?" По дорожкам цветника, смывая песок, текут ручейки. В клумбу с розами забежали цыплята, уже большие, голенастые, куцые фавероли, роют землю своими цепкими лапами, что-то выклевывают, что-то выглядывают. И вдруг двое не поладили между собой, оба выскочили на дорожку и неподвижно застыли друг против друга.
   Хорошо! Зеленой стеной стоит сад, и как темная тоннель - аллея. Розы розовые, розы красные, розы белые... Громадная клумба белых крупных роз. Кругом бассейна - пестрым венком левкои. Какая тишина! Только тихо-тихо шумит дождь...
  

[Летний день в Клекотках]

  
   Вспоминается летний жаркий день. Я сижу в кабинете со спущенными шторами. Хочется писать, но ручка прилипает к пальцам, на лицо садятся мухи, и надо их отмахивать, из чернильницы лезут мухи... Сижу и ничего не делаю. И вижу, как из Селезневского сада идет с книгой Нина. Идет сперва тихо, спокойно и вдруг бросается бежать, неловко, чуть-чуть бочком. Кто-то спрашивает ее о чем-то, и она на бегу отвечает: "Жарко!"
   Это было когда-то, это почему-то запомнилось. Я тогда подумала: почему Нина не умеет бегать?
   Ах, сколько было этих дней в кабинете, с мухами, с жарой, с мыслями о чьих-то чужих и небывалых жизнях, потому что в своей было тихо, покойно, жарко...
   Протягивалась Мишина рука и подавала на листьях клена ягоды земляники.
   Мимо окон, от крыльца к балкону, проходил Лева и за ним лениво плелась собака, потряхивая ушами. Лодя спрашивал во дворе: "А нельзя ли принести квасу? Похолоднее!"
   И жара все сгущалась и от опущенных занавесок, и от гудения мух, и от гама домашней птицы, и от немолчного чириканья воробьев. Индюшки звенели как колокольчики, и резко кричал гусак.
   - Да уберите вы эту чертову птицу! Зарежьте ее, что ли! Я не знаю... Но это невыносимо, наконец! - Какой странный голос у Лоди, когда он сердится.
   - Слушаюсь! - вспыльчиво и насмешливо откуда-то отвечает Лева. Мне смешно. Оба сердятся.
   А солнце уже склоняется к деревьям Селезневского сада. Скоро будет прохладнее. Скоро вечер. У колодца уже слышен смех, крики и всплески воды. Сейчас, быстро мелькая босыми ногами, пойдут по дорожкам поденные с лейками, и весело зажурчит вода через ситки. Напьются земля и цветы...
  

[Петербург]

  
   В 1887 году я вышла замуж и переехала в Петербург. Мне нравилось переменить жизнь так, чтобы старая и новая совершенно не походили одна на другую с внешней стороны. На Б. Итальянской, рядом с пассажем, в третьем дворе и третьем этаже я нашла квартиру в 5 комнат, выкроенную так хитро, что окно гостиной сходилось под острым углом с окном столовой, а окна спальной и смежной комнаты, уже предполагавшейся для детской, выходили в такие узкие и глубокие колодцы-дворики, что даже в самый яркий, солнечный день в них было темно. Таких домов и квартир я в Москве не видала. Это было совершенно ново. Чтобы выйти на Невский, надо было только пройти через пассаж или по короткой Михайловской улице. Еще одним важным преимуществом этой местности было то, что моя сестра, Надежда Алексеевна Худекова, жила на Фонтанке, в нескольких минутах ходьбы от меня. Я позвала ее с мужем и еще двух-трех лиц к нам на новоселье, не дожидаясь устройства квартиры. Стулья были, стола не было, и мы приспособили вместо него ящики. Беспорядок в комнатах был невыразимый. В передней С. Н. Худеков сказал мне: "Вы звали на новоселье, и я счел нужным надеть фрак". Он действительно оказался в старом фраке вместо пиджака. Жилет остался пиджачный, высокий.
   У Худековых жизнь тогда была чрезвычайно замкнутой. Он уже несколько лет был редактором Петербургской газеты, очень много работал. Газету он сперва арендовал у И. А. Арсеньева, а потом купил. Первый номер этой газеты вышел 1 января 1867 года и в течение 1867-1868 года выходил под редакторством Арсеньева. В 1869 году его заменил временный редактор В. К. Тихомиров, а 8 июля 1871 года Арсеньев заявил Главному управлению по делам печати, что передал газету отставному майору С. Н. Худекову. С 8 июля газета была временно приостановлена, а No 1 газеты под фирмою С. Н. Худекова вышел 1 августа 1871 года. Газета была мало распространенной, печаталась всего в количестве 600 экземпляров. Было время, когда она печаталась в маленькой типографии "Человеколюбивого общества", на машине, которую вертели мужики. Бывало, номер готов, сверстан, но колесо машины вертеть некому, потому что одни вертельщики напились, а другие выбились из сил.
   Сергей Николаевич взялся за дело энергично и сумел подобрать талантливых и полезных сотрудников. Они быстро двинули газету вперед. До 1875 года газета выходила 4 раза в неделю, затем - пять раз, с 1880 года разрешено было ее выпускать 6 раз, а с 1882 года она стала ежедневной. Кроме того, она увеличилась в объеме в четыре раза. Сергей Николаевич сам, как главный редактор, очень много работал, и к нему ходили только по делам редакции. Квартира была тесная, так как, кроме своих собственных троих детей, у Худековых воспитывались двое детей близких родственников и еще один мальчик, приемыш.
   Конечно, и сестра была очень занята. Она с самого замужества стала работать в газете как переводчица романов, помещаемых ежедневно. Позже она стала писать рецензии о театре и изредка печатала собственные маленькие рассказы. Когда я, еще до замужества, приезжала иногда из Москвы погостить у Худековых, мне очень интересно было не познакомиться, а посмотреть на писателей, которые приходили к Сергею Николаевичу. И вот помню, как Сергей Николаевич позвал меня один раз и сказал: "Иди. У меня сидит поэт Минаев. Ведь знаешь?" Я знала Минаева, хотя его поэзия не трогала меня. Но сестра была в восторге от него, находила его очень талантливым, интересным, хотя и очень злым. Она сейчас же решила, что такое знакомство доставит мне громадное удовольствие. "Вот ты увидишь... Он удивительный... И я уверена, что он сейчас же напишет тебе стихи!" Мы отправились в гостиную, и Сергей Николаевич сейчас же привел туда Минаева. Тот поздоровался с Надеждой Алексеевной, потом хотел пожать мне руку, но споткнулся, крепко наступил мне на ногу и икнул. Не могло быть сомнения, что он был сильно не трезв. Сестра оживленно заговорила с ним, но он в ответ только непонятно что-то бурчал и очень скоро поднялся и, неуверенно ступая, направился в переднюю. "И это поэт!" - сказала я. "И какой талант! - восторженно подхватила сестра.- Ну что ж такого? Немного выпил. С ним это, правда, часто случается, но, вероятно, ему это необходимо. У нас большинство талантливых людей более или менее пьяницы. Что же делать?"
   Проводив Минаева, Сергей Николаевич вернулся к нам. "Ну как? Что? - спрашивал он, ероша себе по привычке длинные волосы и лукаво посмеиваясь,- очарована? влюбилась?"
   Здесь же я познакомилась с Н. А. Лейкиным. Эти два сотрудника были одни из тех, кому Петербургская газета была больше всего обязана своим преуспеванием. Столпы. И Сергей Николаевич ими особенно дорожил. "Ты Минаева не оценила, не разглядела,- говорила мне сестра,- ну а этот [Лейкин] не может тебе понравиться. По-моему, это какое-то недоразумение: почему он пишет, а не торгует в лавочке? Да он сам хорошенько не понимает, что он пишет: воображает, что все это очень серьезно, а почему-то выходит смешно, хотя он и не собирался смешить. Он и сам такой: смешной, а воображает себя серьезным". Меня, прежде всего, удивила его наружность: он был очень маленького роста, хромой, с очень толстым носом и толстыми искривленными губами. Только глаза были недурны: темные, живые, добрые. Волос надо лбом было очень мало. "Я не лысый,- объяснял он,- но когда я пишу, я накручиваю волосы на палец и дергаю. Я без этого не могу. Вот и повыдергал!"
   Кто-то между прочим сказал, что лечит себе зубы. "Глупости! - возмутился Лейкин,- если не болят зубы, зачем их лечить? А болят они только, если их чистить. Вот ко мне как-то жена пристала: вычисти, да вычисти, а то противно смотреть. Ну, я и попробовал. И, верите ли, сейчас же заболели. С тех пор - слуга покорный!" - "Ах, оставь ты! - с хохотом сказала его жена, Прасковья Никифоровна,- ты и рук-то не моешь!" - "Не мою, когда не надо!" - очень серьезно возразил Николай Александрович. "Уж и не надо! придет летом с огорода весь загвазданный, сапожища грязные, руки в навозе, так прямо и за стол!" - "Она считает навоз грязью,- объяснил Николай Александрович,- а какая же это грязь? Это прелесть. Ведь запах-то, запах! Лучше духов!"
   Семья Лейкиных стала впоследствии довольно близкой нам семьей. Детей у них не было. Был только приемыш Федя. Жили они зимой на Петербургской стороне в собственном небольшом деревянном доме, держали лошадь. И вот, почти каждый день, Прасковья Никифоровна отправлялась на этой лошади отвозить в редакцию "статьи" Николая Александровича. Его сценки и рассказики она всегда называла "статьи". Маленькая, кругленькая, с круглым румяным лицом, всегда добродушным и веселым, она говорила громким звонким голосом и раскатисто хохотала. Я никогда не слыхала, чтобы Николай Александрович смеялся. Видела его только не то что задумчивым, а как бы самоуглубленным. И, судя по тому, что он говорил, эта самоуглубленность была как бы непрестанным анализом его достоинств и заслуг. Он с сосредоточенным видом рассказывал о том, какой он полезный общественный деятель и какое значение придается каждому его слову в думе; он рассказывал, как читаются и расходятся его книги, и даже о том, как он ведет хозяйство на своей даче на берегу Невы. И в его тоне было не столько самохвальства и гордости, сколько некоторого недоумения. Он удивлялся (хотя и старался скрыть свое удивление) тому значению и высоте положения, которые он сумел достичь из своей среды. А среда эта была действительно довольно темная. Те вечера, которые мне изредка приходилось проводить среди его родни и родни Прасковьи Никифоровны, производили такое впечатление, будто это были инсценировки рассказов Николая Александровича. Но над рассказами Лейкина можно было смеяться, а присутствуя на инсценировке, принято было быть вполне серьезными.
   - Я не знала, что у Паши будут сегодня гости,- сказала мне моя соседка по чайному столу, кажется, сестра Николая Александровича,- и явилась как была! - и она показала мне невероятно грязные руки, да еще отогнула кружева манжетки, где грязь была еще гуще. - И не думайте, что я такая неряха: я бы помылась до локтей, если Паша меня предупредила.- Потом она мне объяснила, что она портниха, работы много, где там пустяками заниматься.
   Семья и среда Николая Александровича был тот неиссякаемый источник, откуда писатель черпал свои темы, описывая только то, что видел и чем был окружен с детства. Сам он был очень близок, едва ли не солидарен с этой средой, и, несомненно, ему должно было казаться странным и даже почти невероятным, что судьба так высоко вознесла его только благодаря тому, что у него оказалась способность писать. Но талант у него был несомненный. Многие и теперь с удовольствием перечли бы некоторые его книги, например "Полкана" или "Наши за границей". Животных он любил, понимал и поэтому описывал их мастерски. Вся его беда была только в том, что он, удивившись и поверив себе, уж не видел границы своему величию и уже считал естественным громко заявлять: "Чехов написал рассказ... Хорошо написал, но не посоветовался со мной, а я бы ему сказал, как надо. Было бы гораздо лучше!" Вообще, всех писателей он всегда приравнивал к себе: "Недурно! Но я бы..." Но в нем не было ни зависти, ни недоброжелательности, и начинавшим он всегда был готов помочь и словом и делом. Как сейчас помню, как со своей новой, только что вышедшей книгой под мышкой он, хромая, входил в мою гостиную, тяжело опускался в кресло и, как-то особенно шлепая своими толстыми губами, передавал мне свое детище, объясняя его достоинства. Каждую новую книгу он непременно привозил мне сам. После такой передачи мы непременно пили чай, и, когда разговор о новой книге был окончен, Николай Александрович бранил кого-нибудь. Побранить и покритиковать он любил. Чаще всего нападал он на Сергея Николаевича Худекова, а впоследствии, очень горячо и зло, на его сына Николая Сергеевича. Бранил моего мужа: "Хоть бы он марки, что ли, собирал, а то чем живет человек, неизвестно. Служит. Разве это дело? Ты чем-нибудь заинтересуйся, во что-нибудь вникни..." И он опять возвращался к себе, к своей разнообразной деятельности, к своим заслугам. И копался, сосредоточенно копался в этих заслугах, выискивая все новые и новые и продолжая, шлепая губами, осуждать других и хвалить себя. У него часто бывал недовольный вид, но очень сердитым я его не видала никогда. "А я сегодня чуть было человека не убил,- заявил он мне один раз.- Лежу еще в постели, а мне докладывают: интерьвьюер просит принять, хочет знать мое мнение по одному текущему вопросу. Нечего делать! Надеваю халат, выхожу. Что такое? Стоит, кланяется.- Глубокоуважаемый Николай Александрович! Позвольте маленькое интервью. Сообщите Ваше просвещенное мнение о поцелуе.- О чем? - О поцелуе.- Да вы что? Вы смеетесь, что ли, надо мной? Я почтенный человек, маститый, можно сказать, писатель... Вон!" Он вспоминал об этом посещении с дрожью негодования...
   Лейкин любил Чехова, который сотрудничал у него в "Осколках" и в свои приезды в Петербург, до своей дружбы с Сувориным, останавливался у него. Может быть, это случилось один раз, но Лейкин вспоминал именно о его приездах. "Он свежие сиги любит, и я его сигом угощал. В Москве нет таких сигов. Это вранье, что в Москве лучше кормят, чем в Петербурге. Поросятами хвастают, а разве здесь поросят нет? А Чехов поесть любит, но какой-то он... Бог его знает! Вскочит из-за стола и давай ходить. Люди сидят, а он вскочит и ходит, ходит. Уж какая это еда!"
   Чета Лейкиных была очень гостеприимна. Бывали литературные собрания, т. е. вечера, когда собирались писатели, и тогда много ели, много пили и еще больше хвалили друг друга. Встретила я там И. Н. Потапенко, Баранцевича, Альбова, Ежова1. Кажется, бывал и Ясинский. Хозяин вел себя с важностью, как бы опасаясь уронить свое достоинство, но зато Прасковья Никифоровна так и звенела, угощая, отпуская шутки и заливаясь хохотом.
   Я знала Лейкина в продолжение двадцати лет. У нас не было очень дружеских отношений, но было обоюдное расположение, и мы виделись довольно часто. И вот мне хочется заметить: в течение этих двадцати лет он совсем не изменился... Он остался тем же добродушно-самоуверенным, убежденным, высокоценимым маститым писателем и общественным деятелем. Может быть, он перестал удивляться своей славе, привык к ней, но он не перестал постоянно перебирать и перечислять свои заслуги, как скупой перебирает и пересчитывает свое золото. Я знаю, что он иногда любил представлять себе свои похороны с неисчислимой толпой почитателей его таланта, с речами над могилой, но каковы они были на самом деле, я не знаю: меня тогда уже не было в Петербурге.
   Бывал у Лейкина Ясинский. Ясинский был великолепен! С великолепной шевелюрой и густыми бровями, большой, грузный... Но вот что меня поражало: как мог Антон Павлович дружить с Ясинским, Тихоновым2 и другими? Кутить с ними, любить их общество? Как растяжимо слово "писатель"! И как много было, есть и будет таких "писателей", к которым это понятие подходит, как к корове седло. Люди, к которым не чувствуешь не только уважения, но и доверия, а присвоено им то же звание, что и учителю, пастырям наших душ, носителям священного огня. Чехов говорил, что у писателей сердце (физическое) всегда не совсем нормальное. Я была рада этому утверждению. Эта ненормальность доказывала бы, что это действительно избранники, взявшие на свои плечи ношу мира. Но много ли их? Зачем и мошкару и всяких шавок, безобидных и кусающихся, тоже называют писателями? Пусть это будут писаки.
   Ах, вот кто еще бывал у Лейкина: Потапенко. Тот, кто обещал и ничего не сдержал. Как его звали-то? Игнатий! Игнатий Николаевич, что ли? Ну, забыла. Но я даже удивляюсь, как я много помню.
   Другой литературный кружок был у Гнедича3. Случайно я тоже попала туда, но не удержалась в нем. Гнедича звали Петр Петрович, и он был похож на петушка. А жена у него была необычайно глупа. Я редко видела таких глупых женщин. И она хорошо делала, что почитала и боялась своего мужа. <...> Петр Петрович был напыщен, нелюбезен, неинтересен и больше всего на свете боялся, чтобы к нему не обратились за протекцией.
   Тихонов был с ним дружен и как-то связывал свою литературную карьеру и свою возрастающую славу с его карьерой и славой. Конечно, каждому из них хотелось обогнать другого, но Тихонову представлялось, что они шли ухо в ухо. "Теперь мы с Петром Петровичем меньше ста рублей за рассказ решили не брать!" Но я считаю, что Гнедич был если не талантливее, то серьезнее. Имел больше представления о том, что надо делать пером. Тихонов был болтлив прежде всего, и все его произведения были сплошной болтовней. Он сперва придумывал заглавие, а потом валял, что придется. И заглавия у него были широкие: "Красота", "Ручьи" и т. п. Ну, а текли ручьи, как в половодье, и, чтобы не затруднять себя, он более диктовал, а не писал сам.
   Гнедич, напротив, был молчалив, и его талант был менее многословен. Вся его компания была несимпатичной (а может быть, мне так казалось), но я помню только Муравлина и какую-то писательницу-старуху с двумя красивыми глупыми дочерьми. Попала я к Гнедичу на прощальный вечер, вероятно, в конце сезона. Помню, что Ольга Андреевна Гнедич за столом говорила речь: "Я только жена Петра Петровича, а вы - гости Петра Петровича. Я надеюсь, что и в будущем году вы все опять будете собираться у Петра Петровича, а я буду готовить вам столы, как любит Петр Петрович..." и т. д. Речь, полная смирения. А надутый Петр Петрович со своим жиденьким пушистым хохолком на лысеющей голове делал вид, что не слышит ее. <...> Попали мы с Мишей к Гнедичу, потому что Ольга Андреевна была племянницей моей тетки Кузминой.
   Завтраки у Тихонова были оригинальны. Каждое воскресенье мы получали настоятельное приглашение к завтраку. Иногда мы не отказывались. Но мученье было для хозяев устраивать эти пиры! Ни вилок, ни ножей, ни стаканов и рюмок, а главное, стульев не хватало, и, когда пирог был уже на столе, хозяева бегали, суетились, искали, упрекали друг друга... Анна Ивановна была незаконная, т. е. невенчанная жена, но имела двоих детей, двух девочек. Средств не хватало, любовь выдохлась, и все пришло в какое-то ужасно раздраженное состояние. Закуски покупали "A La pointe" {Большой гастрономический магазин в Петербурге.}, и это казалось Анне Ивановне верхом изысканности. Худа и бледна была эта Анна Ивановна до безобразия. Во всех торжественных случаях на ней было светло-серое платье с белыми отворотами воротника, но она была так неряшлива, что сейчас же насадила пятен и на серое и на белое, и с каждым разом этих пятен прибавлялось все больше и больше.
   Несчастная она была женщина! Бывшая учительница, увлекшаяся и погибающая. Тихонов ее бил. Я знаю это наверное, потому что она прибегала спасаться ко мне, за что он ее опять бил. Все-таки она терпела и ждала смерти его законной жены, рассчитывая, что Владимир Александрович женится на ней из-за детей, главное из-за Верочки, которую отец "обожал". Но, когда жена умерла (да и была ли она?), Тихонов женился не на Анне Ивановне, а на какой-то писательнице Барвинок, но со средствами. Он привез ее ко мне, но я извинилась и не приняла ее. Тогда и он перестал у меня бывать и отомстил мне по-своему: выругал меня в газете за мою повесть.
   У Тихонова все-таки было какое-то приятное гостеприимство. Недостаток посуды и всего прочего он покрывал бесконечной любезностью, неиссякаемой веселой болтовней, а главное, поливал пивом и дешевеньким вином в неограниченном количестве. Сколько выпил он пива за свою жизнь?! Что-то невероятное. Бывали у него тот же Голицын-Муравлин, Морозов (сидевший в крепости), какие-то поэты, имена их ты, господи, веси. Фидлер - переводчик, и еще какой-то писатель, который мне нравился и был довольно известен, а вот теперь, хоть убей, не помню кто. Он как будто приехал из какого-то далекого путешествия и потом опять куда-то далеко уехал.
   Лугового Алексея Алексеевича4, брата Владимира Алексеевича Тихонова, я у него никогда не видала. Он был гораздо талантливее брата. Я помню его роман "Грани жизни". Но, кажется, это чуть ли не единственная его крупная вещь. Знакома я с Луговым не была и только видела его где-то. Тихонов тоже умер, прожив не очень долгую, но какую-то нечистоплотную, суетливую и болтливую жизнь. Помнится мне, как эта измученная и избитая Анна Ивановна говорила мне: "Ах, вы не знаете! Они все такие, все... Они делают свои гадости с наслаждением, чтобы потом описывать их с негодованием". В ее словах будто была правда. Как-то впоследствии я увидела в Ниве главу романа Тихонова "Разлапушка и Ехидна". Просмотрев ее, я убедилась, что это была повесть его семейной жизни. Ехидна - это, очевидно, была Анна Ивановна, да и звали ее Аней. Зачем он выворотил все это грязное белье на вид публике? Оправдаться ли ему захотелось или еще больше задеть и без того обиженную и брошенную женщину? Может быть, это была месть за его собственную вину перед ней? За то, что сознание этой вины все-таки мучило его? Но мне кажется, что он, скорее всего, просто нуждался в теме для своей литературной болтовни, ну и взял готовую. Сделал гадость и описал ее.
   ...Я увлеклась воспоминаниями... И по мере того как я их пишу, я вспоминаю все больше и больше лиц, фактов и анекдотов. Когда-нибудь, может быть, дополню. Очень беглый обзор, как сейчас, составляет остов, который потом не трудно будет превратить в связный рассказ. До времени нашего переезда в Москву, где литературный мир совсем не похож на петербургский, мне хотелось бы еще записать на память портреты Гиппиус, Барятинского, Миролюбова, Острогорского, Буренина, Меньшикова... Московские отдельно.5
  
   И вот вспоминается мне, как я стала писательницей. Первый мой рассказ был напечатан в Петербургской газете. Назывался он "Переписчик". Плохой рассказ. Я подписала его буквами Л. С. Лидия Страхова. С[ергей] Н[иколаевич] переменил и подписал "Лида". Потом эта "Лида" фигурировала еще раз. Но это был не дебют, а просто родственная любезность. Я и стихи какие-то дурацкие напечатала в газете и за них получила гонорар: пианино. Первый мой дебют был в Живописном обозрении. Редактором был Шеллер-Михайлов, ласковый, приветливый старик. Очень он со мной был ласков, и я потом много печатала в его журнале. Платили мне не то 2, не то 3 коп. за строку. Но строка была большая! Меня это не огорчало. За свой первый рассказ "Две красоты" (ужасный) я получила 20 р. и подарила их Мише с тем, чтобы он купил себе чернильницу. Но он не купил. Сказал, что за 20 р. чернильницы дрянь, и продолжал писать из пузырька, и всю жизнь писал из пузырька, хотя чернильниц у нас развелось много, все дареные. И этот гонорар я получила как-то особенно глупо: пошла с Элей, сама зашла в красильню, а ее послала в контору, и она мне из конторы принесла для подписи расписку в получении, а после этого принесла деньги. Бегала через Невский на Владимирскую. Зачем это надо было, я не помню. Почему-то я сама не хотела идти в контору. И это было под Рождество, и я была беременна Ниной. В то же время напечатала мой рассказ "Читальня народной школы". Я была горда! Вот я стала писательницей.
   Бывали у меня острые радости, такие, которые мне причиняли настоящую боль. Ведь можно радоваться до боли, до страдания, и, значит, мне дороги были мои успехи, если я так радовалась. Пришла я первый раз к Тихонову, Владимиру Александровичу, и принесла ему для его журнальчика свой рассказ "Счастливец". Принял он меня сурово: "Видите ли... мы так завалены рукописями..." и т. д. Даже не предложил мне сесть, и сам стоял среди кабинета. А на мне была парижская накидка, длинная, из толстого черного шелка, обшитая кругом тяжелыми бусами из стекляруса. Когда я входила в кабинет, эти бусы задели за дверь и сильно нашумели. Я была ужасно сконфужена и сейчас же решила, что холодный прием редактора - следствие этой неосторожности. В редакции - и вдруг так звякать бусами! Чтобы реабилитироваться в его глазах, я робко упомянула о рекомендации А. П. Чехова, Да, это он мне посоветовал обратиться к Владимиру Александровичу, просит его прочесть. Но Тихонов не смягчился.- Протекция? - О, протекция для него ничего не значит! Антон Павлович его приятель, Антон Павлович очень талантливый писатель, но редактор-то Тихонов, и он берет только то, что ему кажется достойным, что действительно хорошо. Наверное, он по своему обыкновению много взял рукописей, и я ушла, и опять затрещали бусы в дверях. Ну, и никакой надежды у меня не было. На что было надеяться? главное, бусы... Да еще сунулась с протекцией...
   И вдруг через несколько дней я получаю письмо, почерк на конверте незнакомый. Читаю. Боже мой! Что это? "Я читал и перечитывал Ваш рассказ... Я плакал... Да, я плакал. Это не только хорошо, это прекрасно..." Я была одна в квартире, мне не с кем было поделиться. И я тоже плакала и бегала по комнате и ужасно страдала и повторяла: - Плакал? Прекрасно? Это не сон? - Это письмо я сохранила. Это было начало моего настоящего писательства6. Следующие рассказы я уже подписывала своим настоящим именем: Л. Авилова. Так хотел Тихонов, который стал у нас часто, очень часто бывать и вскоре даже нанял себе квартиру в доме рядом с нашим, и уже нельзя было провести дня без него. А я-то думала - бусы.
   Другое мое торжество, но уже без слез (дальше вообще дело обходилось уже без слез) было издание моей книжонки "Счастливец"7. Устроил это издание в "Вестнике Европы" Василий Юрьевич Скалон8. Главное, что он устроил и почему я могла издать книгу, было то, что ее издали в кредит, без гроша денег. Как только она вышла, я почувствовала себя именинницей: принимала похвалы, поздравления, читала хвалебные рецензии. В Русских ведомостях написали мало, но так лестно, что Нат[алья] Ник[олаевна] Скалон сама привезла мне рецензию как дорогой подарок.
   Но самое для меня приятное было то, что неожиданно явился ко мне директор газеты "Сын отечества" Сергей Николаевич Кривенко и пригласил меня сотрудничать. Приехал он вечером, сидел долго и с тех пор принял меня под свое покровительство. Я тут же дала ему какой-то рассказик, который сейчас же появился в газете.
   Эту газету с добродушной насмешкой называли "честным покойником" за ее очень выраженное направление и чрезвычайную уравновешенность, мертвенность, неторопливость и неталантливость. Антон Павлович Чехов был очень недоволен моим вступлением в ряды ее сотрудников и пророчил, что я неминуемо увлекусь тенденцией, высушусь и погибну.
   Эта редакция все-таки стала мне близкой, и когда она стала устраивать "чаи", я попала в литературное общество. Между прочим я стала встречаться с Иваном Алексеевичем Буниным, который был тогда еще очень молод. В "Сыне отечества" он не писал, но "чаи" были соединенные, и собирались не в редакции газеты, а вот даже не помню где.
   Часто у меня бывал сотрудник "Сына отечества" Городецкий. Это был протеже Кривенко. Очень мало грамотный, продавец газеты, кажется, в Киеве, он бегал по улицам, зарабатывая гроши (так он мне рассказывал). Кое-как и кое-чему получился, стал сам писать и под покровительством Кривенко сделался постоянным сотрудником "Сына отечества"... <...> Он часто говорил о самоубийстве, о невозможно тяжелой жизни, о какой-то любви... Я предполагала, что он влюблен в Яворскую, и он сознавался в этом (Яворская косила свои жертвы десятками), но потом я стала предполагать, что он что-то врет... Потом он стал издателем газеты "Копейка", стоял во главе всего издательства и разбогател неимоверно. Как-то он обедал у нас в Москве, и я поражалась: до чего богатство меняет людей: ... во всей фигуре его разлилось спокойствие, солидность. Наобещал он мне с три короба, но ничего не сделал и на мои недоумевающие письма не отвечал. А теперь он умер. Все-таки интересный был тип. Звали его Михаил Борисович. <...>
   Не помню я никаких годов. Помню последовательность. Сотрудничая в С[ыне] О[течества], в Севере, в Ж[ивописном] Об[озрении] и Народной Читальне, я представила свою кандидатуру в Союз писателей. Комитет сперва обсуждал кандидатуру, потом следовали выборы. Неодобренные комитетом никогда не выбирались. Но мне не страшно было: очень уж я была безобидна, незначительна. И, конечно, меня приняли. Я пошла вносить свой членский взнос и получать членский билет. Помещение было на Невском, недалеко от Николаевской, а мы жили тогда на Николаевской (д. 75, кв. 11). Когда я вошла в помещение союза, меня встретил изысканно вежливый, красивый, бритый человек средних лет, сделал все, что нужно было сделать, проводил меня до дверей. "Вы видели нашу залу? Вот она. Милости просим по пятницам". Я вышла в недоумении: отчего какой-то артист говорит: "наше" помещение? приглашает? Но вскоре оказалось, что это совсем не актер, а Петр Николаевич Исаков, председатель союза.
   ...В первую же пятницу меня постигла неудача. Я долго собиралась идти, волновалась с утра, боялась опоздать, боялась прийти слишком рано и, наконец, вышла из дому как раз вовремя, с тем расчетом, чтобы не прийти из первых и не войти в переполненный зал. Поднималась по лестнице с другими членами союза, зная, что это члены, так как они спрашивали у швейцара, на каком этаже помещение, где раздеваться: внизу или в союзе? Все шло прекрасно. Но когда я вошла в переднюю, то увидела, что в столовой за накрытым столом сидит шумная веселая компания и пьет чай; что в зале ходят и разговаривают, что вообще людно и оживленно. Быстро прошел из одной двери в другую Исаков, но я не увидела больше ни одного знакомого лица. И тогда мне пришло в голову: а зачем я пришла? кому я нужна? для своего удовольствия пришла? Так хорошо удовольствие, если я мучительно желала лучше провалиться куда-нибудь, чем увидеть недоумевающие взгляды, обращенные на меня. Что же я здесь буду делать? Забьюсь куда-нибудь в угол и буду хлопать глазами? А если я и угла свободного не найду? И недолго рассуждая, я пустилась в бегство. Как же я бежала вниз! Вышла на улицу и обрадовалась и очень огорчилась. Если я один раз не решилась войти, то решусь ли я когда-нибудь? И, если решусь, то все-таки это будет мучительно. И что я так ждала этой пятницы? и что я скажу дома Мише? Шла я и вздыхала. Я думаю, что застенчивость - это какая-то черта некультурности, недисциплинированности. Сознание неумения выйти из того или другого положения. Непривычка вращаться в обществе. А я от застенчивости очень страдала всегда и, чтобы побороть ее, принимала важный, гордый вид. А сама чувствовала, как у меня деревенели ноги и подергивались плечи и голова. От застенчивости надо отучать с детства. Это будет услуга на всю жизнь.
   Почему-то вспомнилось, как давно, очень давно, когда мы с Ниной были у Феди в Телятинках9 и Лев Николаевич пригласил нас в Ясную обедать, С[офья] А[ндреевна] спросила меня: - Что такое застенчивость? По-моему, это излишек самолюбия, - сказала она. Я не согласилась, но определить не смогла. Теперь я знаю наверное: это сознание превосходства окружающих (одного лица или целого общества). Я проверяла это чувство на себе в течение всей жизни. Никогда я не была так неловка в молодости, как на тех вечерах, где я была одета хуже других. Никогда я не была глупей, чем когда я говорила с умными людьми. Я знала, где что нужно, и если этого нужно у меня не хватало, я никогда не могла преодолеть мучительного стеснения. У меня не было ничего, что успокаивало бы меня, а я знаю очень многих, которые чувствуют какое-нибудь одно свое преимущество, черпают в нем силу и поэтому никогда не теряются. Красивые женщины в большинстве случаев считают, что их наружность все оправдывает. Талантливые, ученые женщины, которые "признаны", не боятся привлечь на себя внимание несоответствующим туалетом, необдуманными словами. Они знают, что все сойдет, все сумеет объясниться. Плохо таким, как я. Ничего у меня не было бесспорного, неотъемлемого, признанного, а все-таки я всегда и везде обращала на себя внимание, никогда не проходила незамеченной. И всегда чувствовала, что от меня чего-то ждут. Чего-то, что я оправдать не смогу ни наружностью, ни умом, ни талантом. И всегда чувствовала, что я проваливаюсь. И чем больше это чувствовала, тем глубже проваливалась. Ну провалилась бы, и конец! Но конца так и не было: как-то меня поддерживали, поднимали, и опять я была на виду.
   Боборыкин10, Вейнберг11 и Исаков. Три Петра. Они говорили мне: положитесь на нас, как на каменную гору. Ведь Петр - это камень. Вейнберг, впрочем, только один раз взялся поддержать меня, но и то неудачно12. Боборыкин и Исаков действительно стояли за меня горой. Это были настоящие друзья. Как-то я сказала Петру Дмитриевичу Боборыкину: - А у меня только что был Петр Николаевич [Исаков]! - Боборыкин фыркнул: - Вас посещает этот "испанский дворянин"? - А в другой раз Исаков спросил: - Правда, что к вам зачастила "Адамова голова"?
   Миша говорил мне: - Не принимай всерьез своих успехов. Ерунда! Будет только смешно, если ты о себе вообразишь. У тебя счастливая наружность, вот и все!
   Но мне не вообразить хотелось. Мне так необходимо было что-то оформить из себя. Я <...> издала книгу13. Она имела успех. Уж это было не "счастливая наружность". Однако на вторую книгу Миша денег не захотел дать. Так и осталось. И я пропала. Безвозвратно.
   Я <...> стала бывать в союзе и ходила туда почти каждую пятницу и с большим удовольствием. И сколько приятных и полезных знакомств завязалось именно там. H. M. Михайловский сам предложил мне проглядеть мою новую повесть и, если подойдет, поместить ее в журнале. И она подошла. Там же я познакомилась и на всю жизнь подружилась с П. Д. Боборыкиным. Познакомилась с Маминым-Сибиряком, со Станюковичем, Вейнбергом и со многими другими.
   Вот если бы я писала свои воспоминания с мыслью их напечатать, мне было бы очень трудно и скучно писать, а для себя (и если дети прочтут после моей смерти), не все ли равно, что и как я напишу. А вспоминать мне интересно. Буду вспоминать попросту. Главное, не могу я разделять очень распространенную точку зрения, что писатели - это люди замечательно интересные. Нисколько! Писатели сами ищут интереса, а для публики часто интересничают. И делают это вынужденно, потому что от них ждут того, чего у них нет. Простые смертные, по-моему, бывают гораздо интереснее писателей, но, конечно, бывают и писатели интересные люди. Я подходила к ним с общепринятой точкой зрения, с замиранием и преклонением. Но это только в первое время, когда не составила своего собственного мнения. Потом скоро составила. Мамин-Сибиряк был какой-то странный. Я часто не понимала, что он говорит. Сядет рядом со мной и начнет что-то мямлить путаное: "Знаете, как вы пишете? Точно кошечка ползет... ползет, ползет..." А я Мамина-Сибиряка и сейчас с удовольствием перечитываю. Станюкович заявил мне, что он будет у меня бывать, потому что он чего-то во мне не понимает. И ему нужно понять, и он не может быть спокойным, пока не поймет. Вероятно, он очень быстро понял, и я перестала его интересовать. Наше дальнейшее знакомство не состоялось. Очень он мне не нравился, и заинтересовать его у меня не было никакого желания.
   Мне кажется, но может быть, я ошибаюсь, что в союзе бывал и Луначарский. Во всяком случае я его только видела, но никогда не сталкивалась.
   По средам у меня стал бывать П. Д. Боборыкин. Он стал моим настоящим другом, и чем старше он становился, тем больше я ценила его дружбу, потому что сам он сильно изменился. Петр Дмитриевич в Швейцарии с начала войны14. Я могу судить о нем только по письмам. Он все больше и больше смягчается, думает о близкой смерти и, оглядываясь на жизнь, думает о ней с меньшей гордостью и горечью. Но до чего он остался одинок в жизни! Все друзья его умерли.
   Да и много ли у него было друзей? К людям он был строг и разборчив, не баловал их лаской, и сам мало видел ласки. Совершенно случайно я затронула в нем струну, которая редко звучала: интимную, пожалуй, даже немного сентиментальную. Он поверил моей дружбе и так горячо откликнулся на нее, что с

Другие авторы
  • Арцыбашев Николай Сергеевич
  • Гельрот М. В.
  • Гумберт Клавдий Августович
  • Сатин Николай Михайлович
  • Азов Владимир Александрович
  • Уитмен Уолт
  • Карелин Владимир Александрович
  • Горчаков Михаил Иванович
  • Нарежный Василий Трофимович
  • Сейфуллина Лидия Николаевна
  • Другие произведения
  • Туган-Барановский Михаил Иванович - Марксизм и народничество
  • Добролюбов Николай Александрович - Искусство приобретать и сохранять до глубокой старости превосходную память
  • Крашевский Иосиф Игнатий - Хата за околицей
  • Шкляревский Павел Петрович - Савельева Н. В. Шкляревский Павел Петрович
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Восстановление разрушенной эстетики
  • Старицкий Михаил Петрович - Последняя ночь
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Братец и сестрица
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Александрийский театр. Велизарий. Драма в стихах...
  • Тассо Торквато - Олинт и Софрония
  • Вересаев Викентий Викентьевич - В сухом тумане
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 379 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа