Главная » Книги

Майков Леонид Николаевич - Батюшков, его жизнь и сочинения, Страница 5

Майков Леонид Николаевич - Батюшков, его жизнь и сочинения


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

картина нашего отечества... Видя отпечатки древних и новых времен, вспоминаю прошедшее, сравниваю оное с настоящим, тихонько говорю про себя: Петр Великий много сделал и - ничего не кончил" {Там же, с. 20.}.
   Так наблюдения над Москвой привели Батюшкова к роковому вопросу нашей образованности - о значении Петровской реформы. Вопрос этот еще с екатерининских времен был возбуждаем в нашей литературе, и мы можем не сомневаться, что теоретически Батюшков сочувствовал тому его решению, которое было предложено также теоретически Карамзиным в "Письмах русского путешественника" {Письмо из Парижа от мая 1790 г.}; но в своих московских очерках наш автор воздерживается от прямого ответа на поставленный вопрос; мало того, непосредственное наблюдение московской жизни вызывает его на следующее тонкое замечание: "Москва есть большой провинциальный город, единственный, несравненный, - ибо что значит имя столицы без двора? Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют" {Соч., т. II, с. 29.}. Значит, в пестром составе московского общества Батюшков подметил действенный процесс умственного развития, совершающийся без толчков извне, естественною силою вещей, иначе - признал возможность и законность того, чтобы общечеловеческие начала образованности развивались на русской почве в применении к условиям страны и народности.
   Таким образом, общие впечатления пребывания Батюшкова в Москве были самые благоприятные: он сразу понял и оценил ее великое значение в общей русской жизни; в этом отношении его непритязательные заметки напоминают известное суждение о Москве, высказанное Карамзиным несколько позже (в 1817 году) в "Записке о московских достопамятностях". Зато обыденное течение московской жизни, в котором выражался быт и характер ее обитателей, удовлетворило его гораздо менее.
   Карамзин не без гордости называл Москву "столицей российского дворянства", куда охотнее, чем в Петербург, "отцы везут детей для воспитания, и люди свободные едут наслаждаться приятностями общежития". Коренной москвич, зоркий наблюдатель и деятельный участник прежней московской жизни, князь П.А. Вяземский в своих позднейших воспоминаниях о допожарной Москве написал ее апологию. "В то время, - говорил он, - были еще Европе памятны свежие предания о событиях, возмутивших и обагривших кровью почву Франции в борьбе со старыми порядками и в напряженных восторженных усилиях установить порядки новые. В самой Франции умы успокойлись и остыли. Эта реакция вызвала потребность и жажду мирных и общежитейских удовольствий. Эта реакция, хотя до нас собственно и не касавшаяся, потому что у нас не было перелома, неминуемо однако же должна была отозваться и в России. Праздная Москва обратилась к этим удовольствиям, и общественная жизнь сделалась потребностью и целью ее исканий и усилий. Было в этом много поверхностного, много, может быть, легкомысленного - не спорю; но по крайней мере внешняя и блестящая сторона умственной жизни, именно допожарной Москвы, была во всей силе своей и процветании" {Полн. собр. соч. кн. Вяземского, т. VII, с. 113-144.}.
   На нашего поэта то, что в приведенных строках представлено в столь радужных красках, подействовало несколько иначе. Как ни ценил он приятность общества, однако шумная пустота и праздное легкомыслие московской общественной жизни не соблазнили его; если он иногда и жертвовал им, то никогда не отдавался всецело. "Праздность, - говорит он, - есть нечто общее, исключительно принадлежащее сему городу; она более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового разъяснения. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями. Здесь хвалятся гостеприимством, но - между нами - что значит это слово? Часто - любопытство. В других городах вас узнают с хорошей стороны и приглашают навсегда; в Москве сперва пригласят, а после узнают" {Соч., т. II, с. 28.}. В первое время по приезде Батюшков довольно много посещал общество; но вскоре эти бесцельные выезды потеряли для него интерес. "Свет, - пишет он Гнедичу чрез месяц по приезде в Москву, - так холоден и ничтожен, так скучен и глуп, так для меня, словом, противен, что я решился никуда ни на шаг" {Соч., т. III, с. 76.}. "Сегодня, - читаем мы в другом письме, - ужасный маскарад у г. Грибоедова {Алексей Федорович Грибоедов, дядя автора "Горе от ума", лицо с которого, как говорят, списан Фамусов.}, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду... Я вовсе не для света сотворен премудрым Днем! Эти условия, проклятые приличности, эта суетность, этот холод и к дарованию, и к уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выб..ком счастья, это меня бесит!" {Соч., т. III, с. 77-79.} По уму и дарованиям своим Батюшков, конечно, имел право считать себя выше среднего уровня московского общества. Понятно поэтому, что он скоро стал уклоняться от встреч с людьми, к которым не чувствовал расположения, стал избегать толпы; но не следует придавать слишком большое значение тем частым жалобам на скуку, которые встречаются в его московских письмах. Рядом с этими жалобами в тех же письмах мы находим свидетельство, что он нигде не проводил время приятнее, чем в Москве. В одном из позднейших своих стихотворений {Там же, т. I, с. 223; ср.: т. III, с. 303.} он сам признается, что именно в Москве он "дышал свободою прямою".
   Кроме случайных знакомств в разных московских гостиных, Батюшков с удовольствием встретил здесь и некоторых петербургских приятелей и, сверх того, сошелся с несколькими новыми лицами, которые вскоре стали его близкими друзьями.
   Из петербуржцев он виделся в Москве с Л.Н. Львовым, К.М. Бороздиным, Н.А. Радищевым, А.И. Ермолаевым {Там же, с. 75, 76, 78, 82 и др.}, но всего более рад был встрече с И.А. Петиным, своим сослуживцем в двух походах. Беседы с ним развлекали Батюшкова в дни хандры {Соч., т. I, с. 78-79.}. Петин был натура серьезная и чрезвычайно гуманная, и этими сторонами своего характера он, по-видимому, оказывал отрезвляющее влияние на Батюшкова, в котором живость доходила порой до легкомыслия. Вот один случай из их дружеских сношений, рассказанный самим поэтом и свидетельствующий о благородном характере Петина: "По окончании Шведской войны мы были в Москве. Петин лечился от жестоких ран и свободное время посвящал удовольствиям общества, которого прелесть военные люди чувствуют живее других. Но один вечер мы просидели у камина в сих сладких разговорах, которым откровенность и веселость дают чудесную прелесть. К ночи мы вздумали ехать на бал и ужинать в собрании. Проезжая мимо Кузнецкого моста, пристяжная оторвалась, и между тем как ямщик заботился об упряжке, к нам подошел нищий, ужасный плод войны, в лохмотьях, на костылях. "Приятель, - сказал мне Петин, - мы намеревались ужинать в собрании; но лучше отдадим серебро наше этому бедняку и возвратимся домой, где найдем простой ужин и камин". Сказано - сделано. "Это безделка, если хотите, - заключает свой рассказ Батюшков, - но ее не надобно презирать... Это безделка, согласен; но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле" {Там же, т. II, с. 194.}. Прибавим к этому, что и рассказчик, который умел оценить такого рода героизм в Петине, сам рисуется здесь очень симпатичными чертами.
   Новые знакомые, с которыми Батюшков сблизился в Москве, принадлежали большею частью к литературному кругу. Первая встреча Константина Николаевича с представителями московского Парнаса произвела на него неблагоприятное впечатление: в письме к сестре он отозвался о них очень насмешливо {Соч., т. III, с. 71: "Я познакомился здесь со всем Парнасом... эдаких рож и не видывал".}, а в письме к Гнедичу выразил предположение, что они "хотят съесть" его {Там же, с. 76.}. В этом случае он имел в виду главным образом даровитого университетского стихотворца Мерзлякова, которого еще в 1805 году встречал в Петербурге у М.Н. Муравьева {Там же, т. II, с. 507.}, и бездарного князя П.И. Шаликова. Их обоих Батюшков осмеял в своем "Видении на берегах Леты", где Мерзлякор выведен в виде жалкого педанта. Это сатирическое стихотворение уже ходило тогда в Москве в списках {Там же, т. III, с. 86.}, и осмеянные действительно могли быть в обиде на остроумного автора. Притом же некоторая исключительность и самомнение в самом деле отличали тех из московских профессоров, которые принимали более деятельное участие в литературе; чувствуя превосходство своего образования, они свысока смотрели на писателей, избравших себе это поприще по непосредственному влечению таланта, а не по указаниям школы; так держал себя столь умный человек, как Каченовский; не совсем свободен был от этого недостатка и добродушный, но самолюбивый Мерзляков. Батюшков, однако, ошибся в своих опасениях; познакомившись с Каченовским, он встретил внимание с его стороны и в свою очередь не мог не оценить его ума и честности {Там же, с. 77, 86.}, а сойдясь с Мерзляковым, убедился в благородстве его характера. В апреле месяце он писал уже Гнедичу: "Мерзляков... обошелся (со мною), как человек истинно с дарованием, который имеет довольно благородного самонадеяния, чтоб забыть личность в человеке... Он меня видит - и ни слова, видит - и приглашает на обед. Тон его нимало не переменился... Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если придет случай, сам ему откроюсь в моей вине" {Соч., т. III, с. 86.}.
   Батюшков встречался с Мерзляковым, между прочим, у Ф.Ф. Иванова, посредственного писателя, но занимательного собеседника и любезного, гостеприимного человека, в доме которого особенно часто сходились московские литераторы и любители литературы. На этих собраниях появлялись A.M. и В.Л. Пушкины, А.Ф. Воейков, князь И.М. Долгорукий, Ф.Ф. Кокошкин и князь П.А. Вяземский; по словам нашего поэта, здесь проводили время весело, "с пользою и с чашею в руках" {Там же, с. 86; ср.: с. 674 - 675. Быть может, не все названные лица находились в Москве в первой половине 1810 г., когда Батюшков впервые появился в доме Ф.Ф. Иванова, но наше указание относительно этих литературных собраний и их посетителей одинаково применяется и к первой половине 1810 г. и к первым месяцам 1811-го, которые Батюшков также провел в Москве.}. Из названных лиц Константин Николаевич более коротко сошелся с В.Л. Пушкиным и князем Вяземским. В то же время он сблизился и с Жуковским, и таким образом положено было начало новым дружеским связям, которыми отмечен дальнейший период литературной жизни Батюшкова.
   Василий Львович Пушкин в то время уже не был молодым человеком; но в его восприимчивой натуре столько было живости, в характере столько добродушия, что он легко становился товарищем самой зеленой молодежи. Остроумный и любезный собеседник в обществе, хорошо образованный на французский лад, он был одним из самых горячих сторонников карамзинского направления. При всем его легкомыслии культ Карамзина составлял для него предмет твердого убеждения; он не без ловкости отстаивал его и чутко следил за всяким маневром противной партии. Собственная его литературная деятельность была ничтожна; но в то непритязательное время и он был, по выражению князя Вяземского, стихотворец на счету: ценили легкость его стиха и смеялись остроумию его сатирических выходок. Симпатии Батюшкова к Пушкину обозначились очень рано: еще в первой молодости он написал подражание одному из стихотворений Василия Львовича, некогда напечатанному в "Аонидах" Карамзина {Ср.: в Соч. Батюшкова, т. 1, с. 7, стихотворение "Послание к стихам моим" с пьесой В. Пушкина "Вечер".}. Личное знакомство поставило Константина Николаевича в приятельские отношения к Пушкину, которые хотя и не стали вполне задушевными, оставались, однако, постоянно неизменными.
   Другим и более серьезным характером отличались связи Батюшкова с Жуковским и Вяземским. Первого Батюшков давно знал заочно по его произведениям; в то время, когда огромное большинство авторитетных петербургских литераторов и не подозревало, что в Москве появился писатель с крупным поэтическим талантом {См. о том любопытное свидетельство С.П. Жихарева в Дневнике чиновника - Отеч. Записки, 1855, т. CI, с. 387-388.}, наш юный поэт уже следил за деятельностью автора "Сельского кладбища" и "Людмилы" {Соч., т. III, с. 19.}; знал он, без сомнения, и то, что М.Н. Муравьев, всегда столь внимательный ко всякому дарованию, заметил Жуковского и несколько раз предлагал ему свое покровительство {Соч. Жуковского, 7-е изд., т. VI, с. 394.}.
   Теперь Жуковский предстал Константину Николаевичу воочию, со всею привлекательностью своего характера, наивного, глубоко искреннего, но в то же время твердого, и с оригинальным взглядом на жизнь, очень далеким от воззрений самого Батюшкова. Последний, однако, скоро понял и оценил его; в письмах Гнедичу Батюшков беспрестанно говорит о нем, и всегда в самых нежных выражениях: "Жуковский - истинно с дарованием, мил и любезен и добр. У него сердце на ладони... Я с ним вижусь часто и всегда с новым удовольствием" {Соч., т. III, с. 81.}. Или еще: "Жуковского я более и более любить начинаю" {Там же, с. 87.} и т. п. Как прежде с Гнедичем, Константин Николаевич сошелся с Жуковским отчасти в силу того, что их натуры и сами по себе, и в творчестве были совершенно различны и, как увидим впоследствии, эта разница придавала особенную прелесть их дружбе в глазах Батюшкова.
   Что касается Вяземского, то к сближению с ним наш поэт ничем не был подготовлен: ни своего живого ума, ни своеобразного поэтического дарования семнадцатилетний юноша еще не успел обнаружить. Но встретившись с ним, Батюшков нашел много общего с собою и в складе его образования, и в направлении ума, и в воззрениях. Подобно Батюшкову, Вяземский вырос в среде очень просвещенной и потому развился очень рано; он тоже воспитался на свободных мыслителях XVIII века и также смотрел на жизнь глазами эпикурейца; таким образом, здесь именно сходство воззрений послужило основой для дружбы. Но под холодным лоском светскости, под несколько суровою внешностью, которою князь Петр Андреевич отличался и смолоду, в нем билось участливое сердце, способное к деятельной любви; никто лучше Вяземского не умел понять, что тревожная натура Батюшкова нуждалась в особенно нежном уходе; Вяземский обратил на нее свою дружескую заботливость: он не только был путеводителем нашего поэта в московском обществе, но и ободрял его в житейских неудачах и готов был войти в его личные нужды, нимало притом не затрагивая чуткого самолюбия Константина Николаевича. Этим попечениям, этой приязни Вяземского наш поэт был обязан, может быть, счастливейшими минутами своей молодости.
   Независимость холостого человека при хорошем достатке давала Вяземскому возможность стать центром дружеского кружка. Сходки приятелей и веселые ужины устраивались, преимущественно, в доме князя. Батюшков сохранил воспоминание об этом доме, сгоревшем в 1812 году, и о происходивших там собраниях в одном из своих стихотворений, которое написано уже после пожара Москвы:
  
   Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,
   И место поросло крапивой,
   Но я узнал его: я сердцу дань принес
   На прах его красноречивой.
  
   Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
   Сияла Лила красотою?
   Благия небеса, казалось, дали ей
   Все счастье смертной под луною:
  
   Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
   Любви и очи, и ланиты,
   Чело открытое одной из важных муз
   И прелесть девственной хариты.
  
   Ты сам, забыв и свет, и тщетный шум пиров,
   Ее беседой наслаждался
   И в тихой радости, как путник средь песков,
   Прелестным цветом любовался...
  
   Кроме того, в самую бытность свою в Москве Батюшков написал стихотворение "Веселый час", которое служит памятником приятных минут, проведенных им там в дружеском кружке. В этой пьесе он повторил те же мотивы эпикурейского взгляда на жизнь, которые встречаются в стихах ранней его молодости {"Веселый час" составляет переделку стихотворения 1805 года "Совет друзьям".}, и как бы в ответ нашему поэту, те же мотивы находим в пьесе, написанной в то же время Вяземским: "Молодой Эпикур" {Полн. собр. соч. кн. П.А. Вяземского, т. III, с. 12.}.
   Но не одни веселые пиры сблизили Батюшкова с новыми московскими приятелями. В беседах с ними он нашел то, чего ему недоставало не только в деревне, но и в Петербурге, нашел сочувственную, справедливую оценку своего дарования и проверил те литературные взгляды, которые вырабатывались у него в деревенском уединении. Правда, и на берегах Невы у него был близкий приятель, от которого он не скрывал своего отвращения от господствовавшего в Петербурге литературного вкуса; но Гнедич был человек чересчур осторожный и не решался разорвать вполне связи с литературными староверами. Когда "Видение на берегах Леты" распространилось в Петербурге и произвело взрыв негодования против смелого автора среди сторонников Шишкова, Гнедич понизил свое мнение об этой сатире нашего поэта, о которой прежде отзывался с восхищением {Там же, с. 86.}.
   С новыми московскими друзьями Константина Николаевича не могло случиться чего-либо подобного: они были убежденные противники литературного староверства и не скрывали этого. Даже мирный Жуковский, вовсе не охотник до литературной полемики, при самом начале своего знакомства с Батюшковым советовал ему приняться за новую сатирическую поэму на тему о распре нового языка со старым {Полн. собр. соч. кн. П.А. Вяземского, т. III, с. 77.}, а Вяземский, сам прирожденный полемист, мог, разумеется, только поддерживать и укреплять в Батюшкове вражду против представителей "дурного вкуса". В том же смысле подавал свой голос и В.Л. Пушкин. Таким образом, Батюшков, не приученный прежнею жизнью в петербургских литературных кружках к самостоятельному изъявлению литературных мнений, выработал себе теперь ясное убеждение, какому направлению должно следовать в литературе. С этих пор он становится усердным вкладчиком в "Вестник Европы", в редакции которого Жуковский еще принимал участие и где вообще в то время стремления литературных староверов встречали себе дельный отпор.
   Окончательно укрепило Батюшкова в сочувствии к новой школе знакомство его с Карамзиным. По причине болезни последнего оно состоялось не раньше, как месяца чрез полтора по приезде Константина Николаевича в Москву. Карамзин в то время уже был погружен в свой исторический труд и не только не принимал участия в полемике, вызванной прежнею его деятельностью, но и перестал писать в прежней своей литературной манере; опыт жизни изменил уже во многом убеждения Русского Путешественника. Батюшков никогда не был поклонником сентиментализма и даже смеялся над приторными крайностями, до которых его довели первые подражатели Карамзина. Он не посещал Лизина пруда, "сего места, очарованного Карамзиновым пером", как выразился один из его наивных почитателей {2 Молодой художник И.А. Иванов, приятель А.Х. Востокова, в письме к нему от 1799 г. - Сборник 2-го отд. Акад. Наук, т. V, вып. 2, с. VIII.}, и не пошел бы на поклон к "чувствительному автору {Соч., т. II, с. 83.}; но он искренно уважал просвещенного писателя, который "показал нам истинные образцы русской прозы", дал новую обработку литературному языку и возбудил плодотворное движение в родной словесности. Со своей стороны и Карамзин был предрасположен в пользу даровитого воспитанника М.Н. Муравьева {Там же, т. III, с. 75, 77.}. Первая их встреча произошла случайно, на улице {Там же, с. 78.}, но Батюшков тогда же получил приглашение к нему в дом. Карамзин вообще был довольно разборчив на знакомства и жил уединенно; к этому побуждала его и ограниченность его средств, и клеветы врагов и завистников, не брезгавших писать доносы, что он проповедует безбожие и якобинство. Зато в тесном кругу своих близких друзей он любил откровенную беседу, и речь его была поучительна и увлекательна:
  
   С подъятыми перстами,
   Со пламенем в очах,
   Под серым юберроком
   И в пыльных сапогах,
   Казался он пророком,
   Открывшим в небесах
   Все тайны их священны.
  
   Так изобразил Карамзина один из преданнейших его слушателей, Жуковский {Соч. Жуковского, 7-е изд., т. I, с. 307. Жуковский изображает Карамзина в дружеской беседе в саду И.И. Дмитриева.}, и таким же, без сомнения, представлялся он Батюшкову, когда тот стал постоянным посетителем его дома. Но первое посещение Карамзина нашим поэтом обошлось не без приключений. Константин Николаевич был приведен к Николаю Михайловичу Вяземским; как рассказывал князь впоследствии, он явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, "субтильною фигуркой" {Слышано от П.Н. Батюшкова.}; Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшею. Без сомнения, поэтому Батюшков, описывая вскоре затем Гнедичу свое первое появление в доме знаменитого писателя, говорил, что он "видел автора "Марфы" упоенного, избалованного постоянным курением" {Соч., т. III, с. 82.}. Но это первое впечатление было непродолжительно; самолюбивый молодой человек скоро освоился в степенном доме Карамзиных и стал бывать там очень часто {Там же, с. 94.}. "Я вчера ужинал и провел наиприятный вечер у Карамзина", - пишет Батюшков Гнедичу после одного из таких посещений {Там же, с. 88.}. Едва ли ошибемся мы, предположив, что в галерее московских сцен и лиц, представленной нашим поэтом в "Прогулке по Москве", следующие строки заключают в себе именно описание дома Карамзина: "Вот маленький деревянный дом, с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас встречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: Войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусною кистию, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны, все прелестно и, кажется, отделано самим богом вкуса. Здесь и общество совершенно противно тому, которое мы видели в соседнем доме (старого москвича, богомольного князя, который помнит страх Божий и воеводство). Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость. Хозяйка зовет нас к столу: мы сядем где хотим, без принуждения, и, может быть, развеселенный старым вином, я скажу, только не вслух:
  
   Налейте мне еще шампанского стакан!
   Я сердцем славянин, желудком галломан! {*}
   {* Соч., т. II, с. 30-31.}
  
   В особенности Батюшков оценил ясный и трезвый ум Карамзина {Там же, т. III, с. 91.}. Приветствуя просветительные меры императора Александра в "Вестнике Европы", Карамзин не раз говорил, что желание быть русским, сохранить свою народность не исключает необходимости заботиться об образовании, которое есть "корень государственного величия", и что, наоборот, нельзя остаться русским, получив воспитание чужеземное. Этим патриотическим убеждениям Карамзина Батюшков вполне сочувствовал; те же мысли лежат в основе его взгляда на Москву, проведенного в не раз упомянутой "Прогулке", и если в умственной жизни древней столицы наш автор подметил, что она сама собою идет к образованию, то, без сомнения, такого москвича, как Карамзин, он считал лучшим представителем этого движения.
   Таким образом вошел Батюшков в кружок Карамзина и его ближайших последователей и, сочувственно встреченный ими как новое, свежее дарование, как человек с чистыми, благородными стремлениями, легко освоился в этой среде. Между тем из Петербурга стали доходить до Константина Николаевича слухи, что "Видение на берегах Леты", распространившееся и там в рукописях, возбудило чрезвычайное негодование среди литературных староверов. Это огорчило и встревожило нашего поэта: он не ожидал, чтобы "шутка, написанная истинно для кружка друзей", могла быть встречена с такою нетерпимостью. "Бомарше, - пишет он по этому случаю Гнедичу, - сказал: Sans la liberte de blamer il n'est point d'eloge {Без свободы бранить нет похвалы (фр.).}. Слова, которых истина разительна. Я часто себя поставляю на месте людей, переплывших через Лету. Рассердился ли бы я? Нет, право, нет и нет" {Соч., т. III, с. 83.}. Он даже не спал несколько ночей, "размышляя, что-де наделал"; но при всем том оставался в убеждении, что написал вещь забавную и оригинальную, в которой, "человек, несмотря ни на какие личности, отдал справедливость таланту и взору" {Там же, с. 86.}. Он понял, однако, что огласка, которую получила его сатира, испортила ему петербургские отношения, понял, что ему невозможно теперь рассчитывать на петербургские связи для устройства своей будущности, которая таким образом становилась вполне неопределенною; это заставило его отказаться даже от намерения искать покровительства великой княгини Екатерины Павловны {Там же, с. 82.}. Зато тем сильнее привязывался он к московским друзьям и в письмах к Гнедичу хвалил даже осмеянного в "Видении" Мерзлякова, противополагая его "благородное самонадеяние" тупой нетерпимости петербургских "варяго-россов" {Там же, с. 86, 94.}.
   В конце мая или начале июня приехал в Москву Гнедич. Предубежденный против направления московских литературных кружков, он, по-видимому, недоверчиво и ревниво относился к новым московским симпатиям своего приятеля; в то время как Батюшков, в своих письмах, сообщал ему похвалы его произведениям, слышанные от Жуковского и Карамзина, Гнедич высказывал сомнения насчет ума Жуковского, и Батюшкову приходилось возражать ему {Соч., т. III, с. 73, 81, 88.}. Теперь Гнедич своими глазами увидел Батюшкова в новой обстановке, и вот в каких словах выразил он свое впечатление в письме к их общему приятелю Полозову: "Батюшкова я нашел больного, кажется - от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий" {Я. Я. Тихонов. Николай Иванович Гнедич, с. 40.}. Очевидно, Гнедич заметил в своем друге перемену, которая была ему не совсем по сердцу. Виделся Гнедич и с Жуковским и отозвался о нем в следующих выражениях: "Жуковский - истинно умный и благородный человек, но москвич и немец". Эта последняя оговорка относилась именно к литературному направлению Жуковского: Гнедич не любил баллад и в авторе "Людмилы" предполагал недостаток вкуса {См. там же, с. 64, отзыв Гнедича о Жуковском в записной книжке первого.}. Все это, без сомнения, было высказано Гнедичем Батюшкову, но, как ни ценил последний литературные мнения своего старого петербургского приятеля и даже разделял его нерасположение к балладам {Соч., т. II, с. 508.}, он остался верен своим новым друзьям, московским карамзинистам. Гнедич советовал ему уехать из Москвы {Я. Я. Тихонов. Николай Иванович Гнедич, с. 40.}; он и действительно уехал, но отправился в Остафьево, подмосковное именье князя Вяземского, где Карамзины обыкновенно проводили лето и куда они пригласили его {Соч, т. III, с. 88.}. Туда же поехал и Жуковский.
   Карамзин особенно охотно предавался своим историческим трудам в мирной тишине Остафьева, где доселе уцелела скромная обстановка его рабочей комнаты и еще свежа та липовая аллея, которая служила любимым местом его прогулок. Летом 1810 года спокойное течение его деревенской жизни было отчасти нарушено продолжительною болезнью его детей и грустью по кончине одной из дочерей, последовавшей в весну того года {Письма Карамзина к Дмитриеву, с. 128; Переписка Карамзина с братом. - Атеней, 1858, ч. III, с. 477.}. Тем приятнее был для него отдых в беседе с молодыми приятелями. Для Батюшкова трехнедельное пребывание его в Остафьеве {Соч., т. III, с. 65.} было, конечно, самым светлым заключением его московской жизни. С неохотой оставил он именье Вяземского для своего Хантонова и оттуда написал Жуковскому задушевное письмо, в котором высказал свои чувства: "Я вас оставил en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от... потому что присутствие мое было необходимо здесь, в деревне, потому что мне стало грустно, очень грустно в Москве, потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои. По прибытии моем сюда болезнь моя, tic douleureux, так усилилась, что я девятый день лежу в постели. Боль, кажется, уменьшилась, и я очень бы был неблагодарен тебе, любезный Василий Андреевич, если бы не написал несколько слов: дружество твое мне будет всегда драгоценно, и я могу смело надеяться, что ты, великий чудак, мог заметить в короткое время мою к тебе привязанность. Дай руку, и более ни слова!" {Там же, с. 98.} Этими словами наш поэт как бы скреплял новый заключенный им дружеский союз.
  

ГЛАВА VI

БАТЮШКОВ В ДЕРЕВНЕ В 1810 ГОДУ

Пребывание Батюшкова в деревне во второй половине 1810 года. - Чтение Монтаня. - Литературные занятия. - Поездка в Москву в 1811 году. - Свидание с московскими приятелями. - Знакомство с Ю.А. Нелединским-Мелецким и Е.Г. Пушкиной. - Жизнь в Хантонове во второй половине 1811 года.

  
   С возвращением Батюшкова в свою деревню возобновились столь тягостные для него дни одиночества. Если он мог теперь развлекаться перебором своих московских впечатлений, то воспоминания эти составляли слишком резкую противоположность со скучною обстановкой его жизни в деревенской глуши. Деятельной переписки с московскими друзьями у него пока не завязывалось. Оленин оставлял его письма без ответа {Соч., т. III, с. 63, 67.}, как будто охладел к нему, и только Гнедич по-прежнему поддерживал с ним корреспонденцию; но и в его письмах Батюшков уже не находил той отрады, как прежде: Гнедич журил его за бездействие и никак не мог помириться с тем, что Константин Николаевич сблизился с московскими карамзинистами.
   Упрек в бездействии основывался на том, что Батюшков вышел в отставку. Его прошение о том было отправлено еще из Москвы, и в мае месяце он уже был уволен из полка {Соч., т. III, с. 89; формулярный список в архиве Имп. Публ. Библиотеки.}. Планам его о поступлении на дипломатическое поприще Гнедич, по-видимому, не придавал серьезного значения, да и в самом деле планы эти оставались в области весьма смутных надежд; в другую же службу по гражданской части Батюшков по-прежнему ни за что не желал определиться и не раз высказывал это Гнедичу. Все это давало последнему повод для упреков, которые тем больнее были нашему поэту, что он чувствовал в них долю справедливости и сам ясно сознавал неопределенность своего положения; ему приходилось оправдываться пред петербургским другом, и оправдания эти оказывались не совсем убедительными {Там же, с. 101-103.}. У него мелькнула было мысль ехать в Петербург, чтобы лично хлопотать об устройстве своих дел, но домашние обстоятельства задержали его в Хантонове {Там же, с. 103,105.}. Все это волновало и огорчало Константина Николаевича, и для него снова наступили дни уныния и хандры. "Поверишь ли? - писал он в таком настроении Гнедичу. - Я живу здесь четыре месяца и в эти четыре месяца почти никуда не выезжал. Отчего? Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать - и написал груды и еще бы написал, несчастный! И я мог думать, что у нас дарование без интриг, без ползания, без какой-то расчетливости может быть полезно! И я мог еще делать на воздухе замки и ловить дым! Ныне, бросив все, я читаю Монтаня, который иных учит жить, а других ждать смерти" {Соч., т. III, с. 63.}. Словом, и на этот раз Батюшков переживал то же недовольство собою и другими, какое мы уже видели в его прошлогодних жалобах.
   Но как ни было уныло его душевное настроение, умственная деятельность его не ослабевала: поэт не покидал ни чтения, ни литературных занятий. Из Москвы он, по-видимому, привез новый запас книг, которые служили обильною пищей для его неслабеющей любознательности. Между прочим, он продолжал изучение итальянских поэтов, но теперь, оставив Тасса, он принялся за Петрарку и познакомился с произведениями Касти; весьма возможно, что на последнего внимание Батюшкова был обращено И.М. Муравьевым-Апостолом, который лично познакомился с Касти во время своих странствований за границей {"Сын Отечества", 1813, ч. IX, No 39, с. 6.}. Из Петрарки и Касти Батюшков перевел в это время несколько пьес, выбирая притом большею частью такие стихотворения, которые по своему содержанию соответствовали его собственному душевному настроению. Так, у Петрарки он взял одну из канцон, посвященных итальянским поэтом памяти Лауры; в переводе Батюшкова она заключается такими стихами:
  
   О песнопений мать, в вертепах отдаленных,
   В изгнаньи горестном утеха дней моих,
   О лира, возбуди бряцаньем струн златых
   И холмы спящие, и кипарисны рощи,
   Где я, печали сын, среди глубокой нощи,
   Объятый трепетом, склонился на гранит...
   И надо мною тень Лауры пролетит!1
   1 Соч., т. I, с. 119.
  
   Это обращение к поэзии Батюшков мог бы высказать и прямо от своего имени, так как творчество было для него в деревенской глуши лучшею отрадой.
   Вышеприведенное упоминание о Монтане также служит свидетельством тому, что ход занятий Батюшкова в деревне находился в тесной связи с тогдашним расположением его духа. Константин Николаевич, без сомнения, с ранних лет был знаком со знаменитыми "Опытами" Монтаня; но до 1810 года в деревенской библиотеке нашего поэта не было этой книги {Соч., т. III, с. 45.}; теперь же он с увлечением зачитывался ею и даже собирался переводить отрывки из нее для "Вестника Европы" {Там же, с. 99.}. Причины этого увлечения вполне понятны: в Монтаневых "Опытах" Батюшков находил, изложенное в легкой и привлекательной форме, то самое миросозерцание, которое выработалось у него самого под другими литературными влияниями. Сент-Бев называет Монтаня французским Горацием; и действительно, в образе мыслей этого блестящего представителя французского Ренессанса, упитанного древними и как бы чуждого христианству, мы видим соединение скептицизма с чисто горацианским эпикурейством. Монтань убежден, что человеку не дано знать истину во всей ее полноте: в ограниченности своего познания он может только наблюдать самого себя. Так Монтань и делает: его "Опыты" не содержат в себе цельного философского учения, а представляют лишь ряд заметок по вопросам нравственной философии, основанных на самонаблюдении. Изучая самого себя, Монтан пришел к заключению, что цель человеческой жизни есть наслаждение: человек находит его, подчиняясь естественным влечениям своей природы и свободно удовлетворяя потребностям своей души и тела. Тому же учила и сенсуалистическая философия XVIII века. Поэтому Вольтер высказывает такое же сочувствие Монтаню, какое питал к эпикурейцу Горацию. Это, без сомнения, послужило руководящим указанием для нашего поэта: все три названные писателя были его наставниками в житейской мудрости в его молодые годы.
   Батюшков любил ссылаться на свой ранний жизненный опыт; но вопреки тому, чему, казалось бы, должны были научить его неудачи и огорчения, он еще твердо верил в возможность создать свое счастье, посвятив жизнь наслаждению. Гнедич укорял своего друга в лени и побуждал его к труду, который усовершенствовал бы его дарование. "Я гривны не дам, - отвечал ему Батюшков, - за то, чтобы быть славным писателем... а хочу быть счастлив. Это желание внушила мне природа в пеленах" {Соч., т. III, с. 68.}. Между тем действительность слишком часто напоминала ему о себе и болезнями, и хозяйственными неудачами, и безденежьем, и только в области творчества Константин Николаевич мог свободно предаваться своим любимым грезам; зато в этой сфере он всего настойчивее охранял свою независимость и, верно понимая свойство своего таланта, упорно отказывался принимать советы Гнедича, когда тот предлагал ему продолжать перевод Тасса или взяться за Расина, но не переводить Парни {Там же, с. 64, 68, 117.}. Вопреки этим советам Батюшков не покидал французского лирика и, кроме того, с особенным увлечением занимался теперь переделкой любимого произведения своей ранней юности, элегии "Мечта"; особенно разработал он в этом стихотворении характеристику Горация, как представителя эпикурейства, и тем выразил свое сочувствие философии наслаждения.
  
   Счастливая мечта, живи еще со мной! -
  
   восклицает поэт, как бы сознавая сам, что несбыточные надежды на счастье ускользают от него, гонимые печальною действительностью {В первоначальной редакции "Мечты" приведенный стих читался так: Счастливая мечта, живи, живи со мной!}. Батюшкову во что бы то ни стало хотелось продлить еще хотя немного свою вольную жизнь. В то время как Гнедич убеждал его приняться за дело и ехать для того в Петербург, приводя в числе своих доводов даже такое соображение, что в Москве он стал бы писать хуже {Соч., т. III, с. 68.}, Константин Николаевич решился снова отправиться в Москву, где у него не предвиделось никаких удобств для устройства своей карьеры, но где жили милые ему люди, среди которых он мог провести несколько месяцев приятно и весело; в дальнейшем будущем он задумывал совершить поездку на кавказские минеральные воды, чтобы найти в них облегчение от своих болезней {Там же, с. 67, 106.}.
   Для начала Константин Николаевич в декабре 1810 года отправился в Вологду, но здесь его постигла новая серьезная болезнь, замедлившая дальнейший путь его; таким образом, до Москвы он добрался только к началу февраля 1811 года и по прежнему примеру остановился у Е. Ф. Муравьевой.
   Здесь нескольких приятных впечатлений было достаточно, чтобы восстановить душевную бодрость нашего мечтателя. Встреча с Жуковским и Вяземским убедила его, что московские приятели любят его по-прежнему; из Петербурга также пришли приятные вести: Оленин написал Батюшкову "дружественное" письмо, свидетельствовавшее, что Константин Николаевич может рассчитывать на его содействие в случае приискания должности. Все это побудило Батюшкова известить Гнедича радостным посланием о своем приезде в Москву и о том, что он вскоре собирается в Петербург {Соч., т. III, с. 110-111.}. На самом деле, однако, он не спешил уезжать из древней столицы; он даже закинул Гнедичу слово, что будет отвечать Оленину только месяца через три, "чтобы не уронить своего достоинства и не избаловать его". Попросту сказать, московская жизнь была слишком соблазнительна для нашего поэта и, снова попав в ее круговорот, Батюшков не желал расстаться с нею слишком скоро.
   Опять возобновились сходки у Ф.Ф. Иванова и особенно у князя Вяземского, с тем же характером изящного веселья, который так нравился Батюшкову в прошлом году. На дружеские собрания у Вяземского Константин Николаевич намекнул в обращении к нему в своих "Пенатах":
  
   О, Аристиппов внук,
   Ты любишь песни нежны
   И рюмок звон и стук!
   В час неги и прохлады
   На ужинах твоих
   Ты любишь томны взгляды
   Прелестниц записных
   И все заботы славы,
   Сует и шум, и блажь
   За быстрый миг забавы -
   С поклонами отдашь!1
   1 Там же, т. I, с. 139-140.
  
   Впоследствии Вяземский, вспоминая о своих ранних сношениях с Батюшковым, выразился про себя, что он "жил тогда на ветер" {Полн. собр. соч. кн. Вяземского, т. IX, с. 122.}; но и эта пора веселой молодости имела свое значение в жизни как его собственной, так и тех молодых писателей, которые собирались вокруг него. К сожалению, предание сохранило слишком мало подробностей об этих приятельских сходках. Вместе с Батюшковым постоянными гостями Вяземского по-прежнему были, конечно, Жуковский и В.Л. Пушкин; к ним присоединились теперь и новые лица: A.M. Пушкин, циник и вольтерианец, едкий на язык, но очень ценимый хозяином за свой оригинальный и бойкий ум; Левушка (Л.В.) Давыдов, брат знаменитого Дениса, вероятно сродный ему по уму и дарованиям, так как слыл между приятелями под именем Анакреона {Соч., т. III, с. 155,168.}; Д.П. Северин, питомец И.И. Дмитриева и товарищ Вяземского по учению; С.Н. Марин, петербургский стихотворец и острослов, с поклонением Шишкову соединявший любовь к легким стихам и сочинявший пародии на торжественные оды Ломоносова и Державина {Там же, с. 133; Полн. собр. соч. кн. Вяземского, т. VIII, с 115.}; наконец, гр. Мих. Ю. Виельгорский, талантливый певец и композитор, сочинявший музыку для куплетов, которые пелись на ужинах Вяземского {Там же, с. 155; Полн. собр. соч. кн. Вяземского, т. VIII, с. 343.}; Батюшков был знаком с ним еще со времени своего пребывания в Риге в 1807 году.
   Литература составляла господствующий интерес на этих дружеских собраниях. В то время поэтический талант Жуковского уже достаточно окреп и в значительной степени определилось направление его творчества. В ранней юности горячий поклонник Руссо, он был теперь ревностным почитателем германской литературы, в особенности шиллеровского идеализма; воображение его питалось фантастическими образами средневекового мира, душа требовала живой веры; на жизнь он смотрел с возвышенной, всепринимающей точки зрения, в силу которой всякое душевное страдание настоящей минуты находит себе разрешение в твердой надежде на будущее, в вере в жизнь за гробом. Это миросозерцание, равно как влечение Жуковского к германской поэзии, должно было вызывать сильные возражения со стороны его друзей, воспитанных на французской словесности, на рационализме и сенсуализме XVIII века и более склонных искать наслаждения в земных благах. В то время как Жуковский твердил свой любимый оптимистический афоризм: "добра несравненно более, нежели зла" {Загарип. В.А. Жуковский и его произведения, с. 53.}, Батюшков говорил как раз противоположное {Соч., т. III, с. 51.}. Восхищаясь прелестью стихов Жуковского, он осуждал выбор сюжетов в его балладах и посмеивался над его любовью к наивной народной фантастике {Там же, с. 111, 187.}. Он не подозревал, что уже самая форма баллады открывала доступ в поэзию народному элементу. Как видно из прозаического опыта самого Батюшкова, повести "Предслава и Добрыня", русская народность неизбежно облекалась в его представлении в героические образы и величественные картины классического стиля. Мрачные мотивы баллад Жуковского, привидения, мертвецы и тому подобные образы, между прочим, подали однажды повод друзьям к следующей шутке: Вяземский и Батюшков заехали в квартиру Василия Андреевича и, не найдя там ни хозяина, ни слуги, оставили маленький детский гробик, нарочно купленный в ближней гробовой лавке. Слуга Жуковского, возвратившись домой раньше барина, испугался при виде этого неожиданного гостинца, побежал разыскивать Василия Андреевича по всем его знакомым и, наконец отыскав, сказал: "У нас в доме случилось большое несчастие". Разумеется, когда Жуковский узнал, в чем дело, он расхохотался и после журил своих приятелей за их шутку {Сообщено Н.П. Барсуковым со слов кн. П.А. Вяземского (Рус. Архив", 1874, кн. II, с. 1089). В одном из писем 1814 г. Батюшков напоминает Жуковскому то счастливое время, когда автор "Людмилы" "жил у Девичьего монастыря в сладкой беседе с музами". "Всегда, - говорит он, - с удовольствием живейшим вспоминаю и тебя, и Вяземского, и вечера наши, и споры, и шалости, и проказы" (Соч., т. III, с. 303). Это воспоминание нельзя не сблизить с вступлением в "Прогулке в академию художеств", которое будучи написано в форме письма к "старому московскому приятелю" также содержит в себе указания на споры и беседы автора с его приятелем о предметах искусства и литературы.}.
   Расходясь с Жуковским во взгляде на предметы творчества, Батюшков, однако, как мы уже знаем, чрезвычайно высоко ценил его поэтическое дарование и художественное чувство: свои собственные произведения он охотно отдавал на его суд и исправление {Соч., т. III, с. 99.}. Вообще это были, так сказать, домашние разногласия кружка, не имевшие влияния ни на дружеские связи его членов, ни на солидарность их мнений относительно общего состояния тогдашней русской литературы. Напротив того, в ту пору, когда в Петербурге окончательно сформировалась Беседа любителей русского слова, этот главный штаб литературного староверства, а в Москве, при университете, подготовлялось образование Общества любителей словесности, когда таким образом противники Карамзина смыкались, чтоб окончательно захватить в свои руки литературное движение, - и среди московских карамзинистов особенно сильно почувствовалась потребность общения и там стали собираться с силами для полемики. Это-то настроение и оживляло тот кружок, центром которого был юноша Вяземский. На его ужинах уже возглашался такой куплет:
  
   Пускай Сперанский образует,
   Пускай на вкус Беседа плюет
   И хлещет ум в бока хлыстом:
   Я не собьюся с панталыка!
   Нет, мое дело только пить
   И, на них глядя, говорить:
   "Comme la брусника!"1
   1 Полн. собр. соч. кн. Вяземского, т. VIII, с. 434; припев объясняется подслушанною на дворе шуткой господского кучера.

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 434 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа