; Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию - хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера и часто - такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому - печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине11, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, коли хотите,- но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности... Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение "Москвитянина" я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка... Впереди - ничего, назади - едкие воспоминания, в настоящем - одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему...
Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог - для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Белю, ничего в мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику... Я знал, к чему идет дело,- знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет12, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу - верно и жарко понял "Одиссею", он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось - ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно - и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простой, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.
Рука устала писать, да и уже два часа ночи. Кончаю на сегодня...
Сент<ября> 19. Петербург.
Принимаюсь продолжать - почти через месяц,- ибо все это время истинно минуты свободной, т. е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.
Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя... Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали... Во Флоренции - я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его,- Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день13 проходить по Duomo14 во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях...
Второй раз увидал я красавицу Genova {Генуя (ит.).} - но с той разницей, что в первый раз15 я видел ее как свинья - а в этот с упоением артиста,- бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивая сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью... Ну да не об этом покамест речь.
Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.
Стало быть, прямо в Париж.
Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился сначала в 5 этаже Hotel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было... Не стану описывать вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ив<ановича> Трубецкого16 и его больше начитанную, чем умную половину17, как вообще тут меня носили на руках...
На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева...18 Я было прекратил с ним и переписку и сношение по многим причинам - главное потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек умен, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли вы - но чего вы не поймете, когда захотите? - почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-то дока первой степени.
Ну-с! и пустились мы с ним с первого же дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому кружению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего - злобою на вас19 и на всех наших, этой злобой любви глубокой и искренней.
Увы! Ведь и теперь скажу я то же... Ведь те20 поддерживают своих - посмотрите-ка - Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили21; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне22,- постоянно терявшему места - постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем23, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же признанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот вам, кстати, фактец в виде письма24, которое дал мне Боткин, на случай его смерти.
Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то - он и не найдет поддержки.
Максим мне принес утешительные известия о том, как ругал меня матерно Островский за доброе желание пособить Дриянскому на счет его "Квартета", продажей этого "Квартета" Кушелеву25,- о том, как пьет, распутствует моя благоверная...26
Опять сказал я: баста! и, очертя голову, ринулся в омут.
Но если б знали вы всю адскую тяжесть мук, когда придешь, бывало, в свой одинокий номер после оргий и всяческих мерзостей. Да! Каинскую тоску одиночества я испытывал.- Чтобы заглушить ее, я жег коньяк и пил до утра, пил один, и не мог напиться. Страшные ночи! Веря в Бога глубоко и пламенно, видевши Его очевидное вмешательство в мою судьбу, Его чудеса над собою, я привык общаться с ним запанибрата, я - страшно вымолвить - ругался с Ним, но ведь Он знал, что эти стоны и ругательства - вера. Он один не покидал меня.
Как нарочно, в моем номере висела гравюра с картины Делароша, где Он изображен прощающим блудницу.
Дикую и безобразно-хаотическую смесь представляли тогда мои верования... Мучимый своим неистовым темпераментом, я иногда в Лувре молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать мне женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия... Я вам рассказываю все без утайки.
Венера ли Милосская, демон ли - но такую я нашел: это факт - факт точно так же, как факт то, что некогда, в 1844 году, я вызывал на распутии дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского...27
Кстати замечу, что в Венере Милосской впервые запел для меня мрамор, как в Мадонне Мурильо во Флоренции28 впервые ожили краски. В Риме я, в отношении к статуям, был еще слеп - изучал, смотрел, но не понимал, не любил; нечто похожее на любовь и, стало быть, на понимание пробудилось у меня там в отношении к Гладиатору29 - но еще очень слабо.
Возвращаюсь опять к рассказу.
Время свадьбы сближало меня с Трубецкими все более и более. План старухи Терезы оставить Ивана Юрьича флорентийским князьком высказывался яснее. Кстати - старшая дочь Софья, и так уже идиотка, доведенная еще до последних степеней идиотства Бецким,- от зависти ли, от нимфомании ли - начала впадать в помешательство.
Князёк давно уже ничего не делал, а только видимо изнывал томлением. Положение мое в отношении к нему было самое странное... Я, по-старому, употреблял на него часа по четыре, выносил снисходительно (даже слишком снисходительно) праздную болтовню, чтобы хоть на четверть часа сосредоточить его внимание на каком-либо человеческом вопросе и двинуть его мысль вперед. Положение - адски тяжелое! Сергей Петрович Геркен, муж Настасьи Юрьевны,- отличнейший малой, но истинный российский гвардеец (а впрочем, он тут был прав!),- без церемонии гнал его к девкам... Ужасные результаты гнета системы мистера Беля тут только вполне обнаружились. Вот она, эта бессердечная, холодная, резонерская система дисциплины без рассуждения, гнета без позволения возражений.
Я делал свое дело, дело расшевеливания, растревожения... Я делал его смело, но, может быть, тоже пускался в крайности. Впрочем, в крайности ли... Раз ездили мы в коляске по Bois de Fontainebleau30 с его теткой31. Между прочим разговором - она, отчаянный демагог и атеист в юбке, спросила меня, как я рассказываю князьку о революции и проч.- В точности, подробности и всюду правду,- отвечал я.- И вы не боитесь? - спросила она.- Чего, княгиня? Сделать демагога из владельца девяти тысяч душ? - И я, и она, мы, разумеется, расхохотались. После этой прогулки она объявила княгине Терезе, "que cet homme a infiniment d'esprit, il ne tarit jamais" {"что это человек бесконечного ума, он неиссякаем" (фр.).}.
Вообще я с ними обжился и - cela va sans dire {само собою разумеется (фр.).} - занял у князя Николая Иваныча <Трубецкого> две тысячи франков, которым весьма скоро, как говорится, наварил ухо32.
И вот - учитель и ученик - вместе в Jardin <de> Mabille, в Chateau des Fleurs33.
Тереза это знала и только шутя говорила, что за учителем следовало бы так же иметь гувернера, как за учеником.
Тут-то она наконец объявила, что мы едем не в Россию, а назад, во Флоренцию, и предложила мне ехать тоже.
Я согласился. Я полюбил "cara Italia, solo beato" {"милую Италию, единственно блаженную" (ит.).}, как родину, а на родине не ждал ничего хорошего - как вообще ничего хорошего в будущем.
О, строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги - потому что у вас есть определенное будущее,- вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т. е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства (да не собственного - это бы еще не беда!), накануне долгового отделения или третьего отделения, этой жизни каннского страха, каинской тоски, каинских угрызений!.. Положим, что я виноват в своем прошедшем,- да ведь от этого сознания вины не легче,- ведь прошедшее-то опутало руки и ноги,- ведь я в кандалах. Распутайте эти кандалы, уничтожьте следы этого прошедшего, дайте вздохнуть свободно,- и тогда, но только тогда, подвергайте строжайшей моральной ответственности.
Это не оправдание беспутств. Беспутства оплаканы, может быть, кровавыми слезами, заплачены адскими мучениями. Это вопль человека, который жаждет жить честно, по-божески, по-православному и не видит к тому никакой возможности!
Я кончаю эту часть моей исповеди таким воплем потому, что он у меня вечный. Особенно же теперь он кстати.
Я дошел до глубокого сознания своей бесполезности в настоящую минуту. Я - честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Все соглашаются внутренне, что я прав,- и потому-то - упорно молчат обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты,- не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моим принципам - так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли... За высказанную мысль надобно отвечать перед Богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия - вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда34, мечтателей о Владиславе - вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes {и его соучастников (фр.).}), - не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.
Брожения - опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам35, которые через два года, не больше - огадят и опозорят название либерала!
Ведь только вы.....к мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство "Темного царства". Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор:36 не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей "Темное царство"!..
Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.
Итак, я решился ехать в Италию - сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений - князек все-таки нахватается со мною образования.
Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно - уже не как с типом, а как с личностью - хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире37. А чем жить - об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному - часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован Тем, Кого звал великим банкиром...38
Ветреный неисправимо - я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился... Правда, что и поводов к этому было немало. Я в них поверил. В кружке Николая Ивановича - известные издания39 привозились молодым князем О<рловым>40 и читались во всеуслышание - разумеется, с выпущением строк, касавшихся князя О<рлова> папеньки. Князь Николай41 пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberte {что католицизм и свобода (фр.).} - одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции...
На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Freres provencaux - я напился как сапожник - в аристократическом обществе... На беду ли, впрочем?
Я знал твердо - что Тереза этого не забудет... Тут она не показала даже виду - и другие все обратили в шутку - но я чувствовал, что - упал.
Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.
30-го августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской... Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр<овского> - постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований,- годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу...
В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!..
Вы поймете это - вы, звавший нас чадами кабаков и б..., но некогда любивший нас...
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину, и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель42 не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал к Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я - как вы можете сами догадаться - ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
"Zum Rothen Adler, Kurstrasse!" {К отелю "Ротэр Адлер" ("Красный орел"), на Курштрассе! (нем.).} - крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой... Это я говорю, впрочем, теперь, когда Господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали - дело другое, тогда мне еще
и дым отечества был сладок и приятен43.
Я помню, что раз, садясь с Боткиным44, садясь в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного45 в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы46, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида - петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись,- пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! - велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым47 останавливались en grands seigneurs {важными господами (фр.).} - вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, которой дну мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться - двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. "Rother Adler", несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) - а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения,- в самом-то диавольском наваждении48).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только - что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком - с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство,- с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными,- с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне - ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе49 - только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы50, т. е. до дня отправления Черного51 <...>
Здравствуйте, добрый друг мой, Катерина Сергеевна... Во-первых, зачем жестокие небеса не дали мне красноречивого, скрыто-пламенного и блестяще-остроумного пера старца1, который бы давно по поводу заграничных впечатлений насказал Вам письменно множество любопытных откровений насчет нежных его к Вам чувствий, столь достойных лучшей участи, хотя и мало приличных его возрасту... Во-вторых, я Вас очень люблю - это для Вас не новость, хоть это и не доказывается еще тем, что я пишу к Вам, не доказывается даже и тем, что пишу к Вам прежде, чем к кому-либо из друзей моих, не исключая даже рыжей половины души моей, Евгения. Пишу я к Вам потому, что опять хандрю, значит,- нуждаюсь в душевных излияниях, сколь это ни подло и ни глупо. И добро бы хандрил я по родине, что ли, по семье... как все порядочные мещане. Нет, просто хандрю, как всегда, хандрю потому, что истинно сознаю себя нравственным уродом, для которого прошедшее до тех пор не перестанет быть настоящим, пока настоящее не будет так полно чем-либо новым, т. е. новой правдою мысли или чувства, что перед ним исчезнет все, что было до него. В Италии мне так же гадко, как будет в Париже через два дня по приезде, как было и будет в Москве...
Сначала, как всегда бывает со мною, новость различных впечатлений и быстрота, с которой они сменялись, подействовали на меня лихорадочно-лирически. Я истерически хохотал над пошлостью и мизерией Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностию и наивной аффектациею, честной глупостью и глупой честностью; плакал на пражском мосту в виду Пражского кремля, плевал на Вену и австрийцев, понося их разными позорными ругательствами и на всяком шаге из какого-то глупого удальства подверга<я> себя опасностям быть слышимым их шпионами, одурел (буквально одурел) в Венеции, два дни в которой до сих пор кажутся мне каким-то волшебным, фантастическим сном. Думаю, что отец показал Вам письмо, писанное прямо после дороги.
Скажу Вам вот какую глупость... Если правда, что... ну да нет! уж очень глупо и притом старо, старо, старше старца, старо, как блаженной памяти не состоявшийся спектакль лермонтовского "Маскарада"2, дико, как он же, т. е. и спектакль и самая драма, глупо, как... Страхов!3
С Венеции уже, именно с ночи, проведенной в гондоле на Canal grande, я вкусил известного блюда, называемого хандрою, которого порции и начали мне подаваться потом под разными соусами: то под острым до ядовитости соусом хандры, то под соусом скуки, убийственно-скучной, как жизнь в каком-нибудь захолустье, ну хоть... в Пензе, положим...
Нет! я урод, решительно урод... Из окон моих видны горы высокие, по которым утром ползают облака,- синие, такие синие, каких вы и во сне не видали,- кругом раскидана могучая, роскошная, цветистая (в сентябре-то! а?) растительность, а я... Я слышу в ушах: "Как новый вальс хорош" и т. д. Это ужасно, это невыносимо...
Жизнь отжита, совсем отжита - это я чувствую. А между тем я здоров: море в Ливурно, верховая езда каждый день в вилле Сан-Панкрацио, где я теперь живу, укрепили мои физические силы... Только ночи достаются мне тяжело, а, впрочем, я отлично ем, и Вы можете быть совершенно покойны на счет моей жизни.
Знаете, за что я Вас так люблю, мой добрый, благородный друг женского пола? Вы - единственная женщина, с которой можно играть в эту сладкую и опасную игру, называемую женской дружбой... Причина этого, с одной стороны, в том глубоком и нежном уважении, которое Вы внушаете всему, что способно вас понять, а с другой стороны - в вашей артистической, т. е. немножко эгоистической, немножко слишком самообладающей, немножко даже ветреной природе. Знаю я, что и вы меня любите, но знаете ли вы, за что? - Именно за тот анализ, который то пугал, то волновал вас.
A propos {Кстати (фр.).} d'анализ! Книги Вашей исписано больше половины - но, увы! дар женской дружбы пошел на анализ самый искренний и беспощадный. Странная, безалаберная, дикая, но поучительная будет это книга, если отделается. Тут весь я, тут результаты всей моей жизни внутренней, всей анатомии над собою и над другими.
Вероятно, вы не ждете от меня описания Италии и т. п. Вы не найдете их даже и в книге моей, хоть она и называется: "К друзьям издалека". Враг и гонитель всякой казенщины впечатлений, я и здесь все тот же. Всякое впечатление обращается у меня в думу, всякая дума переходит в сомнение, всякое сомнение обращается в тоску.
Живу я, надобно вам сказать, с скотами и идиотами княжеского звания и достоинства. Стараюсь делать дело, дело свое, т. е. и здесь по обыкновению играю с огнем и порохом... Ну, да что об этом!.. Скажу вам лучше то, что и в деле, не только в впечатлениях, я аналитик. Иногда я уличаю себя в донкихотстве и злобно смеюсь над самим собою, а наутро принимаюсь за новые донкихотские подвиги.
Вы спросите меня: хочется ли мне поскорее в Россию? И да и нет. Что ждет меня? Все то же: тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хоть и честная борьба с хамством в литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, т. е. право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и безобразием. Еще что? Николай Алексеев Страхов в виде пресной лепешки на закуску всего соленого, острого, горько-ядовитого, обер-полицмейстер Беринг с зверообразиями, Наташа с вечным ш, ш, ш, хоть и с удивительными глазами (надо отдать ей хоть эту справедливость).
Прощайте, друг мой! Жму крепко Вашу руку. Поклон мой Вашим, усердный, искренний, душевный. Если хотите писать мне, то скорее и вот как:
Флоренция. 1857 г. Окт<ября> 20.
Напишу же к Вам хоть раз в человеческом расположении духа, добрый друг мой... Я сейчас только возвратился из оперы, и вот два дни как я в лирическом состоянии от двух здешних опер, т. е. оперы театра Пёргола и оперы театра Пальяно,- от Мадонны Мурильо1, от Флоренции вообще с ее старыми палаццами, видевшими столько страшных трагедий, с ее тюрьмой Борджелло, видавшей столько казней, с ее чудесами искусства, с ее беспечною, разъедающею все мирное спокойствие жизнию... Знаю, что за лирическое состояние опять поплачусь я известным образом, но что нужды? День мой - и кончено...
С чего же начать? Начну с Мадонны... Не думайте, чтобы я по сему поводу пошел на pont aux anes {банальная истина (букв.: мост ослов) (фр.).}, т. е. не ожидайте, чтобы я возвратился в любезное отечество знатоком и ценителем живописи, но орган для понимания этого дела, который был во мне решительно закрыт, вдруг во мне обозначился, да и как еще! До страсти, до бешенства. По целым часам не выхожу я из галерей, но на что бы ни смотрел я, все раза три возвращусь я к Мадонне. Поверите ли Вы, что, когда я первые раза смотрел на нее, мне случалось плакать... Да! это странно, не правда ли? Этакого высочайшего идеала женственности, по моим о женственности представлениям, я и во сне даже до сих пор не видывал... И есть тайна - полутехническая, полудушевная в ее создании. Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно нежный, девственно строгий и задумчивый лик, играет в картине столь же важную роль, как сама Мадонна и Младенец, стоящий у нее на коленях. И это не tour de force {ловкая штука, фокус (фр.).} искусства. Для меня нет ни малейшего сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневного света, а из розово-палевого сияния зари... Смотрел и смотрю я на нее и вблизи, и вдали и не надивлюсь только одному: простоте создания. Ничего подобного тем искусственным переливам света, которые занимают теперешних наших живописцев,- нет даже утонченности в накладке красок: все создавалось смело, просто, широко... Но тут есть аналогия с бетховенским творчеством, которое тоже выходит из бездн и мрака, и также своей простотою уничтожает все кричащее, все жидовское2 (хоть жидовское, т. е. Мейербера и Мендельсона, как вы знаете, я страстно люблю).
А знаете ли Вы оперу Верди: "Les vepres siciliennes"? {"Сицилийская вечерня" (фр.).} Она дышит такою энергиею и такою революционною искренностью во многом, что все-таки я должен сознаться, что сей господин - великий итальянский талант. Вчера в [Пальяно] Пергола (это здесь опера аристократическая) синьора Альбертини, несмотря на свою laideur impossible {невероятно некрасивую внешность (фр.).}, была так очаровательна, что я готов был упасть к ее ногам и цаловать их в минуту, когда эта очаровательная фурия орала со всем неистовством, со всею итальянской rabbia {ярость (ит.).}, со всею могучестью итальянской груди... Coraggio, coraggio, coraggio {мужество, храбрость (ит.).} (это coraggio, идущее все crescendo, до адского крика, сливающегося с криком хора и покрывающего его,- удивительное вдохновение маэстро Верди) - и толпа народа [которая] ринулась потом по призыву милейшей фурии на французов...
А в Пальяно - ревут и орут "Гугенотов"3, и все жидовски-сатанинское, что есть в музыке великого маэстро, выступает так рельефно, что сердце бьется и жилы на висках напрягаются. Меня пятый раз бьет лихорадка - от четвертого акта до конца пятого... Это вещь ужасная, буквально ужасная. Один дуэт Рауля и Валентины (Il tempo vola {Время петит (ит.).})... Повторяю, это вещь ужасная с ее фанатиками, с ее любовью на краю бездны, с ее венчанием под ножами и ружейным огнем. А все-таки - жид, жид и жид. Марсель - это не гугенот, это жидовский мученик. Боже мой, да разве не слыхать этого в оркестровке его финальной арии: эти арфы - только ради благопристойности арфы, а, в сущности, это - оркестровка жидовских цимбалов и шабаша...
Живу я в великолепном палаццо, где плюнуть некуда - все мрамор да мрамор... Выйдешь на улицу - ударишься в мрачный Борджелло, где на каждом камне помоста кричит кровь человеческая... пройдешь несколько шагов, и уже на площади del Palazzo vecchio, а там и Микеланджелов Давид и Персей Бенве<ну>то Челлини... и тогда вспомнишь, что на этой площади бушевала некогда народная воля, и проповедовал монах Савонаролла, и тут же его потом сожгли...
Как бы я желал, горячо желал - вас всех, моих дорогих мне друзей, перенести хоть на день в этот мир, меня окружающий... А то ведь я или задыхаюсь от одинокого лиризма, или терзаюсь безумнейшею тоскою...
Делаю я много, т. е. много и чисто для себя и как наставник. В дело воспитания моего князька вношу я, разумеется, всего себя, весь свой фанатизм и яростный пыл. А толк едва ли будет!.. Увы! Есть натуры, которые и даровиты, но как-то внешне даровиты, ибо в них нет понимания всей сладости честной и пылкой борьбы за правду жизни... Вот это тоже иногда меня приводит сперва в бешенство, потом в отчаяние. Все человек может понять, но с отроческих лет уже в него въелась ржавчина пустоты и дешевой практичности! Ум без сердца - вещь гнусная, а кажется, таков мой воспитанник. Между тем он ко мне привязался, он жадно заводит меня как машину... Почему?.. Что бы ни было, все усилия положу, чтоб чего-нибудь добиться от этой натуры. Недаром же Бог именно меня, т. е. ходячий волкан, послал в этот мирок... Неужели же энергия, честная и страстная, останется бесплодна? Вздор! Не было еще до сих пор примера, чтобы то, чем я серьезно и упорно занялся, ушло из-под моих рук...
До свидания! спешу кончить, пока опять не подошел прилив тоски, во время которого я обыкновенно эгоистически безжалостно пользуюсь Вашей симпатией,- первой и единственной женской симпатией, которой отдаешься без страха и ослепления... Да напишите же хоть строчку. Поймите, что я Бог знает как люблю Вас - люблю не за то только, что Вы для меня связаны с такою жизнию и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь, а собственно Вас люблю как друга, как сестру по душе... не так, как любит Вас старец.
Ноября 24. Флоренция. <1857 г.>
А я все-таки пишу к Вам, прелестный, но коварный друг,- и пишу в день Вашего ангела... Ну, однако, скажите: Вы не бессовестная? А? Человек Бог знает где, на чужой стороне - и ни строчки, ни строчки, когда он с некоторым замиранием сердца подходил (теперь уж даже не подходит) к окошку флорентийского почтамта. Как хотите - это из рук вон... Положим, что Вы заняты, положим, что прежде всего Вы артистическая (т. е. несколько ветреная) натура, но ведь у меня у самого таковая же, а между тем... Но будет упрекать Вас,- я Вас так нежно люблю, что долго упрекать и язвить не в силах...
Что Вы у меня (т. е. Вы с Катериной Николаевной Бакст) сделали с моим Максимом?1 Куда Вы его услали, оторвавши от нежной матери - "винной конторы", готовившей его обширной душе, по всем вероятностям, судьбу Кокорева, если б эта обширная душа не была столько же, как моя, преисполнена безобразия и безалаберщины?.. Что Вы с ним сделали? Cain, qu'a tu fait de ton frere?.. {Каин, что ты сделал со своим братом? (фр.).}
Друг мой Катерина Сергевна! Мне порой невыносимо тоскливо, так тоскливо, что едва вероятно, а все-таки возврат в любезное отечество мало мне улыбается, хотя там есть (кроме отца и детей) Вы, Евгений, Островский, Садовский, Максим, Иван Федорович,- хоть только в отечестве можно жить и дышать. Но, как только я подумаю о собственной внутренней разбитости, с одной стороны, да об обер-полицмейстере Беринге, с другой, так нападает на душу апатия, апатия, апатия.
Здесь я все изучаю искусство, да что проку-то? В себя-то, в будущую деятельность-то, во всякое почти значение личной жизни утратил я веру всякую. Все во мне как-то расподлым образом переломано... Нет! глубокие страсти для души хуже всякой чумы,- ничего после них не остается, кроме горечи их собственного отсадка, кроме вечного яда воспоминаний.
Женским душам, должно быть, легче это достается. Ведь любила же она меня, т. е. знала, что только я ее всю понимаю, что только я ей всей молюсь, только я на все вопросы ее души отвечу... О, проклятое нравственно-сметанное начало в ее крови, проклятая смесь глубокой страстности с расчетливой холодностью. Есть минуты, впрочем, когда я все проклинаю. Нынче одна из таковых - и самых непереносных.
Откровенно сказать: чего я с собой не делал в течение последних четырех лет. Каких подлостей не позволял я себе в отношении к женщинам, как будто вымещая им всем за проклятую пуританскую или кальвинистскую чистоту одной,- и ничего не помогало: даже развеселить меня ни одной не удавалось... Когда я лежал прошлого года больной и две из них ежедневно, а иногда и по два раза на день присылали тайных послов осведомляться о моем, столь для человечества драгоценном здравии, я бы отдал все их неистовые послания за одну тень грусти, хоть маленькой грусти на ее лице... Да! от нее я взял бы даже сожаление. Я иногда люблю ее до низости, до самоунижения, хоть она же была единственное, что могло меня поднимать. Но будет...
Мир, которым окружен я, все таков же, как я имел счастие Вам докладывать - т. е. воспитанник мой все так же холодно-умен и внешне даровит; из двух княжен одна - идиотка, у другой - одна из прекрасных женских природ, возвышенных и чистых, и душа совсем демократическая, но скована она, бедная, по рукам и по ногам порядком и нелепостью жизни. Впрочем, к счастию ее - у нее, кажется, чахотка. Я готов молиться, чтобы Бог взял ее: зачем она тут, посреди этого мракобесия, мертвого порядка, смрада узкой нравственности. Есть тут еще господин, который ненавидит меня всею лютостью ханжи, бездарной натуры и подлого хама и к которому питаю я отвращение как к лягушке, презрение, как к шпиону тайной полиции. Это некто Бецкий (т. е. Трубецкой же, только с левой стороны, за это он и сердится на жизнь), если Вам интересно знать. Есть тут англичанин Бёль - честнейший человек, но которого <за?> узкую нравственность я бы повесил. Есть тут француженка, которая по обязанности гувернантки долго враждовала со мной, а по благородству женской природы кончила тем, что чуть на меня не молится. Со всем этим я вел и веду борьбу, скрытную и явную, во имя идей, конечно, возвышеннейших - но для кого? Для умного эгоиста мальчика и для девушки, которая не нынче завтра умрет.
А все-таки: да здравствуют свобода, братство, любовь - и дай Боже, чтобы я и за секунду перед смертью повторил эти святые слова!
М<осква> 1860 г. Сент<ября> 17.
Видишь ли, как скоро я собрался писать к тебе, мой милый и постоянно одинаковый ко мне друг,- доказательство: 1) моей любви к тебе и 2) моего отличного поведения.
А между тем все-таки и к тебе хотел бы я писать желчью, а не чернилами. "Маловер! Почто усумнился еси?" Что ты несешь о торжестве теорий "Современника"? В чем эти теории? Допрашивал ли ты себя хорошенько о концах концов этих теорий? Кажется, что нет: иначе ты не побоялся бы бросить в хари тушинской черни1 твое дивное стихотворение!2
Пойми ты раз навсегда, что
1) отвергать значение Пушкина в нашей жизни значит одно из двух:
а) или полагать, что есть действительно какая-то особенная жизнь, таинственная, неведомая у нашего племени, т. е. что мы - не люди, а либо ангелы, либо орангутанги. В таковое безобразие впал друг наш Степан3 или идет к этому;
б) или полагать, что есть так называемый прогресс и что конец этого прогресса - падение или, лучше, уничтожение искусства, науки, вообще стремления, практичность, человечество в покое, ergo - человечество на четвереньках - идеал Чернышевского и Недо... Согласись, что из этой печальной дилеммы нет выхода.
2) Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности, ничего нет, значит подавать руку централизации, т. е. деспотизму - все равно, николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко.
3) Полагать, что государственная свобода, политические права, наука - вздор и побрякушки, что главное дело - есть, пить и <...>,- значит ты сам знаешь что.
О каком торжестве ты говоришь, о мой маловерный пророк? Торжество зла, плоти, греха (в смысле учения идеализма) всегда бывало и всегда будет...
Что мы на время ненужные люди, это надобно переварить. То, чему мы служили, во что веруем, т. е. дух, истина, прекрасное, стремление, поверь мне, неиссякаемо и еще не раз поднимется к небу если не стройным целым Парфенона и не стрелами готических соборов, то чем-нибудь другим, равно прекрасным, равно свидетельствующим о борьбе и силе духа. Не созданы же народы (ты знаешь, что я не верю в человечество) только <...> (конечный результат практической жизни).
Теперь слетаю с облаков и поведу речь о себе, ибо я знаю, что мой субъект тебя интересует. Я удрал из Петербурга, потому что там я был абсолютно ненужным человеком. Здесь я хоть с успехом занимаю место литературного чиновника по особым поручениям, веду разные книги, просматриваю входящие рукописи, составляю внутренние известия и т. д.4 Статья же моя о Пушкине5, в ответ на безобразие Степана, которой зрелостью и ясностью ужасно довольна редакция "Вестника" (и что всего важнее - сам я, что редко со мною бывает), пролежит еще, может быть, до января - и винить их не могу. У "Вестника" задачи политические главным образом, а не философские и не эстетические. Политическим их задачам смело может подать руку каждый честный гражданин, и посему я готов быть г.... чистом "Вестника". Пусть в отдаленнейших результатах, т. е. в вере в славянство, в народ и т. д., я с ними и разойдусь, да покамест-то они более других правы служением идее self-government {самоуправления (англ.).}, ненавистью к централизации, культом мира, свободы, законности.
Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило - это знает Бог, а что ей стоило - знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как ее разбитый организм.
Изо всего Петербурга поистине мне жаль только тебя да Серова6 - две единственные души, в одно со мною верующие и не преследующие практических целей. Фуй, братец ты мой, какая погань или ветошь все остальное.
Это я говорю, я, чуть что не подлец в практической жизни, говорю потому, что в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (граждански) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований.
Какая погань и ветошь (в хронологическом порядке) и Яков Полонский7, из мелочного самолюбия соперничествовавший со мною, будучи сам и по невежеству и по лени неспособен к делу; и Алексей Филатыч8 (помнишь "Ипохондрика"?), и благородный джентльмен Дружинин, монополист водяных статей, не пускавший других в пределы своего откупа9. А это еще лучшие. А другие-то?.. А все те, подававшие руку Хмельницкому...10
Да! и с тех пор как исчезла святая нетерпимость кружка Белинского и Герцена,- с тех пор можно отлично плевать в рожу и быть оплеванным и жить все-таки припеваючи. Чувство чести, чувство нетерпимости зла пропало в передовых людях развития, и результаты нашей гласности - взаимное и безнаказанное мордобитие, привычка общественного мнения к матерщине и т. д. Неужели ты будешь иметь