Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - Письма

Григорьев Аполлон Александрович - Письма


1 2 3 4 5


Аполлон Григорьев

Письма

   Аполлон Григорьев. Сочинения в двух томах. Том второй. Статьи. Письма
   М., "Художественная литература", 1990
  

СОДЕРЖАНИЕ

ПИСЬМА

  
   М. П. Погодину
   Е. С. Протопоповой
   Н. Н. Страхову
  

М. П. ПОГОДИНУ

  

1

<Июнь 1843 - февраль 1844>

   Честь имею доставить Вам второй акт моей драмы1 или, другими словами, сделать на Вас нападение, чему виною, впрочем, Ваша снисходительность... Хотелось бы мне знать, пропустит ли цензура ее завязку на масонстве? Впрочем, масонство здесь чистый факт, субстрат высших нравственных убеждений, которые сами судят Ставунина, заставляя его сказать:
  
  
  
  В монахи
   Я не гожусь - мне будет так же душно
   В монастыре...
  
   Не браните ради бога за его личность - не на каждом ли шагу она встречается, более или менее, конечно... Это сознание о необходимости смерти, как единственной разумной развязки, тяготеет над многими, над иными как момент переходный, над другими как нечто постоянно вопиющее... и мне кажется, что это - момент высший в отношении к моменту апатии и божественной иронии гегелистов, как самосуд, автономия выше рабства. Рабство - тоже самосуд, но только исподтишка, при случае: рабство носит само в себе ложь на себя - самосуд сознает ложь себе признанием неумолимого Божественного правосудия... Ему недостает только Слова сознания...
   Эти две лжи - рабство и самосуд отражаются, как мне кажется, во всей истории философии вне Христа: 1) рабство, пантеизм - в лице известных представителей2, 2) самосуд - в гностиках, в Бёме, даже в Лютере. Те и другие - лгут, одни, отвергая бога, другие, отвергая мир... С такого момента глубокого аскетизма, аскетизма сатаны, с знания без любви начинается процесс в душе моего героя.
   Слово любви, слово ответа - для него в одном прошедшем; без него - он мертв. "Бывалый трепет" чувствует он при встрече с этим прошедшим, но это трепет смерти, трепет мертвой лягушки от прикосновения гальванической нити... Отвратительное, но возможное явление...
   Пока довольно: остальное философское развитие мысли позвольте пересказывать постепенно.

Глубоко преданный Вам А. Трисмегистов.

  
   Проклятый авторский эгоизм, не отгонимый даже мистицизмом, ждет Вашего суда, как ворон крови.
  

2

  

<7 июня 1847 г, Москва>

  

Милостивейший государь Михайло Петрович!

   Вы меня браните за то, что я не умею распоряжаться своими нуждами, и Вы были бы совершенно правы, если бы у меня не было довольно печального прошедшего. Нельзя более меня желать установиться, желать никого на свете не беспокоить собою, даже Вас, несмотря на Ваше благородное участие; но есть обстоятельства, из которых не слишком скоро выпутаешься, под гнетом которых падает всякое желание добра. Об этих-то обстоятельствах хотел я вчера говорить с Вами как с единственным человеком, в которого я верю и - прибавлю еще - которого доброта может спасти меня; хотел и, к сожалению, не мог. О них и теперь я хочу писать Вам, уверенный, что если Вы и не захотите мне помочь подняться, то, по крайней мере, будете столько добры, чтобы поверить искренности и горькой необходимости этого объяснения - необходимости очень простой и понятной. Вы - единственный человек, перед которым мне не стыдно обнажить и свои душевные язвы, и свои запутанные обстоятельства. Вы понимаете слишком много и смотрите слишком далеко и широко, несмотря на то, что Вас самих благое Провидение предохранило от различных омутов падения.
   Крепко запало мне в душу слово Гоголя: "с словом надобно обходиться честно";1 книга его осветила для меня всю бездну, в которой я стоял,- бездну шаткого безверия, самодовольных теорий, разврата, лжи и недобросовестности; позорно стало мне звание софиста, стыдно взглянуть на все свое прошедшее... "Лучше быть поденщиком",- сказал я себе, и - видит Бог - я готов бы был камни таскать скорее, чем продолжать говорить самоуверенно то, что отвергает душа моя... Мне надоела и опротивела и бесплодная софистика, и бесплодно-праздная жизнь, и от болезни ли нравственной, от другого ли чего-либо, но среди этих нравственных пыток посещали меня в последнее время минуты, давно незнакомые, минуты, когда опять я чувствовал себя чистым, свободным, гордым... когда я благодарил Неведомого за то, что спадает с меня постепенно гниль разочарования и безочарования, что снова способен я пламенно верить в добро... Я чувствую - нет, я знаю, что силы мной не растрачены, что их еще слишком много, но есть путы, которые мешают им. Повторяю, помогите мне нравственно подняться. Путы эти - долги и болезни физические. Для того чтобы я мог запереться в уединение, в самого себя,- надобно разделаться с мелкими, но беспокойными долгами; для того чтобы я светлее взглянул на жизнь, я должен позаботиться о своей физической природе, которая - это назовите, пожалуй, пунктом моего помешательства - слишком тесно связана с нравственной: развитие и поправление своих физических сил кажется мне столько же необходимым, сколько занятие естественными науками, которому я начал посвящать все свое свободное время.
   Вы скажете, отчего я не обращаюсь с моими потребностями к моим домашним? Во-первых, теперь я хочу уже быть обязанным всем себе и своему труду; во-вторых, средства их в настоящую минуту очень плохи; в-третьих, наконец,- простите мне откровенность,- не все то поймется ими, что Вы поймете.
   Мне нужны,- но нужны скоро и сполна,- 150 или 100 р. серебром; если Вы дадите мне 100 р. серебром, я заплачу 225 р. должков2 и буду лечить себя нынешнее лето купаньем и плаваньем; если 150, я буду еще лечить себя гимнастикой.
   Состоится ли, нет ли дело о "Москвитянине", но в течение десяти месяцев я уплачу Вам: 1) сто рублей серебром деньгами, по 10 р. серебром в месяц (ибо кроме "Листка"3 я делаю еще разные работы для детских книжонок Наливкина4), 2) пятьдесят - какою Вам угодно будет работою, по 5 р. серебром за печатный лист.
   Вот Вам прямое, искреннее мое объяснение - делайте, как внушит Вам Бог, и как бы Вы ни сделали, верьте только ради Бога в мое беспредельное уважение и вечную преданность. Завтра, т. е. в воскресенье, в шесть часов, позвольте мне быть у Вас.

Покорнейший слуга Ваш

А. Григорьев

   1847. Июня 7.
  

3

  

<6 или 13 января 1856 г.>

  
   Вы звали меня несколько раз, достопочтеннейший Михайло Петрович,- и я не являлся. Не являюсь даже и теперь, по последнему Вашему зову1.
   Все факты против меня - и у меня даже нет надежды оправдаться. Я обещал Вам в последний раз - месяц моей работы и обещания не выполнил. Вам дела нет, что я обманут кругом сам, что у меня лежат три начатых статьи, которых продолжать я не в силах, что я слоняюсь (в буквальном смысле слова) как помешанный, больной душевно, здоровый телесно, как бык (удобней сравнения я не нахожу для моего бренного состава, которого не в силах, как видится, сокрушить никакие тяжелые душевные страдания), потерявший веру во все - между тем постоянно терзаемый жаждою деятельности, сознательно говорящий себе: "et pourtant j'avais quelque chose la!" {"а все-таки у меня что-то там было!" (фр.).} - страстно, страстней, может быть, всех пишущих ныне привязанный к литературным интересам! Вам дела нет до всего этого, и Вы правы, что Вам дела нет, Вы вправе бросить камень, если хотите, да сбудется надо мною грозное слово Писания: "И ближние мои далече от меня стаху!.."2 Я погиб вместе с "Москвитянином", ибо "Москвитянин", в последнее время, был я. Мне остается одно утешение - знать, что я мог материально не погибнуть, перейдя под другие знамена, и предпочел, предпочитаю и предпочту честную (перед внутренним судом) гибель житейским выгодам.
   Н. Н. Воронцов говорил, что Вы посылали его ко мне с предложением собрать вокруг себя сотрудников и объявить себя редактором "Москвитянина" накануне нового года. А назад тому с год я пламенно добивался у Вас того, что я называл диктаторством, писал Вам проект циркуляра ко всей братьи. Вы назвали это чуть что не ребячеством, как неудобозабываемый3 называл, вероятно, ученым идеализмом Ваши послания к нему. А я знал, что именно головы, какой бы то ни было, недостает нашему кружку и нашему направлению. Теперь же чуть что не насмешкою был Ваш проект. "Москвитянин" погиб и ему не восстать, если: 1) кто-либо не примет твердой решимости два года издавать его в убыток и с пожертвованиями; 2) если кто-либо не вырвет меня из ада, в котором я сижу по горло, ибо я один, да... Эдельсон твердо знал, что наш журнал, наше направление был не "Вестник", не "Беседа"4 (которая NB едва ли не будет журналом Троицкой Лавры и проч.), а "Москвитянин" и Ваше направление - народность демократическая и прогрессивная, и из нас двух плотью и кровью связан с литературой только я.
   В доказательство, как сильно, постоянно занимала меня одна мысль, как мысль эта грызла меня, терзала,- я мог бы представить Вам несколько проектов и писем к Вам, в разные времена написанных и не отправленных по безнадежному отчаянию. Прочтите одно прилагаемое при сем: в нем же, кстати, и все почти сказано, что сказать было можно о журнале.
   P. S. Не прилагаю, ибо незачем обременять Вас чтением. А между тем, сидя в аду только по уши, я не лишился глаз и ясно вижу, что "Вестник" с первой же книжки "первый блин да комом" - мертвечина, темна вода во облацех воздушных, безжизненный эклектизм или худо скрытое (как в Соловьевской статье)5 презрение к народности и коренным началам быта, предчувствую (а мои предчувствия куда как все верны), что "Беседа" сойдется с блаженной памяти "Маяком" - в своих последних результатах, что жизненное, народное направление может сказать о себе: "Лиси язвины имут и птицы гнезда, Сын же Человеческий не имат, где главу подклонити"6. Иногда я очень ясно сознавал вмешательство злого духа в наше предприятие, искусно пользовавшегося самолюбием каждого из нас, от Вас начиная, как головы, и до меня, как до хвоста метущего, включительно,- и я, кажется, говорил Вам об этом.
   Я лично истерзан до того, что желаю только покоя смерти, без малейшей фразы; если что еще воздерживает меня от самоубийства, так это, право, не дети, ибо я верю, что Бог, правосудный ко мне, будет милосерд к ним, что их не оставит дед и Евгений7. Не страх смерти, не вера в будущую жизнь - ибо как ни вертись, а невольно остаешься с верою не догматическою, с верою в Бога, любовь всепрощающую и всепонимающую,- а вопрос: к чему же дана эта жажда деятельности, эта раздражительная способность жить высшими интересами? Должно же найтись всему этому употребление. О! как бы пламенно поверил я в Бога, как бы я пошел за Ним, если бы хоть раз милосердие, а не одно неумолимое правосудие ответило мне на душевные вопросы!
   Письмо мое похоже на исповедь, потому что надобно же хоть раз высказаться совсем - одному из немногих людей, в которых, при всех их недостатках, не утратил еще веры. Не желаю только - и имею право не желать,- чтобы оно, валяясь на Вашем столе или под столом, в сору разной бумаги, служило пищею для праздного любопытства приходящих.
   А "Москвитянин" зеленого цвета! Как бы желал я возвратить то время, когда мы все так верили, так надеялись, так любили наше дело. Но и при этих воспоминаниях примешивается у меня желчное чувство. Были минуты, когда Вы выдали меня головою людям, которых любил я не меньше, чем Вы, которым верность и любовь братскую доказывал я и доказываю с смирением фанатика, но которым надобно было показать, что Вы придаете мне какое-либо значение: это было бы полезнее и для них, действовавших тогда под влиянием необузданности и ослепления. Вы выдали меня, повторяю я, и притом тогда, когда год моей энергической деятельности доказал, по Вашим же словам, "что только на меня можно основательно понадеяться". Вы и представить не можете, какую важность в отношении ко всему последующему имел этот факт.
   Собственно говоря, я не знаю, что еще в настоящую минуту меня поддерживает. Вера в какие-то чудеса, а чудес не бывает.
   Повторяю Вам, что в возможности выхода из положения я обманут легкомыслием и бесхарактерностью человека, мне близкого. Я Вас не обманывал.
   Убедившись в том, что все меня обмануло, я впал в отчаяние. В отчаянии вещи, может быть, представляются хуже, чем они на самом деле. Повторяю Вам, что я слоняюсь без деятельности, пожираемый жаждой дела, и не могу ничего делать, хоть убейте: начинаю и не в силах продолжать. Чтобы я делал дело, нужно, чтоб я был спокоен, чтобы я думал о деле, а не о себе. Мысль о себе и вечно о себе - надоела мне страшно... Я рад был бы, чтобы расчистили только мои дела и на три года заперли бы меня (хоть буквально заперли бы) в келью, в тюрьму, пожалуй, с книгами и бумагой и чтобы я знал, что во время такого моего заключения моими трудами в довольстве живут другие. Теперь и это даже невозможно... А я все-таки чего-то надеюсь!
   В настоящем случае я надеюсь, впрочем, только на то, что Вы все это поймете: поймете, что горько остаться чем-то вроде подлеца в отношении к человеку, которого с детства ставил высоко, которого я любил с юношества; что ужасно видеть в себе Хлобуева8 и знать, что только фантазия поэта выручила такую личность каким-то идеальным делом. В этом-то идеализме и ошибка, и вред моральный последнего гоголевского направления. Он, покойник, как я же, дитя его мысли, не мог расстаться с мечтою, что "всякое стремление рано или поздно, благодатию или чудом Божиим, получает себе выход"...
  

---

  
   Пусть исповедь будет полна. Вот Вам вещь, написанная прошлого года по поводу другой стороны моего душевного вопроса, прилагаемая равно и к этой. Ею я кончаю: произнесите суд сами над душою человека, которому такие тяжкие размышления постоянно приходили и приходят в голову или паче в сердце. Не богохульство эта вещь - ибо за богохульством слов скрыта в ней тайная вера души:
  

23 янв<аря> 1855 года

  
   Трагедия близка к своей развязке
   И прав Неумолимого закон,
   Вольно же сердцу верить старой сказке,
   Что приходил взыскать погибших Он.
   Свершают непреложные законы
   Все бренные создания Твои,
   И Ты глядишь, как гибнут миллионы,
   С иронией божественной Любви.
   Так что же вопль одной визгливой твари,
   Писк устрицы иль стон душевных мук,
   Проклятья страсти в бешеном разгаре,
   Благодарящий иль клянущий звук.
   А все порой на свод небесный взглянешь
   С молитвой, самому себе смешной,
   И детские предания вспомянешь,
   И чудо, ждешь, свершится над тобой.
   Ведь жили ж так отцы и деды прежде
   И над собой видали чудеса,
   И вырастили нас в слепой надежде,
   Что для людей доступны небеса.
   Кого спасал от долгого запоя
   Господь чудесным сном каким-нибудь,
   Кому среди очаковского боя
   Крест матери закрыл от раны грудь.
   Пришлося круто так, что вот немножко
   Еще - так тут ложись да умирай.
   Вдруг невидимо посылал в окошко
   Великий чудотворец Николай.
   Навеки нерушимые бывали
   Благословенья в тот счастливый век.
   И силой их был крепче лучшей стали
   Теперь позорно слабый человек.
   Отцов моих заветные преданья,
   Не с дерзким смехом вызываю вас,
   Все праотцев святые достоянья
   Хотел в душе собрать бы я хоть раз.
   Чтоб пред Тобой с молитвою живою,
   Отец Любви, упавши зарыдать,
   Поверить, что покров Твой надо мною,
   Что Ты пришел погибшее взыскать.
   Трагедия близка к своей развязке,
   Пришел конец мучительной борьбе.
   Спаситель! Если не пустые сказки
   Те язвы, что носил Ты на себе,
   И ежели Твои обетованья
   Не звук один, не тщетный только звук...
   Спаситель! Есть безумные страданья,
   Чернеет сердце, сохнет мозг от мук.
   Спаситель! Царь Земли в венце терновом,
   С смирением я пал к Твоим ногам,
   Молю Тебя Твоим же вечным словом:
   Ты говорил: "Просите, дастся вам".
  
   P. S. Если Вы захотите что ответить мне, пришлите в гимназию завтра, т. е. в субботу: я там буду.
  

4

  

<Весна 1857 г.>

  

Достопочтеннейший Михаил Петрович!

  
   Опять отношусь к Вам письменно, ибо словесно я редко могу высказывать положительно и ясно то, чего я желаю. В настоящую минуту душевное состояние мое истинно ужасно и дела мои дошли уже до той степени, на которой нужна становится непосредственная помощь Божия. Не толковал бы я, впрочем, ни о состоянии своей души, ни о состоянии своих дел, если бы, по несчастию, моя больная и, как старый разбитый инструмент, расстроенная личность не связывалась с делом, которое и выше и дороже ее. По несчастию, со мною связано целое направление, направление пренебрегаемое, не признаваемое - но явно единственно истинное в настоящую минуту, втихомолку повторяемое теми самыми, которые так сильно ругались, клеветали, позорили нас.
   Мысль моя, т. е. наша, вызрела во мне до того уже, что никакой поворот никуда не возможен. Я умру с голоду, прежде чем отдать кому-либо хоть частицу того, что я и Островский считаем нашим исповеданием - ибо, твердо верю, тут только настоящая правда, правда в меру, правда не из личных источников вышедшая. Пусть я слаб как ребенок иногда, пусть я падок на всякие жизненные увлечения - но никакой слабости и никакому увлечению не отдам я того, что считаю правдою.
   Участь этой правды в настоящую минуту совершенно подобна участи Сына человеческого: "Лиси язвины имуть и птицы гнезда; Сын же человеческий не имат где главы подклонити"1.
   Правда, которую я исповедаю (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного, типического; но как скоро славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России,- как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала - так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство, с одной стороны, и пуританство, с другой.
   Правда, мною (да, кажется, и вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм и формализм государственный и общественный,- но ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не помирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию, с мыслию об уничтожении народностей, цветов и звуков жизни, с мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и<мператора> Н<иколая> П<авловича> незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.
   Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она, tant bien que mal {хорошо ли, плохо ли (фр.).}, порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров погребков и б..., как звали вы нас некогда в порыве кабинетного негодования,- но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или лучше чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы - народ.
   Между тем, попробуйте убедить славянофильство, что народ, для которого оно пишет, ничего не понимает в том, что оно пишет,- что мысль холощеная - недействительна, или попробуйте убедить западничество в том, что горбатый Леонтьев2 или последняя немецкая монография не есть венец разума человеческого!
   Посмотрите, какое странное, почти нежное отношение господствует, в сущности, между двумя учеными кружками. Западники, ругая Филиппова, меня, Бессонова, Крылова, спешат всегда оговориться насчет несомненного благородства истинных славянофилов3. У них есть в этом и расчет (как вообще я предполагаю, у них формальный государственный и литературный заговор с Строгановым во главе). Этим они показывают, что умеют различать бар от холопьев - а бары, по гордости и некоторой тупости, в сущности, сему радуются, выдают и будут всегда выдавать новые элементы, привившиеся к их принципу.
   Посмотрите, с другой стороны, как бары (они же - православные и славянофилы) постоянно с глубоким уважением спорят с "Русским вестником" и кадят ему, как ярый К. С. Аксаков торопится извиниться перед Соловьевым за ловкую статью Ярополка!4
   Что же это все такое? И неправда ли, что участь правды решительно есть в настоящую минуту - участь Сына человеческого?
   Правде нужен орган. Если Вы сознаете это, как я сознаю, так уж и будемте действовать положительно прямо и основательно.
   Но прежде всего убедитесь, что Вы можете действовать только с нами5 или - ни с кем. Все другие, даже и хорошие люди, как Н. И. Крылов, как Н. П. Гиляров, как П. А. Бессонов, как И. Д. Беляев и И. В. Беляев - да будет только гостем, почетным, с отверстыми объятиями принимаемым гостем. И вот почему - угодно ли Вам выслушать?
   1) Н. И. Крылов. Глубокий и оригинальный ум, диалектика могущественная и ядовитая, гениальные, хотя слишком своеобразные идеи; гениальные прозрения даже в то, чего он не знает, в русскую историю - но (надеюсь, что эта беседа останется между нами) отсутствие всякой способности служить мысли до самопожертвования - своекорыстное стремление к обеспеченному спокойствию, трусость и вследствие этого раздражительность паче меры.
   2) Н. П. Гиляров: огромная ученость по его части, ум смелый, прямой и честный, но воспитанный в семинарских словопрениях, ради ergo {следовательно (лат.).} готовый на всякий парадокс - и главное, с отсутствием всякого носа, т. е. всякого чувства изящного.
   3) П. А. Бессонов. Его бросило в славянофильство уязвленное самолюбие. Он - пономарь совсем очень ученый, мелочно самолюбивый и мелочно раздражительный.
   4) Илья Беляев - сантиментальный семинарист, такой же, как Кудрявцев - так же охотник до размазни и риторики. Робость и запуганность, как у всякого профессора семинарии, - в чувстве православия и народности - больше дилетантизм, чем настоящее дело.
   5) Ив. Дм. Ну - этого Вы сами знаете!
   Я нарочно исчислял только отрицательные и не блестящие стороны всех сих лиц, из которых ни одно не может быть допущено в духовное хозяйство журнала.
   А Вы - из них-то именно собираете Советы. Какое дело Вы хотите с ними делать, позвольте спросить Вас? Им надо показать дело уже совсем конченым и облупленным и с почетом позвать в гости. Они - орудия, хотя все - дорогие.
   Самое дело надо уже либо делать, либо не делать.
   Делать - значит: 1) отложить известную сумму на год, какую можно, и опять-таки втащить в участие Кокорева, ибо этот совсем наш, настоящий, не деланный; 2) официально объявить, что "Москвитянин" будет выходить под редакцией Вашею (это - необходимо) и моею; 3) собрать нас, оставшихся, и потолковать по душе, по-старому.
   А не делать дело - так развяжите же мне руки. Я приму в сентябре условия Дружинина, уеду в Петербург и буду в "Библиотеке" и "Современнике" разливать постепенно яд нашего учения - и, служа им, уничтожу их (в союзе с нашими), как Конрад Валленрод Мицкевича - рыцарский орден6. Естественно опять, что все сие - беседа между нами.
   С славянофильством (кроме Хомякова) нам сойтись трудно. Мы все-таки что-нибудь да сделали, чтобы позволять поправлять наши статьи,- да и зачем же? Петербургские журналы принимают их целиком, с распростертыми объятиями. "Библиотека" печатает с большим чувством мою статью, в которой я всех их обругал7, как дела не разумеющих - и уж давно деньги даже съел я за сию статью.
   Теперь обращаюсь чисто к себе и к своим делам, поскольку я и мои дела связаны с делом.
   Вера, повторяю Вам, так окрепла и вызрела в душе моей, что я решился все - и покой и обеспечение - поставить на карту. Я уже объявил нашему директору, что я служить не стану. Будь со мною, что господу угодно, но я не намерен больше оставаться в бесчестном общественном положении, т. е. делать дело, к которому я не призван, грабить государство, и без того обильное грабителями, унижаться или молчать перед неправдою ради сохранения насущного хлеба. Тот, кто позволил просить о хлебе насущном, вероятно, и пошлет его.
   Домашние раздоры у меня позатихли. Я могу спокойно работать и опять пишу, пишу, как некая машина. Стало быть, и хлеб будет.
   Но - хаос дел моих ужасен. Прежде всего - надобно из него меня вырвать, поколику я связан с делом (опять под тем условием: если делать дело).
   Вы писали и пишете послания к разным великим мира сего, требуете в сих посланиях радикальнейших преобразований государственных и наивно удивляетесь, что Вас не слушают, что советов Ваших не исполняют.
   Я исписал к Вам горы бумаги о нашем общем деле, требующем преобразований гораздо менее радикальных, и о своем совершенно уже пустячном деле - и Вы ничего не можете или не хотите сделать, хотя убеждены внутренне, во-первых, в том, что в отношении к общему делу требования мои честны и чутье мое тонко; а во-вторых, в том, что для того, чтоб человек делал дело, нужно, в особенности, если он не один на свете,- спокойствие, спокойствие, спокойствие!
   Нужна ли моя поездка за границу - в этом я начинаю сомневаться, главным образом, по неспособности моей жить в знатном доме, а потом по отношению к "Москвитянину". Что за странный журнал, у которого с самого же начала один из двух редакторов находится в отсутствии, да и уехал-то почти перед самым началом дела! С июля месяца должна начаться уже работа, и сильная!
   Опять Вам скажу: либо делать дело как следует, либо бросить его.
   Вместо всяких Италий дайте мне хоть месяц покою, хоть одно утро, в которое проснулся бы я с мыслию, что я свободен от главных и тягостных долгов... Подумайте, Христа ради, что я прошу денег под вещь, которая стоит по крайней мере 2500 рублей,- что эта вещь, если ее не поправить, будет все больше и больше становиться бесполезной, а если ее поправить, прослужит долго. Подумайте также, что эта вещь всегда может быть продана Вами или тем, кто мне даст денег,- и не я вправе на это роптать, отрекаюсь от всякого права роптать; наконец, что этим, без малейшей для себя опасности, Вы спасете человека, нужного для дела.
   Итак, опять с тем же и опять к тому же.
   1) Прежде всего Вы должны мне дать сами или найти под дом 2200 р. (я обрезал сумму по крайним и последним расчетам).
   2) Вместо Италии я отправлюсь в Сокольники и буду пить тресковый жир.
   3) С июля месяца я принимаюсь за работы по части программы (коли хотите, и раньше, хоть завтра - мне теперь все равно) - писания статей, просмотра материалов и обработки их для журнала, сношений с авторами и лите<ра>торами.
   4) До января я не буду у Вас просить ни копейки денег (sub conditione {при условии (лат.).}, что дом будет заложен).
   5) С января, пока журнал не дойдет до цифры 1200 подписчиков, я получаю определенное содержание, а именно за работы редакторские, мною исчисленные, и за статьи (не менее 4 1/2 листов в месяц, огульно по 20 р. серебром) - сто двадцать пять рублей серебром в месяц. После цифры 1200 подписчиков, кроме этой месячной суммы по 1 рублю серебром с каждого подписчика, т. е. менее, нежели по десяти процентов с грубого дохода журнала.
   6) Борису Николаевичу8 надобно будет платить прямо за статьи до января. Ему и Эдельсону, как мы говорили уже, по 25 р.
   Или развяжите мне руки и напутствуйте в Петербург отеческим благословением.
   Там обеспечивают мне в год, по контракту minimum 2500 р., т. е. 50 листов печатных в два журнала.
  

5

  

Флоренция. 1857 г. Окт<ября> 27

(Преподобного Нестора).

  
   Благодарю Вас глубоко, душевно благодарю Вас, достопочтеннейший Михаил Петрович, за оба Ваши письма, особливо за письмо от 11 октября: я с ним не расстаюсь; глупо сказать, но все-таки скажу: я целовал в нем те строки, где говорите Вы: "Утро встает, заря занимается..."1 Я весь день проходил в каком-то чаду лирического упоения... Я ходил по всем местам, отыскивая хотя ли кого-нибудь из русских, кому бы я мог броситься на шею, гордясь и тем, что я русский, и даже своей русской одеждой, которую сохранил я с упорством раскольника. Да, делать, работать!.. Но не из восклицаний, а из подробного донесения обо всем, что я делаю и о чем надумался, должно состоять сие письмо.
   На воспитание князька2 я взглянул, благодаря моей страстной натуре, весьма серьезно и сначала, еще более серьезно гляжу теперь. Но еще до сих пор я то прихожу в горькое отчаяние, то преисполняюсь надежды паче меры, и середины никак не найду. И не думайте, чтобы виною этого было отсутствие середины только во мне самом. Нет! Представьте Вы себе, что он один день поразит меня способностию понять серьезное в науке и в жизни, сочувствием высокому и прекрасному, другой день мне приходится толковать с ним буквально как Чичиков с Коробочкой, до поту лица, до желчи, на третий день он опять поразит меня добровольным искренним отречением от пошлости и глупости, которую накануне никак не хотел признавать за пошлость и глупость, а на четвертый - в его мышлении или чувстве выскочит новая пошлость или глупость, с которой опять борись, и так usque ad infinitum {до самой бесконечности (лат.).}. Да! поистине "удобее есть вельбуду сквозь уши иглиные пройти, неже богату внити в царствие небесное..."3 <...>
   Отчасти княгиня - честнейшая из итальянских кухарок4, исключительно преданная идее узенького домашнего долга, отчасти Бёль, честнейший человек, или, лучше сказать, дядька. Любопытно, что два этих честнейших существ (так!) всеми мерами друг друга ненавидят и при всяком удобном и неудобном случае сцепляются ругаться. Бёль посмотрел на свое дело так, что, главное, надобно скрывать от юноши все, что может возбуждать страсти, ergo {следовательно (лат.).} не надобно ничего читать, кроме детских книг; в Истории зачеркивать все мало-мальски ужасные события. Что же вышло? Страстная натура обращена только в другую сторону, на мелкие страстишки: на лошадей с хорошей упряжью, на меленькое тщеславие и т. п.- но все это постепенно разрослось до размеров ужасающих. Прибавьте к этому Бецкого, который без смысла заставляет зубрить катехизис и при каждом вопросе ученика говорит: "Это в тебе спрашивает дьявол". Вот что я застал (кроме того, что по-русски он говорил: моя дядя ошибился). Мальчик пятнадцати лет в совершенстве знает по-английски и не знает Шекспира; полуитальянец не читал Данта, когда мы, дети толпы, в эти годы прочли все, что можно было прочесть... Прибавьте к тому еще порядок дня, губящий бесплодно столько времени. О порядок! Недаром во мне, как во всяком русском человеке, таится к тебе закоснелая, непримиримая ненависть... Вот что я застал. Как истинно русский человек, т. е. как смесь фанатика с ерником (извините за выражение - впрочем, оно благодаря приятелю моему Дружинину и благодаря "Русской беседе", напечатавшей его в письмах Грановского, получило уже литературное гражданство), я не стал в борьбу с тем, с чем нельзя бороться; подчинился всему нелепому в доме, всему злу порядка (Бёль мечтал всегда и доселе мечтает, бедный, завести свой порядок; и эти два порядка, Бёлевский и княгинин, грызутся между собою уморительно); но понял, что с умом я могу делать, что хочу. Так до сих пор и было. Верю, что так и будет, ибо верю, что хочу я доброго и хочу всеми силами души. Признаю Божье Провидение в положенной на меня задаче и, сколько могу, несу в нее все данные мне силы головы, сердца и убеждения.
   Теперь о себе. Ни успокоиться, ни измениться я уже не могу, говорю Вам со всею искренностию. То, что я выработал в себе в последние годы, то при мне и останется. Знаю только теперь положительно и окончательно, что я столь же мало славянофил, сколь мало западник, что истинно общее у меня, ненатянутое, искреннее, только с Вами, с одной стороны, с Островским, с другой; с Кокоревым, поскольку я знаю его мнения по его сочинениям (в особенности по "Пути Черноморцев")5,- с третьей. Все остальное в моих глазах или блестящий пустоцвет и даром расточающая сила, как Грановский, с одной стороны, и Хомяков, с другой, или наивное и вредное детство, как К. С. Аксаков (погубил-таки "Молву"!6 молодец!), или слепые дарования, как старик Аксаков, Писемский, Толстой (сей последний, впрочем, так силен, что может сделаться зрячим). Вы пишете все мне: изучайте то, и то, и это... О Господи! сколько в Вас, в великом человеке, мысли и жизни, вещей казенных... Изучить для некоторых натур переводится словом проще: "нанюхиваться". Ну-с! будете ли Вы довольны, если я Вам скажу, что я нанюхался достаточно картин для того, чтобы мое критическое стало шире, и вообще нанюхался итальянского искусства до того, что в первый раз жизни искренне, неказенно понял, сколько хороша Гомерова "Одиссея".
   Всего не напишешь. Скажу Вам вот что.- Мы (т. е. славяно-филы) хотим все доказывать великие нелепости, как-то, что византийские типы не в пример прекраснее, художественнее итальянских Мадонн, и удивляемся, что никто этих нелепостей не слушает. А вот этакой факт гораздо назидательнее. В деревне a Ponte Mariano, близ которой вилла нашей принчипессы7, стоит на перекрестке прекрасный образ Мадонны; а в каком-нибудь Спасском, подле Москвы, в бедной деревянной церкви суздальские иконы. Но в Понте а Мариано живут язычники, буквально язычники, которые едва ли имеют понятие о том, что Богородица не Бог; а в селе Спасском молятся уродливым иконам истинные христиане, которые знают сердцем, что не иконам, а Незримому они молятся. Сила нашего именно в том, что оно не перешло в образы, заслоняющие собою идею, а осталось в линиях, только напоминающих.
   А еще сила в том, что все наше есть еще живое, растительное, когда здесь великолепное здание, поросшее мохом, и что еще не у явися, что будем.
   Кланяется Вам Войцехович, который очень полюбил меня здесь и был, надобно отдать ему честь, вовсе не похож на сенатора. Прощайте, спешу в галерею, где я всякий день.
   Насчет "Москвитянина" вот что-с. Если Вы серьезно думаете о нем, то имейте в виду, что коалиция "Современника" расстраивается8, что Островский, Толстой и Тургенев могут быть нашими... Средства, решительность и некоторая ласковость, которая в Вас тем обаятельнее, чем реже... И я скажу тут: утро встает - поднимитесь и Вы с одра и станьте тем, чем были Вы для нас в 1850 и 1851 годах. И Вы нам нужны, и мы Вам нужны. А будущее наше или тех, которые будут подобны нам, но сильнее нас, или ничье.

Ваш весь и всегда Ап. Григорьев.

  

6

  

Авг<уста> 26 <1859 г.>. Полюстрово1.

  
   Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить вам кратко, но с возможной полностью, все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к вам из-за границы. Это будет моя исповедь - без малейшей утайки.
   Последнее письмо из-за границы я написал вам, кажется, по возвращении из Рима2. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом, на несколько месяцев, свою семью, до 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом, на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно - при моем темпераменте жеребца; кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, с<ин>ьоры Линды, хоть она была и грязна, и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое - и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью - понять весьма трудно простому смыслу, но очень легко - смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом3, и с одной благородной, серьезной женщиной4 - диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 1/2 расколов православия (у comptant {считая (фр.).} и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу - католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата - должно обновить мир,- вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием - перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более, что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий5,- этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви),- верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка изгнанника Демостена Оливье,- ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все - один) проникал меня глубже и глубже - бессистемный и беспредельный, ибо он - жизнь, а не теория.
   Читали вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: "Derniers mots d'un chretien ortodoxe"...{"Последнее слово православного христианина" (фр.).}6 Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме - таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.
   Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.
   Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая7, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги,- стала премилая. Князек8 любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна9, купно с ее женихом10, были моими искренними друзьями.
  

Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
Просмотров: 1105 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа