Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 13

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

для его товарищей совершенно неожиданно), он крикнул в коридоре: "Прощайте, товарищи, меня ведут убивать!" Ему никто не ответил. Не ответил и Мышкин. Но Мышкин не умел прощать себе даже и случайных промахов в отношении товарищей. После казни Минакова он много раз повторял: "Как, должно быть, тяжело было Минакову всходить на виселицу с мыслью, что никто из товарищей не откликнулся на его последнее прости". При этом у Мышкина, вероятно, вставало воспоминание о личных столкновениях с Минаковым на Каре. И вот у Михаила Родионовича Попова*, ближе всех помещавшегося к Мышкину и часто с ним перестукивавшегося, стало являться подозрение, что он что-то затевает. Он перестал откликаться на его стуки. Потом накануне рождества стуки опять возобновились, всю ночь Мышкин говорил о матери. Он просил Попова, чтобы, если он, Мышкин, умрет, не повидавшись с нею, передать ей, что он умер с мыслью о ней.
   В это время он принял уже свое решение. 25 декабря* когда смотритель обходил камеры, послышался звон металлической тарелки, покатившейся с лестницы. Это Мышкин бросил в смотрителя тарелкой. Оскорбление было, должно быть, символическое: Мышкин казнил себя за то, что не ответил товарищу на его последнее прощание. Жандармы остались верны себе до конца. Мышкина прежде всего бесчеловечно избили, а потом на его столе товарищи нашли надпись: "26 января я, Мышкин, казнен".,.
   Впоследствии из стен крепости вынырнули на свет и подробности казни. Мышкина расстреляли на заднем дворе крепости, где были сложены штабели дров. До последней минуты он думал о матери. От одного жандарма, служившего в то время в крепости, мой знакомый слышал, что его последние слова были: "Мама, мама!" Другой жандарм рассказывал, что, когда его уже вели на казнь, навстречу ему попалась какая-то старушка, наверное из семьи кого-нибудь из служащих в самой крепости. Он и к ней кинулся с теми же словами: "Мама, мама!"
   Но его ждала не мать, а открытая могила. Его похоронили тут и опять заровняли место штабелями дров...
   Так кончил жизнь этот страстотерпец революции...
  
   В этом рассказе я сильно забежал вперед. В то время, когда я был в иркутской тюрьме, трагедия Мышкина вся еще была впереди, хотя я теперь не могу избавиться от впечатления, что над ним и тогда уже носилась ее мрачная тень.
   В то время он постоянно был окружен самыми скромными рабочими. Я никогда не видел, чтобы во время прогулок он ходил с Петром Алексеевым *, прославившимся в радикальных кругах яркой речью на процессе 50-ти. Постоянным его спутником был рабочий Александров. Эго была фигура самая неблестящая во всей нашей партии. Он был из так называемых "шпитонцев", то есть подкидышей Воспитательного дома. Александров, как и другой постоянный спутник Мышкина, Герасимов (впоследствии в одном из исторических журналов были помещены его воспоминания), были на первые годы отданы на вскормление в окрестные финские села, что оставили на их речи тот несколько комический оттенок, который я отмечал у первой моей петербургской хозяйки, Мавры Максимовны Цывенко. Мышкин относился к Александрову с трогательной внимательностью. Они постоянно ходили по дворику, постоянно о чем-то беседуя. Однажды, когда я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему тесному дворику, к нам подошел Михаил Петрович Сажин и с веселыми огоньками в глазах оказал мне:
   - Спросите у Александрова, откуда произошла люди... Рекомендую - это у нас новый Дарвин.
   Мышкин насупился, а Александров с простодушной готовностью стал мне объяснять свою теорию:
   - Были когда-то такие насекомины. И жили они на деревах. Таких деревов уже теперь нету, да и таких насекомин тоже нету. На деревах росли особые плоды. Вот надо такой насекомине сорвать плод. Сейчас она делает упор на задние лапы. Вот и ноги... А передними лапами тянется, срывает плод и подносит его ко рту. Вот тебе и руки. Так помалу и выработался человек.
   Я невольно улыбнулся. Мышкин посмотрел на меня с укором. Он сразу омрачился при шутке Сажина, а теперь еще более насупился при моей улыбке. Думаю, что мне впоследствии так и не удалось ближе сойтись с Мышкиным, хотя у нас уже начиналось сближение, именно вследствие шутки Сажина и этой моей улыбки. По тому виду, с каким он старался вслушаться в речи Александрова, было заметно, что он относится к нему серьезно, внимательно и с своего рода уважением.
  

III

Трагедия русской революционной интеллигенции. -

Борьба без народа. - Вооруженные сопротивления. -

Террористические убийства. - Мой земляк Кобылянский

  
   Я так долго остановился на трагической фигуре Мышкина, потому что в большей или меньшей степени это была трагедия всей тогдашней русской революционной интеллигенции. Положение это было создано поразительным политическим невежеством народа, инертностью общества и проснувшимся сознанием в части интеллигенции, которая одна решилась на борьбу с могущественным государством, как ослепленный Самсон среди пирующих филистимлян. Народ был еще весь во власти легенды о непрестанной царской милости. Крестьянство, даже в случае сильного раздражения, можно было поднять на сопротивление только подложными царскими грамотами, как это было в случае с восстанием в Чигиринском уезде. Рабочие, правда, начинали уже кое-где просыпаться, но это были еще только отдельные, индивидуальные случаи, и они только увеличивали число жертв, не придавая заметной силы движению. Самым ярким представителем таких рабочих был Петр Алексеев, тоже бывший тогда в Иркутске. Это был коренастый, сильный человек, по виду больше крестьянин, чем рабочий, настоящая черноземная сила. Его речь произвела тогда сильное впечатление. Он говорил, что одна революционная интеллигенция стоит за интересы рабочего народа и будет стоять за них до тех пор, "пока не подымется мускулистый кулак народных масс и не свергнет ярмо деспотизма". Но до этого было еще далеко.
   В проснувшейся после великой реформы стране политическая жизнь была задержана, казалось, навсегда. Всякая попытка самостоятельного искания выхода прекращалась самыми варварскими мерами. А между тем интеллигенция уже проснулась и живо почувствовала бесправное положение страны. Но ей оставалось только теми или другими приемами пробуждать политически спящий народ. Мышкин, с его интенсивной болью, с его попытками подать голос к народу и обществу из-за крепко запертых стен сената, был настоящим выразителем положения. В бессильной и отделенной от народа революционной среде начинались процессы изолированной борьбы. В феврале 1877 года в Москве разбирался процесс 50-ти *. При аресте одного из участников, кавказца, кн. Цицианова, произошел следующий эпизод. Цицианов долго ходил в задумчивости по комнате, в которой жандармы производили обыск, как будто глубоко что-то обдумывая, потом внезапно выхватил револьвер и выстрелил. Не помню теперь, ранил ли он кого-нибудь, или это был только символ сопротивления. Помню, однако, что и тогда вся обстановка этого выстрела давала впечатление не столько непосредственного импульса, сколько рефлексии и раздумья. Этот выстрел был как будто откликом долгих разговоров в революционной среде. В мое время Цицианов тоже был в Иркутске, и впоследствии я еще раз видел его на обратном пути в Киренске, в семье Джабадари. Он держался все так же молчаливо и производил впечатление не вполне нормального.
   Пример находил отклик. В 1878 году разбирался в Одессе процесс о вооруженном сопротивлении Ковальского*, который кончился его казнью. Было немало указаний, что это был тоже не непосредственный импульс ненависти, а сопровождаемое рефлексией исполнение как бы программного долга. Говорили тоже, что Ковальский сильно жалел о своем поступке и надеялся, что его не казнят, но никакого малодушия не проявил. В Одессе по этому поводу произошли уличные демонстрации, помнится, даже с выстрелами. У нас были представители этого дела: Виташевский* (совсем еще юноша) и Кленов*, оба выдержавшие режим централки.
   За этим следовали вооруженные сопротивления при аресте типографий. В особенности много говорили в свое время о сопротивлении в Саперном переулке, при котором один человек (Лубкин*) застрелился, сделав предварительно несколько выстрелов в обыскивавших. У нас было два представителя этого дела: Бух* и Цукерман *. Бух был серьезный, молодой еще человек, с резкими чертами лица, но особенно запомнилась мне выразительная фигура Цукермана. Это был типичный еврей из рабочих (наборщик), очень плохо говоривший по-русски, так что все, что бы он ни говорил, приобретало невольно комический оттенок. Рассказывали, между прочим, следующий эпизод процесса. После своей победы полиция и жандармы страшно избили уже связанных революционеров. Подсудимые при помощи адвокатов старались осветить этот эпизод, полиция, разумеется, это отрицала. Особенно отрицал это один пристав, лично избивавший как раз Цукермана.
   - Как же ви говорите, что ви меня не били! А кто мне дал две подщечины по спине!
   В публике и даже среди судей раздался невольный смех. Приговор по этому делу был сравнительно мягкий. Несмотря на вооруженное сопротивление, смертных казней, помнится, не было*. Я любил беседовать с Цукерманом и убедился, что, несмотря на комизм его речи (который он по временам нарочно усиливал), это был человек умный и даже по-своему развитой.
  
   Возрастали также случаи террористических убийств.
   В 1881 году был убит в Харькове губернатор Кропоткин. Когда он проезжал по городу, на подножку его кареты вскочил молодой человек и убил его выстрелом в упор. Это убийство было ответом на жестокий режим центральных тюрем и показывало, какое ожесточение вызывалось этим и какое это было самоотверженное ожесточение. То, что терялось в смысле распространения идей, революционная среда решилась вознаградить страшной интенсивностью движения в своей среде. Помнится, исполнителем убийства харьковского губернатора был еврей Гольденберг *. Во время процесса, (который не мог для него кончиться иначе, как казнью, Гольденберг раскаялся и дал подробные показания, в которых, помнится, не было прямого доноса, но было много показаний* которыми, в конце концов, жандармы сумели воспользоваться. Вскоре после этого Гольденберг бежал, и тогда говорили, что этот побег был заранее условлен, как награда за измену. Несомненно, что у этого очень экспансивного человека перспектива виселицы сыграла при этом большую роль. Это был не Мышкин. Но мне тогда казалось, что пером Гольденберга водила не одна трусость. Было что-то еще в этом нервном стиле, что говорило и об известной степени искренности. Тогда его записка была напечатана в газетах, и в ней мне невольна чувствовалась душа увлекавшегося человека, останавливавшегося теперь в раздумье перед страшным путем, на который толкала революционную интеллигенцию сила вещей*.
   Одного из участников гольденберговского дела мне пришлось встретить в Иркутске. Вскоре после моего проезда в иркутскую тюрьму, проходя по коридору, я неожиданно попал в объятия неизвестного мне молодого человека...
   - Я - Кобылянский из Ровно,- сказал он в объяснение, видя, что я не могу признать его.
   В нашем городе была действительно семья Кобылянских* из той разорившейся шляхты, о которой я как-то говорил выше и которая служила как бы промежуточным слоем между учащейся интеллигенцией и рабочими. Другие два его брата за недостатком средств были отданы в учение ремеслу. Никто из них особенными способностями не отличался, но все представляли много искренности и порыва. Старший, впрочем, одно время играл довольно видную роль в эмиграции драгомановского толка, хотя, помнится, под другой фамилией. С средним мне пришлось впоследствии встретиться в Якутской области, и даже возвращались мы вместе. Теперь передо мною был младший из братьев. Я его лично не знал, но он меня видел много раз на улицах Ровно, может быть с братом, и теперь бросился обнимать меня, как родного. Это был совсем еще молодой человек, широкоплечий, медвежеватый и очень экспансивный. Во всех его приемах сквозила крайняя искренность, и я понял, почему он с такой легкостью отдался борьбе и почему его привлекла месть за жестокость в центральных тюрьмах.
  
   Мне приходится упомянуть еще о нескольких заключенных народнического направления. Это были Пекарский*, Ионов*, Серяков*, судившиеся за попытки пропаганды среди рабочих и даже в войсках. Попав в Якутскую область, Пекарский и Ионов стали серьезными исследователями якутского быта, и, может быть, в этом было их настоящее призвание.
   Вспоминаю еще Быдарина*, очень картинно рассказывавшего эпизоды из времени своего пребывания с целью пропаганды на рыбных промыслах Каспийского моря. Впоследствии он прислал эти очерки в "Русское богатство", но они не могли быть помещены по цензурным условиям.
  

IV

Знаменательный разговор

  
   Партия уже довольно долго путешествовала вместе и, конечно, имела время переговорить о многом. Но централисты в своих каменных мешках так сильно отстали от жизни, что у них было еще много о чем расспросить у людей, действовавших в последние годы. По временам в какой-нибудь камере собиралась толпа. Кто-нибудь рассказывал о каком-нибудь выдающемся эпизоде из недавнего прошлого. Происходили подробные расспросы, порой возникали споры. Особенно запомнился мне один такой разговор.
   В центре большой камеры на столе сидел, свесив короткие ноги, Зунделевич* и рассказывал о знаменитом Липецком съезде*, на котором было решено цареубийство. Он приводил разговоры на этом съезде, фамилий участников, из которых многих уже не было в живых. Тон рассказа был грустный и серьезный. Слушали рассказ тоже грустно и серьезно, с жадным вниманием. Слушатели сидели вокруг рассказчика на табуретках, на кроватях, порой прямо на полу. Помню фигуру Рогачева. Он сидел на тюремной кровати, не спуская глаз с Зунделевича.
   Зунделевич был человек небольшого роста, с огромной окладистой черной бородой. Борода придавала ему на первый взгляд довольно суровый вид, но достаточно было обменяться с ним несколькими разговорами, чтобы увидеть необыкновенную мягкость, даже кротость, сквозившую во всех чертах его лица.
   Я сблизился с ним еще тогда же, в Иркутске, и меня поразило, что такие добродушные люди могли принимать такие решения. Это, очевидно, указывало на ту психическую инерцию, которая неудержимо толкала тогдашнюю революционную интеллигенцию на путь террора, и притом; как тогда говорили, на путь "террора центрального". Это было сильнее индивидуальных свойств характера.
   Липецк - небольшой городок Тамбовской губернии, с уездно-патриархальными нравами и такой же полицией. Там и состоялось решающее конспиративное собрание. К этому времени предубеждение против конституционного строя, долго державшееся в нашей революционной среде, стало рассеиваться. Чувствовалась необходимость открыть форточку, чтобы просвежить затхлую политическую атмосферу России. К этому убеждению пришли многие, в том числе недавно примкнувший к исполнительному комитету Желябов. Но Александр II по-прежнему держался в центре реакции и сошел с этой дороги, когда уже было поздно. Место свирепых на вид, но, в сущности, очень скромных народников, произносивших потрясающие речи, как Мышкин, и потрясавших в буквальном смысле решетки сената, как Рогачев, занимали Квятковские, Кибальчичи*, Желябовы, в самой корректной форме объяснявшие суду устройство мин, которыми был убит Александр II. Народники мечтали не о конституции, а о всеобщем катаклизме, который сразу перевернет весь строй. То, что шло на смену народничества, было скромнее по задачам, но гораздо опаснее по исполнению. Теперь Рогачев и Мышкин с жадным вниманием слушали рассказ добродушного Зунделевича о Липецком съезде.
   Зунделевич рассказывал: на съезде было прочитано прощальное письмо Валериана Осинского (казненного в 1879 году), напечатанное впоследствии в одном из номеров "Земли и воли"*. Александр Михайлов* произнес длинный обвинительный акт против Александра II, "который во вторую половину царствования уничтожил почти все то добро, которое он допустил сделать передовым деятелям шестидесятых годов под впечатлением севастопольского погрома". Когда после этого на съезде был поставлен вопрос: "должно ли этому царю проститься все то зло, которое он уже сделал и еще сделает в будущем", все присутствовавшие единогласно ответили - "нет", и этим судьба Александра II была решена. Нельзя сказать, чтобы народничество сразу уступило. Оно долго держалось своей точки зрения. Теперь из некоторых воспоминаний видно, что когда ранее в Петербург явился Соловьев с проектом покушения на Александра II, то народники, исходя из того несомненного факта, что народ признает заслуги "царя-освободителя", долго и страстно возражали. Раздавались даже голоса, что необходимо предупредить царя об опасности. И затем рядом с террористическим исполнительным комитетом возникла партия Народной воли*, направления народнического.
   Когда Зунделевич среди глубокого молчания закончил свой рассказ, народническая точка зрения заговорила устами Рогачева:
   - Скажите, Зунделевич,- спросил он,- что вы имели в виду, посягая на жизнь царя, которого весь народ еще признавал своим освободителем?
   На этот вопрос, поставленный в упор, Зунделевич несколько смешался. Очевидно, готового ответа у него не было.
   - Мы думали,- ответил он,- что это произведет могучий толчок, который освободит присущие народу творческие силы и послужит началом социальной революций.
   - Ну, а если бы этого не случилось, и народ социальной революции не произвел... как и вышло в действительности... Тогда что?
   Зунделевич задумался, как бы в колебании, и потом ответил:
   - Тогда... тогда мы думали... принудить...
   Рогачев захохотал так искренно и звонко, что мне невольно вспомнились его записки и хохот его на волжской пристани при проекте мужиков разрешить земельный вопрос убийством помещика. Для меня же стало ясно еще раз то, что выяснилось при разговоре с Юрием Богдановичем еще в Перми: удар был нанесен в отчаянии, технически уверенно, но совершенно слепо. Народники были правы: цареубийство не послужило толчком для дальнейшего движения, и Россия пережила еще долгий период реакции, может быть более долгий, чем было бы без этого...
   Первое марта было просто актом отчаяния.
  

V

Дело о проломе политической партией тюремной стены. -

Новый тип администратора. - Генерал-губернатор Анучин. -

Его подчиненный Соловьев

   Я приехал в Иркутск 30 сентября, а выехал оттуда только вечером 6 ноября*. Более месяца меня вместе с другими пересыльными держали потому, что в это время над нашей партией производилось расследование о "проломе тюремной стены".
   В одном из предыдущих очерков я говорил о "хороших людях на плохих местах". Таких хороших людей я встречал на разных ступенях, начиная с вятского и вышневолоцкого тюремного смотрителя (читатель припомнит Ипполита Павловича Лаптева) и кончая служителями и даже жандармами в третьем отделении, которые разными приемами ухитрялись сообщать мне сведения о братьях. Присутствие таких людей смягчало для нас суровые впечатления и давало лучшие представления о человеческой природе.
   Постепенно, однако, в администрации происходил своего рода психологический отбор, и состав ее менялся... На плохие места становились плохие, жестокие люди. Закончилось это Шлиссельбургом и систематическими пытками в тюрьмах... Самодержавию нужны были уже не Ипполиты Лаптевы, а люди, готовые на всякие низости, лишь бы это било по врагам самодержавия. Всякое человеческое чувство по отношению к заключенным тщательно изгонялось.
   В Иркутск около этого времени был назначен новый генерал-губернатор Анучин. Это назначение вызвало в свое время много надежд. Анучин был серьезный военный писатель. Он написал военную историю пугачевского бунта, а также ряд статей по землевладению в Остзейском крае. Как всегда в таких случаях, русское общество и печать предались излишним надеждам. Ядринцев, издававший "Восточное обозрение" в Петербурге, издатели газеты "Сибирь", Загоскин и Нестеров, в Иркутске приветствовали назначение писателя на пост генерал-губернатора как "начало новой эры".
   Вскоре наступило разочарование. Первые же шаги Анучина разрушили все надежды. При нем началась полоса небывалых преследований местной печати. Один из двух редакторов-издателей "Сибири" был человек, не лишенный остроумия. В объяснение своей ошибки с приветствием он пустил среди иркутского общества шутку, будто на настоящего Анучина, просвещенного человека и писателя, какая-то шайка беглых каторжников сделала по дороге нападение. Настоящий Анучин был ими убит, и теперь на посту восточно-сибирского генерал-губернатора водворился беглый каторжник. В то время эта острота была в большом ходу и дошла даже до Якутска.
   Анучин стал подбирать свой состав администрации. Для того чтобы выделиться при нем, недостаточно было строго блюсти закон и быть справедливым, нужно было еще питать заведомую злобу к идеям известного порядка и к людям, которые эти идеи проводят. Это, впрочем, водворялось и ранее во всей России, страшно исказило и принизило власть, может быть, погубило Александра II.
   Видную роль при Анучине играл некто Соловьев. В мое время он был в тюрьме два раза, и каждый раз меня поражало выражение какой-то холодной жестокости в довольно изящном лице этого казачьего офицера. Мне рассказывали, что еще до моего приезда Соловьев внезапно вошел в большую камеру и очень уверенно направился к нарам. Здесь, произведя, по очевидному плану, розыски под нарами, администрация нашла пролом в стене. Тотчас же всех перевели в другую камеру, и началось дело. Соловьев утверждал прямо, что пролом сделан политическими с целью побега. Сообщили об этом Анучину, наряжена была комиссия.
   Со стороны арестантов при осмотре присутствовали староста Дмоховский и Михаил Петрович Сажин. Последний сразу обратил внимание на то, что под нарами оказался слой многомесячной пыли, которая не могла бы образоваться в короткое пребывание здесь политической партии. Соловьев объяснил это тем, что арестанты нарочно насыпали эту пыль. "Знаем мы, как ловко это делается!.."
   Но натяжка была очевидна. В комиссии образовалось два мнения. Меньшинство, с Соловьевым во главе, настаивало на том, что это сделано политическими с целью побега. Но большинство отрицало это и успокаивало наших депутатов. На этой стороне был и губернский прокурор.
   Скоро выяснилось, что за стеной помешались уголовные женщины, и арестанты проломили стену, чтобы сообщаться с ними. Выяснилось даже больше: о проломе знала администрация тюрьмы, и смотритель сделал распоряжение о том, чтобы к приходу политической партии пролом был заделан, что не было исполнено надзирателем. Но об этом и смотритель, и надзиратель в комиссии умолчали, зная, что это разоблачение будет не угодно Соловьеву. Надзиратель стал теперь одним из главных пособников Соловьева... Дело стояло почти в открытую: "благонамеренность" требовала обвинения политических. Однако это было уже слишком. Большинство комиссии не согласилось с Соловьевым, и благонамеренная версия провалилась. С другой стороны, несмотря на явную, злостность этой версии, доходившей почти до подлогов, это не могло повредить Соловьеву в глазах Анучина. Это было все-таки "благонамеренно". Дело кончилось заключением комиссии и прекращением дела о подкопе тюремной стены.
   Интересна дальнейшая судьба Соловьева. Он был переведен на Сахалин главным заведующим сахалинскими тюрьмами. Место было чрезвычайно доходное, но здесь Соловьева погубила излишняя жестокость. Своей почти неограниченной властью он пользовался в амурных целях. Между тем, как бы низко ни пала известная среда, она все-таки стремится оградить свои бытовые основы известными устоями {См., например, главу "Бродяжий брак" в моем очерке "Марусина заимка".}. Соловьев не принял это в соображение и завел свои поползновения слишком далеко. Сахалинцы сделали засаду... и оскопили своего начальника. Надзиратель, который был правой рукой Соловьева в деле о подкопе, был впоследствии убит административно-ссыльным Легким, впрочем, без связи с этим делом. Легкий был за это казнен.
  

VI

Последние иркутские впечатления. - Рабочий Бачин

и трагедия Южаковой

   Однажды я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему небольшому дворику. В это время невдалеке брякнула форточка, и в одном из противолежащих окон, из-за тюремной решетки показалась фигура арестанта.
   - Это Бачин*,- сказал про себя Мышкин и подошел к ограде нашего дворика, видимо намереваясь вступить в разговор.
   Я уже знал эту фамилию. При проезде моем через Красноярск Сергей Николаевич Южаков сообщил мне, что в Иркутске я, вероятно, увижу его сестру, Елизавету Николаевну Южакову. Она была сослана в Балаганск, Иркутской губернии, и оттуда бежала вместе с рабочим Бачиным. Оба в пути арестованы и содержатся в иркутской тюрьме до окончания следствия о побеге. Поэтому-то Бачин не был приобщен к нашей партии и сидел отдельно, в другом отделении тюрьмы. Теперь его фигура рисовалась из-за оконной решетки.
   Может быть, это результат последующих событий, но мне теперь кажется, что Бачин сразу своим появлением произвел на меня какое-то неизгладимо мрачное впечатление. В то время среди рабочих обозначилось течение, стремившееся к резкому обособлению от интеллигенции. Впоследствии их называли "махаевцами" по имени Махайского*, написавшего первую книгу в этом смысле, но я помню совершенно ясно, что еще когда я был на воле в Петербурге, в революционных кругах уже много говорили об этом "течении". В то время как Петр Алексеев на суде 50-ти произнес настоящий дифирамб революционной интеллигенции и звал рабочих к союзу с нею, будущие махаевцы, наоборот, старались поселить рознь в небольших еще рядах революционеров. Тогда объясняли это самолюбием некоторых вожаков из рабочих, которые не могли выдвинуться в первые ряды при участии интеллигенции. Мне тогда не пришлось познакомиться ни с кем из представителей этого направления, и Бачин был первым из них, которого я увидел. Поэтому я отнесся с интересом к предстоящему разговору и тоже приблизился к ограде.
   Разговор, однако, не состоялся. В первой же фразе, с которою Бачин обратился к Мышкину, сопровождая ее какой-то кривой улыбкой, зазвучала фальшивая нота:
   - Что-то долго ваша партия не приходила... Уж мы ждали, ждали!.. Что вы так долго возились в пути?.. С начальством целовались, что ли?
   На лице Мышкина я увидел выражение недоумения.
   Он, очевидно, готовился к серьезному разговору. Но в словах Бачина звучало только желание сказать что-нибудь язвительное, даже не зная и не пытаясь узнать человека, с которым говорит. Так как движение партии от нее не зависело, то вопрос был явно искусственный и даже бессмысленный... Мышкин же отличался чрезвычайной искренностью. Он постоял несколько времени с выражением недоумения на лице. Затем резко повернулся и стал продолжать прогулку. Форточка Бачина опять резко брякнула и закрылась.
   Больше я Бачина не видел. Рассказывали в то время, что бедная Южакова сошлась с ним случайно. Из Балаганска они бежали под видом рабочих, мужа и жены, и им пришлось на каком-то сибирском заводике стать в условие невольной близости, чтобы не возбуждать подозрений. После того как они были арестованы и сидели в иркутской тюрьме, оказалось, что из побега Южакова вернулась беременною. В Иркутске она (уже после моего отъезда) родила дочку и для того, чтобы дать малютке хоть какое-нибудь положение, решила выйти за Бачина замуж.
   Это было самое худшее, что она могла придумать. Когда я расспрашивал о Южаковой, мне рассказывали, что Бачин - человек грубый и желчный. Говорили, что у него болезнь печени. Кроме того, он не мог простить Южаковой, что она дочь генерала, "интеллигентка и белоручка", что она получила прекрасное образование, работала в одесских газетах, читала английские и французские книги. В Иркутске знавшие ее еще в Одессе подруги уговаривали ее не связывать с этим человеком свою дальнейшую жизнь. Но она была беспомощна в этой далекой и холодной Сибири. Ее, как южанку, страшно пугали полярные холода Якутской области, куда ей предстояло отправиться по окончании следствия, пугала суровая жизнь в юрте без возможности какого-нибудь заработка. А Бачин был прекрасный работник (кажется, кузнец) и, по-видимому, серьезно относился к своим отцовским обязанностям.
   Законный брак состоялся, помнится, еще при мне. Затем по отбытии нескольких месяцев тюремного заключения оба были направлены в Якутскую область, где впоследствии и разразилась трагедия; Бачин задушил Южакову, и маленькую девочку наутро нашли у холодной груди матери.
   Впоследствии мне пришлось услышать рассказ об этом событии от одного из очевидцев, почти участника трагедии. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление, и я изложу его дальше.
  

VII

Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний

  
   В один день меня позвали в контору, сказав, что там меня ждет посетитель, получивший разрешение на свидание со мной. Я догадался, что мне предстоит приятная встреча с человеком, чей образ живо сохранился в моей памяти еще из времен детства.
   Читатель припомнит из первого тома этой "Истории моего современника" пансион Рыхлинского, в котором мы учились, мои детские волнения по вопросу о том, кто я по национальности, и роль, которую играли в этих волнениях сыновья Рыхлинского, в особенности младший из них, которого в нашей семье называли Стасиком.
   Все три сына участвовали в повстании, куда Стасик ушел тотчас по окончании гимназии. Этот Стасик был для нас с братом своего рода идеалом. Он еще не отошел, от нас настолько, чтобы стать взрослым, то есть чужим. Это был еще совсем юноша, с детским пушком на щеках, краснощекий, румяный и по-детски красивый. Он был общим любимцем, а мой отец, приглашенный на прощальный вечер, очень сердился и с обычной резкостью и прямотой говорил Рыхлинским:
   - Все вы посходили с ума! Ну, старшие - как хотят, а Стасика я бы запер на ключ и не пустил бы. Ведь это еще ребенок...
   Но это предложение, разумеется, не было принято. Сыновья Рыхлинских торжественно прощались с родными и знакомыми... В заключение они стали на колени, и родители их благословили. Было пролито много слез, и в ту же ночь молодые люди уехали. Мне часто снился этот Стасик в разных героических положениях, то грозным для моих русских приятелей, то внушавшим тревогу за свою собственную судьбу.
   А судьба эта скоро определилась. Всех переловили казаки и мужики. Старший, Феликс, при этом был ранен казацкою пикой и умер где-то на этапе под Красноярском. Двое других, Ксаверий и Станислав, попали на каторгу в Нерчинск.
   Теперь один из них, именно Станислав, ждал меня в иркутской тюремной конторе. Мы горячо обнялись и стали делиться впечатлениями прошлого. Отец Станислава, пан Валентин, ходивший на костылях, давно умер. Мать, жившая у замужней дочери около Бреста, умерла недавно, успев повидать перед смертью одного из сыновей, Ксаверия, получившего уже право вернуться на родину. Станислав, стоявший теперь передо мною, оказался человечком среднего роста лет под сорок. Розы, когда-то расцветавшие на щеках нашего Стасика, теперь поблекли, и жизнь избороздила его лицо преждевременными морщинами.
   О времени своей нерчинской каторги он рассказывал с горечью. Это были тяжелые годы.
   Чувства, вызванные в польском обществе восстанием, которые я описывал в первом томе, постепенно испарились, уступая место "отрезвлению". Поляки мечтали теперь лишь об экономическом подъеме и накоплении богатств. Это настроение отразилось в романе Сенкевича "Семья Поланецких" и сопровождалось несколько презрительным отношением к повстанию с его патриотическим романтизмом.
   Это не могло не отразиться на настроениях в глубине далекой сибирской каторги. Одушевление ее жертв, не питаемое сочувствием с родины, падало. Росли, наоборот, раздоры и тюремные дрязги, отравлявшие жизнь в казематах. Сначала поляки были не одни. Некоторое участие в восстании принимали венгерцы, не забывшие России ее венгерского похода, и итальянцы, среди которых кипело гарибальдийское настроение. Но затем вследствие заступничества своих правительств и венгерцы, и итальянцы получили право вернуться на родину, и поляки остались одни.
   Об этом времени Рыхлинский рассказывал, как о самом тяжелом. Нравы польских каторжан падали. Дело дошло до того, что однажды бывший повстанец, по решению товарищей, был высечен розгами...
   Через некоторое время к полякам стали присоединять первых русских революционеров: каракозовцев, "воскресников"*, распространителей прокламаций*. Потом на нерчинскую каторгу привезли Чернышевского*. Рыхлинский говорил о последнем с большой теплотой, и кое-что из этих рассказов я ввел впоследствии в свои воспоминания о Чернышевском*. Но это была лишь крупица из интересных рассказов Рыхлинского, и я горячо убеждал его записать все, обещая приложить старания, чтобы это было напечатано если не в польских, то в русских журналах.
   Впоследствии, уже после моего возвращения в Россию, он это и исполнил, но эти интересные воспоминания имели в свою очередь собственную трагическую судьбу.
   В Иркутске жил в эти годы мой пермский знакомый Александр Александрович Криль, о котором я говорил выше, в главе о моем пребывании в Перми. Он всегда был на счету неблагонадежных, и, вероятно, этим следует объяснить его служебный перевод в отдаленный Иркутск. Здесь он, как и в Перми, держался близко к политическим ссыльным. В то время среди административно-ссыльных был в Иркутске некто Татаров. По общим отзывам всех его знавших, это был человек чрезвычайно привлекательный, и все относились к нему с большой симпатией. Сблизился с ним и Криль.
   Однажды этот Татаров явился к нему с тревожной вестью: он узнал из достоверных источников, что у Крили в скором времени предстоит обыск. "Не надо ли что-нибудь скрыть?" Криль был хорошо знаком также и c Рыхлинским, который незадолго перед тем умер, оставив Крилю свои записки, поручив их переслать мне. Получив тревожное известие, Криль передал записки Татарову, которому предстояло скорое возвращение в Россию.
   Этот Татаров оказался шпионом. Это стало известно в России. При этом случилось так, что два шпиона, Азеф * и Татаров, стали в революционных кругах уличать друг друга.
   Азеф оказался ловчее и ранее своего окончательного разоблачения успел убедить революционеров в причастности к сыску Татарова.
   Тогда Татарова убили при ужасной обстановке. Он жил тогда в Варшаве с отцом священником и матерью...
   Однажды на квартиру священника явились неизвестные люди и потребовали свидания с сыном. В то время у Татарова были уже сильные опасения, и он согласился принять неизвестных только в передней, в присутствии отца и матери. Предосторожность не помогла. Едва он вышел, один из пришедших бросился на него с кинжалом и убил его на глазах родителей. Мать, кинувшаяся защищать сына, была ранена револьверной пулей.
   Такие формы принимал тогда террор. Записки Рыхлинского для меня погибли.
  
   Пришло, наконец, время моего отъезда из иркутской тюрьмы. Интрига Соловьева даже в то время крайней деморализации чиновничества, даже при генерал-губернаторе Анучине удаться не могла. Комиссия высказалась, и дело о подкопе тюремной стены закончилось ничем. Вместе с тем наступало время отправки задержанных в Иркутске административно-ссыльных и закончивших срок каторги.
   Наступила и моя очередь отправки в Якутскую область.
  

Книга четвертая

Часть первая

Якутская область

I

По Лене

  
   Наконец расследование о мнимом подкопе закончилось. Комиссия дала свое заключение, и клевета Соловьева стала очевидной. Клевета была "благонамеренная" и повредить Соловьеву в глазах Анучина не могла. Но теперь не было причины задерживать отправку на места административно-ссыльных и кончивших срок каторги.
   Таких в иркутской тюрьме было несколько человек, в том числе Михаил Петрович Сажин. С ним, между прочим, произошла характерная история. На него кандалы были надеты по высочайшему повелению, и, помнится, я, приехав в Иркутск, застал его еще с этим украшением. Русские самодержцы, среди своих многосложных занятий, находили время вникать в такие мелочи. Александр II с высоты престола внушал домовладельцам "смотреть за своими дворниками". Александр III нашел время просматривать списки отправляемых в Сибирь, увидел там фамилию известного бакунинца и распорядился надеть на него кандалы. Поэтому, по приходе партии в Иркутск, на основании правил со всех сняли кандалы на время отдыха, но относительно Сажнна встретилось затруднение: потребовалось особое высочайшее повеление для их снятия.
   Шестого ноября меня вызвали в контору, предупредив, что я должен захватить с собой вещи. Я попрощался с товарищами. Взаимные пожелания, несколько горячих объятий, и я вышел из политического отделения иркутской тюрьмы, унося впечатление самого трагического периода русской революции.
   В конторе уже ждали меня жандарм и конвойный солдат. В Иркутске "выгодные" командировки распределялись между двумя ведомствами. Старшим, разумеется, считался жандарм. Я с любопытством взглянул на людей, с которыми мне предстояло совершить последний и, пожалуй, самый трудный переезд.
   Жандарм был человек худощавый и нервный. Конвойный, наоборот, был толстый увалень, малоподвижный и сонливый. Я предвидел, что в дороге мне придется сильно чувствовать тяжесть его грузного тела. Оба встретили меня приветливо. Путь до Якутска составлял около трех тысяч верст. По осеннему времени полагалась четверка лошадей, а можно было смело обходиться тройкой, а кое-где, может быть, при удаче, и парой... Когда я заговорил о необходимости купить дорожные припасы, жандарм указал мне на два мешка, уже запасенные ими: "Можем рассчитаться из ваших кормовых".
   Часов около семи вечера мы тронулись в путь и среди начинавшихся сумерек проехали Иркутск, направляясь на север. За городом перед моими глазами открылись отлогие возвышенности, покрытые лесом и поднимающиеся все выше. Гористая даль, неопределенная, смутная, сумрачная... За городом ямщик отвязал колокольчик, который затянул в темноте свою долгую песню. Колеса стучали по мерзлой земле.
   Провожатые мои гадали, удастся ли им хоть часть пути сделать по Лене водою. В Качуге они купили бы "шитик" (род небольшой барочки-лодки), и это была бы для них большая "экономия". Они расспрашивали на станциях и у встречных проезжающих - есть ли еще путь от Качуга по реке, а в моей памяти в это время проносились образы дорогих людей, от которых я удалялся все дальше в неопределенную тьму.
   Расчеты моих провожатых не оправдались: река уже начинала становиться, и за Качугом нам пришлось ехать опять на почтовых. Это значительно испортило настроение жандарма, и он то и дело рассчитывал, "сколько они от этого теряют". Затем встреча на одной станции с "черкесом" (описанная мною довольно точно в рассказе "Черкес"*) повергла жандарма в окончательную мизантропию. Если бы ему удалось захватить этого агента золотоискателей-хищников, везшего партию золота для продажи в Иркутск китайцам, то это была бы такая удача, перед которой померкли бы все "экономии". Но черкес понял опасность, держался начеку и в конце концов ускользнул. К этому прибавилась нерасторопность конвойного солдата, забывшего в повозке оружие, что повело за собой желчные нападки и препирательства моих провожатых. Я невольно думал, что, будь это иначе, мне пришлось бы, может быть, присутствовать при настоящей хищнической трагедии. Теперь же жандарм только прислушивался, как в направлении к Иркутску замирали дикие крики хищника, увозившего с собой огромное богатство. Телеграфа тогда еще не было...
   Этим сурово хищническим впечатлением сразу встретила меня Лена. Жандарму удалось только дешево купить у черкеса очень удобный крытый возок, на который он получил от него записку и в который мы пересели через несколько станций.
   Проехав около сотни верст по санной береговой дороге, мы, наконец, опустились в щель (так жители называют дорогу по Лене). Я то и дело протирал окна нашего возка, глядя, как мимо проносились гористые дикие берега Лены. Часто горы закрывались густыми туманами, настоящими облаками, которые ветер проносил щелью. Мне, жителю равнины, это зрелище казалось сурово величественным и угрюмым, но все-таки поразительно красивым. Целые дни я не мог оторвать от него глаз, а порой смотрел в окно и ночью, глядя, как луна неслась высоко над мрачными громадами скал.
   Невдалеке от Верхоленска мне бросился в глаза на левом берегу Лены огромный камень, по странной игре природы стоящий отвесно узким концом книзу, на самой верхушке одной из гор. Ямщик, указывая на него, объяснил мне, что камень называют "шаманским", вероятно потому, что раза два в год сюда собираются таежные тунгусы и их шаманы отправляют перед камнем свое "архиерейское богослужение". Впоследствии мне говорили, что камень этот свергнут с высоты, откуда его можно было видеть далеко. Вероятно, языческие богослужения шаманов показались соблазнительными православному духовенству.
   За Верхоленском мы проехали через Киренск, расположенный на острове Лены, не останавливаясь, затем миновали приисковую резиденцию Витим, скрывшуюся от нас в густых туманах. Неопытный ямщик сбился с дороги между станциями Веледуйском и Крестами, и мы чуть не всю ночь брели пешком среди хаоса льдин, нагроможденных в самом фантастическом беспорядке. Порой это были целые огромные ледяные башни, которые река накидала друг на друга во время бурного осеннего ледохода.
  

II

Мои ленские видения

  
   Во время этого пути моим воображением овладела с большой силой одна картина, в которой как бы обобщились впечатления после 1 марта в Перми и в Иркутске.
   В этом высоком холодном небе мне чудилось два образа: Александр II и его убийца Желябов.
   Так начать, как начал Александр II, и так кончить!.. Мне он вспоминался только жалким, затравленным и несчастным. "Везите во дворец... Там умереть..." И его везли во дворец, поливая улицы его кровью, пока бедный человек жаловался на предсмертный холод.
   В фигуре Желябова, главного организатора цареубийства, для меня, как в фокусе, сосредоточилась вся трагедии русской интеллигенции в царствование Александра II. Было известно, что арестованный еще ранее, без связи с цареубийством, Желябов сам заявил о своем участии и потребовал, во имя справедливости, присоединения его к процессу Рысакова. Он находил, что с одним Рысаковым процесс будет слишком бледен и непонятен народу, и он отдавал свою жизнь, чтобы сделать его более ярким. Вместе с собой он взводил на плаху любимую женщину, Софью Перовскую*. Несмотря на очень яркие фигуры первомартовцев, процесс если не вышел бледен, то все-таки остался народу по-прежнему непонятен. Эта толпа помнила, что убитый царь освободил крестьян, а любовь и ненависть его противников оставалась для нее в момент их казни совершенно чуждой.
   Теперь, когда трагедия завершилась до конца, мне чудились оба они, понявшими и примиренными. Они смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то, казалось мне, одушевляла по-своему и царя, когда он освобождал крестьян, и революционера, когда он боролся с наступившей реакцией. Эта правда затерялась среди извилистых путей жизни и привела одного к мучительной смерти, других на эшафот. И вот, когда первомартовцы стояли над толпой на своей позорной высоте, до них доносился снизу грозный и враждебный гул человеческого моря. Русская толпа видела лишь одну половину правды. Она помнила, что Александр II был царь-освободитель, и не понимала, скол

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 523 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа