Откровения Бориса Поплавского
"Наше Наследие", No 37, 1996
OCR Ловецкая Т. Ю
"Поплавский пролетел над русским Парижем метеором, и какой-то огненный след от него остался", - сказано о Борисе Юлиановиче Поплавском (1903-1935) в книге "Русская литература в эмиграции" (Питтсбург, 1972) {В ст.: Ю. П. Иваск. Поэзия "старой эмиграции", с. 59}. В предисловии к трехтомнику стихов Поплавского, вышедшему в Беркли (США) в 1980 году, известный критик, славист Симон Карлинский уточняет: явление Поплавского на небосклоне российской литературы следует скорее уподобить не метеору, а комете. Комете свойственно сближаться с нашей планетой, вновь уноситься в далекие пространства вселенной и периодически возвращаться.
Притягательность образа Поплавского, его стихов, его судьбы, заключающей в себе некую прерванность полета, творческого порыва - в самом деле величина переменная. Появление в резком свете, в резких очертаниях - и почти полная исчезаемость, наркотический блеск заостренной мысли, лихорадочность чувств - и черные провалы душевного состояния, то есть - присутствие-исчезновение, происходящие как бы в одно и то же время. Вот Поплавский. Н. А. Бердяев воспринимал его в целости, в сугубой нераздельности творчества-жизни как крик души русского молодого человека в эмиграции. Этот крик души не может не вызвать сочувствия, сопереживания и сейчас, особенно в молодых душах, образующихся натурах. (В особенности судьбы Поплавского - не в творчестве, а именно в этом - есть сходство с притягательностью М. Ю. Лермонтова, С. А. Есенина. Яркость впечатляющего дарования. Резкость раннего ухода. Именно таким вырисовывается этот поэт - во многом недосказанный - в эмигрантском литературном мире.) Александр Богословский, ныне представляющий Б. Поплавского на страницах "Нашего наследия", так сочувственно и воспринял образ поэта, неизвестного в СССР в далекие теперь 1960-е годы, будучи сам тогда молодым человеком. Познакомившись с творчеством Б. Поплавского по цитатам в книге Глеба Струве "Русская литература в изгнании", А. Б. почувствовал необходимость лучше и глубже узнать этого автора. Сборники стихов обнаружили не только своеобразие поэтической интонации, но и мистическую одаренность автора. Его тревога была экзистенциальной тревогой, выражающей в какой-то мере общерусскую трагедию разлада. Увлечение Поплавским усилилось после знакомства А. Б. с прозой поэта: его романами, дневниками, статьями, письмами...
Пусть читателя не смущают дневниковые утверждения Поплавского по поводу собственной гениальности. Эти "выкрики" были предчувствием краткости пути и свидетельствовали о нереализованности возможностей, о мистическом состоянии духа, о некоторой зыбкости психического склада натуры. Стало очевидным, что Борис Поплавский, неизвестный тогда на родине, - закономерное звено между писателями 20-х годов и нашего времени. К слову сказать, западные писатели - в особенности М. Пруст и Дж. Джойс, о котором он писал, - подтолкнули Поплавского на создание в прозе особой пластичной формы самовыражения.
Этот "поток сознания" Поплавского - как мы полагаем, нечто новое в русской прозе. В немалой степени это подвигнуло Богословского познакомить как можно больше читателей с творчеством Б. Поплавского. Поэт стал кровной частью его судьбы. Когда Александра Николаевича в 1984 году осудили на три года лишения свободы по статье 190-1 УК РСФСР - за распространение религиозно-христианских идей, - в числе вещественных доказательств значился запрещенный Борис Поплавский: "... 321 карточку (то есть картотеку произведений Поплавского и библиографических сведений о нем) как не представляющую ценности" поведено было - "уничтожить".
Сейчас вместе с исследовательницей творчества Поплавского Элен Менегальдо (Франция) А. Н. Богословский подготовил к изданию в России книгу из произведений Поплавского "Неизданное".
На Западе творчество Бориса Поплавского известно давно. Кроме упомянутого выше издания в США, там же, в Нью-Йоркском "Новом журнале" был опубликован А. Богословским один из романов Поплавского ("Аполлон Безобразов"). В Париже вышло четыре сборника его стихов, издана также часть его дневников и писем.
В России в 1993 году вышли два его романа, книга "Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников", а также сборник стихов "Под флагом звездным" - все в совместном издательстве СПб. - Дюссельдорф.
Предлагаемая публикация составлена из текстов Бориса Поплавского, не издававшихся в России. В нее вошли дневниковые записи, большая часть из которых публикуется впервые; стихи разных лет и образцы его эссеистики.
Борис Поплавский вел дневники с 14 лет. После смерти Поплавского его душеприказчик, прозаик и литературный критик граф Николай Дмитриевич Татищев (1902-1980) издал в 1938 году эти дневники, выбрав из многих сохранившихся в архиве тетрадей лишь записи 1928-1935 годов, то есть времени, когда Поплавский начал печататься и приобрел широкую известность в литературных кругах эмиграции.
Публикация вызвала большой интерес современников. И не удивительно: в жанре дневниковой прозы Поплавскому удалось создать совершенно особенное художественное целое, живущее по своим законам и в известном смысле самодостаточное.
21.12.1928 {Фрагменты дневниковых записей печатаются по изданию: Борис Поплавский. Из дневников. 1928-1935. Париж, 1938}. Нас интересует, насколько всецело художник в поисках ценного и истинно поэтического в себе, склоняться должен в сторону безусловно индивидуального и личного. Ведь существовали искусства, и большие эпохи искусств, в которые художники явно не искали индивидуального. Не искали неповторимо выйти из ряда, а, наоборот, как бы слиться и раствориться в неком надличном стиле, напр<имер>, в готике вообще, или же в искусстве своего учителя, как, например, греческие продолжатели Гомера или русские былинописцы. Такое явление кажется нам вполне желательным в эпохи, когда существует у данного народа или группы народов какое-нибудь большое искусство, ради продолжения и развития которого законно жертвовать тенденцией к оригинальности, как строить прекрасное общее здание предпочтительно тому, чтобы отдавать свои силы на приукрашение собственного жилища. Такие эпохи и есть классические эпохи, как бы объективного стиля или задач, и художественное целеискание его, в целом, законно отменяет поиски своих неповторимых личных эстетик. Последними опытами в этом направлении была, пожалуй, русская социальная литература девятнадцатого века, которая отчасти продолжает развиваться в России. Но для душ более эстетически настроенных, взыскующих скорее о постигании и претворении мира в красоте, а не в правде, это искусство, центр которого, в сущности, находится вне искусства, в некоем искании правды среди людей, законно чуждо. <...>
Но высокого, одного чисто художественного стиля (подобием которого одно время казался кубизм для французской живописи), в настоящее время ни в русском, ни в иностранном искусстве нет. Нет недостроенного храма, поэтому законно художественное перестроение жилища или же домашней часовни. Поэтому тенденция к повышению ценного в искусстве находится, как нам кажется, в настоящее время в стороне искания наиболее индивидуального, наиболее субъективного миро- и духо-ощущения. <...>
Где поэту в своей душе искать истинно-поэтического, ценного? Обычно дается ложный ответ: в прекрасном, стыдясь и чуждаясь своей юродивости и тривиальности. Поэты с губительным энтузиазмом погружаются в "прекрасное", глубокомысленное, великое, роковое, как во время романтизма, в гуманное, трогательно-близкое к природе, человеческое. <...>
По-нашему же поэзия должна быть личным, домашним делом; только тот, кто у себя лома в старом, рваном пиджаке принимает вечность и с ней имеет какие-то мелкие и жалостно-короткие дела, хорошо о ней пишет... Все эти стихи перестали бы быть красивыми для того, чтобы сделаться искренне-трогательными, ибо человек, когда он до нас доходит в своих отношениях с абсолютным и в глубоком горе от долгого отсутствия этих отношений, всегда искренно трогателен. А все трогательное нужно, все оно разбивает лед нашего внутреннего сна. Только трогательное мы любим, а только то, что мы любим, мы постигаем. А поэзия есть способ сделаться насильно милым и сделать насильно милым Бога.
22.3.1929. Я могу еще прибавить несколько слов о согласии или вражде человека с духом музыки, делающим его поэтом. Кажется мне, что музыка в мире есть начало чистого движения, чистого становления и превращения, которое для единичного, законченного и временного раньше всего предстоит как смерть. Принятие музыки есть принятие смерти, оно, как мне кажется, посвящает человека в поэты. Почему? Потому что всякая форма перед лицом музыкального становления может или не соглашаться изменяться и исчезать, как всякий одиночный такт в симфонии, то есть движимая чувством самосохранения, - или ненавидеть музыку, в которой смысл смерти, или же героически, несмотря на ужас тварности, согласиться с музыкой, то есть принять целесообразность своего и всеобщего становления, движения и исчезновения. Тогда только душа освобождается от страха и обретает иную безнадежную сладость, которой полны настоящие поэты. <...>
Души чувствуют иногда, что вот что-то с ними происходит, что они переживают на углах что-то бесконечно-ценное, но что именно - сказать не могут; причем иногда с силой физического припадка происходят некие состояния особого содержательного волнения, бесконечно-сладостного. И иногда слагается первая строчка, то есть с каким-то особенным распевом сами собой располагаются слова, причем они становятся как бы магическим сигналом к воспоминаниям; как иногда в музыкальной фразе запечатлевается целая какая-нибудь мертвая весна, или для меня в запахе мандаринной кожуры целое Рождество в снегах, в России; или же - все мое довоенное детство в вальсе из "Веселой вдовы". <...>
Как же пишется стихотворение? - не могучи рассказать ощущение, поэт пытается сравнить его с чем-нибудь, как дикарь, который, чтобы сказать "горячо", говорил "как огонь", или, чтобы сказать "синий", говорил "как небо" то есть выискивается вещь внешнего мира, которая становится как бы прилагательным оттенка, начинается описание с какого-нибудь общего туманного слова-сигнала, напр<имер>, любовь, или тоска, или лето, небо, вечер, дождь, жизнь. Присоединение ощущения с этой добавочной вещью, связанной со словом "жизнь", создает конструкцию, образ, лучше уже создающий эмоциональную травму, подобную эмоциональной травме в душе автора, обволакивающей это слово. Так индусы отыскали образ дерева, кажущийся довольно далеким от слова "жизнь". "Дерево моей жизни грустит на горе", - говорит индусский поэт, но и это кажется ему недостаточным, следует конструкцию еще усложнить; тогда извлекается еще добавочное ощущение, связанное с образом синего цвета.
"Синее дерево моей жизни грустит на горе"; если нужно, также поет или танцует на горе; эта странная конструкция - соединение многих ощущений. <...>
С соединением психических фактур воссоединяется ощущение, их собравшее, причем читатель, воспринимая их, также ничего не понимает, но сопереживает с автором. Шедевр такой конструкции есть вполне энигматическая картина Медного Всадника. Наводнение, медная лошадь, стук копыт. И все это абсолютно неизвестно почему, что, собственно, хотел сказать всем этим Пушкин ломали себе голову горе-критики XIX века, то ли Петровский режим и социальная несправедливость скачет, - конечно, нет, "Медный всадник" есть мистический опыт, ну, скажем, опыт совершенного рока, что ли, но что, собственно, хотел Пушкин сказать о роке, неизвестно, и вместе с тем мы постигли что-то через "Медного всадника", ужаснулись чему-то вместе с поэтом, и все же
Стало ясно, кто спешит,
И на пустом седле смеется.
Что же все-таки можно сказать о поэзии по существу?
Поэзия, кажется нам, есть песнь времени. Мне кажется, что область этих тихих переживаний почти полностью совпадает с ощущениями, раньше ошибочно называвшимися религиозными. Для меня это есть ощущение чистого становления моей жизни, чистой ее длительности, включенной или противополагающейся чистому становлению жизни вообще.
Но время есть двоякое понятие: извне оно только система счета и сравнения двух движений.
Так, можно вполне правильно сказать, что извне совершенно ложно выражение: "время стерло эту надпись", ибо извне время не сила, оно ничего не делает, оно только система счета, число, мера. Изнутри же время мною отождествляется с силой, изнутри развивающей мир. Здесь время есть сама жизнь in essentia {по существу (лат.)} на том ее полюсе, где она еще напор и возможность, и откуда оно осыпается в случаи и необходимость.
Писание о чистом времени своем и мира, а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики; недаром над греческим храмом Осипа Мандельштама так ясна Гераклитова надпись: "Все течет. Время шумит". <...>
29.1.1932. <...> О чем ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса. О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять. Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять. <...>
Но главное, не стыдись рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное. Сладенькое толстовство хихикает, гностический гном, ему - подавай Христа парадного, при звоне колоколов и салютах пушек, соединенного с государством и благосклонного к жрецам. Мы же слабого, облитого слезами ищем. "Я хочу знать и знаю Иисуса бедного и распятого, и что мне до книг"1. <...>
16.9.1932. Ничто, буквально ничто меня не радует. Спрашивается, к чему стараться учить мудрости, если плод ее так горек; сон и бессознательность единственное утешение. Смерть - небытие. То же и в Боге. Я понимаю Его, как невероятную жалость к страдающим, но что толку, если сама жизнь есть мука. Я люблю Бога как героя, как источник боли моей за всех униженных, но зачем спасать их и развивать, если в конце концов они скажут, как я, ничего нет. Бог кажется мне неудачником, мучеником своей любви, которая, подобно похоти, заставляет его, вынуждает творить. И если я вскоре не получу образчика жизни, к которой стоило бы стремиться, я уйду совсем из религиозной жизни. <...>
10.10.1932. <...> Тьма спускается в кафе, но я борюсь с ней, не хочу, не хочу больше грусти, сколько я пил этого сладкого яду - довольно. Я хочу быть счастливым среди своего бесстрашия. Бог как будто отложил меня до времени.
30.6.1933. Никто, кроме святых, не знает, что такое святость, иначе всегда получается "снежная буря в синема", которую переживают, сидя в удобном кресле, отсюда юмор всех книг о святых, в которых им как-то все удивительно легко дается. Так почему же их так мало, <если> это как бы самая дешевая профессия. <...>
8.7.1933. Писать, наконец писать без стиля, по-розановски, а так же наивно-педантично, искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком, но писать, ибо пришло время писать и все оборвалось, остановилось в жизни, смотрит на меня издали, в летнем изнеможении, унижении недоуменья. <...>
4.8.1933. Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь, но слишком все невнимательно написано... Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь (или бесформенность, как Лейбницу, но эта бесформенность - бесформенность жизни, то есть каждый кусок ее целен и только нет порядка), а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя, отходит от реализации. <...>
26.3.1934. Неряшливость того, что я пишу, меня убивает, брезгливость духа, не удостаивающего отчитываться, и отсюда графомания, ибо легче написать десять плохих сравнений, чем докопаться до одного хорошего.
19.5.1934. Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку, однообразная жвачка, упрек Богу, обида на Него. Может быть, возврат к очевидности греха. Страшный, ужасающий, холодный, яркий мир вокруг: все как будто сделано из железа, из замерзшего кала, все выдумано, вылеплено назло. Каждое уродство - живой, ходячий, бесполезный упрек мне... и Богу. Сухая железная тяжесть жизни. <...>
14.6.1934. Синий, холодный вечер, дверь полуоткрыта, мама молча подметает что-то. С утра поход за удостоверением. Смирение, все приму. В белой жаре, полной облаков, колоссальные бутерброды; печаль сочувствия над миром на шестом этаже. В гору и гору. Бесконечные молитвы без ответа, в то время как старая жизнь обваливается вокруг, последние страницы романа, страх войны. Снова на большой дороге, обиды газет уже не долетают (сегодня Ходас<евич>: "доморощенный демонизм"). Вверх и вверх, еле вижу самого себя, мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien {либо Бог, либо ничто (фр.)}.
15.6.1935. И снова в 32 года жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть. <...>
10.7.<1935>. On croit que je dors, mais je prie {Все считают, что я сплю, а я молюсь (фр.)}; так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате в конце молитвы. Нет, ответ обычно медлит несколько дней, раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом и вдруг само собою, почти незванное сердце раскрывается до слез, до сопротивления и до переутомления.
Я никогда не сомневался в существовании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере Его любви, тогда мир превращался в раскаленный, свинцовый день мировой воли, а доблесть в сопротивлении Богу - в остервенение стальной непоколебимости печали...
<...> За пишущей машинкой и нездоровым раем друзей забываю писать дневник. Дни эти прошли в счастливой спешке, в стуке клавишей, а ночью в путанице тысячи черных лиц на Монпарнасе, которые, как сама смерть, обвиняют, и не уйти, не достаточно счастливого, золотого отказа: "А мне и не надо".
Книги, золотое масонское счастье книг, преемственности, истории, Шеллинга, Терезы, и лишь утром раскаленная ослепительная тоска почти непереносимой августовской синевы.
Вчера ослепительные два часа в остервенении наверстываемых, пропущенных молитв, а сегодня снова грехопадение сна среди дня, после кругосветного путешествия с дыней в руках в слабом, невеселом, рассеянном стоицизме.
Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю все... Чего я жду? Смерти, революции, улицы?..
17.7.1935. Pages de journal {Страницы дневника (фр.)} - это звучит гордо для писателей знаменитых, обнаглевших от резонанса. А для нас это звучит издевательски мучительно. Кто знает, какую храбрость одинокую надо иметь, чтобы еще писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру.
Неизданные дневники Поплавского привозила в Россию из Франции в 1960-1970-е годы Наталья Ивановна Столярова, близко знавшая поэта в эмиграции.
Ниже публикуется разобранная мною и проверенная Н. И. часть дневниковых записей Поплавского за 1928-1934 годы.
Сюда вошли также выправленная мною по оригиналу запись от 29.4.1929, которая была частично напечатана в газете "Русская мысль" (Париж, 1990, No 3826), и публикующееся впервые письмо Б. Поплавского поэту Ю. П. Иваску.
1922. Берлин. Я говорю, что я был активным нигилистом, ибо существуют два страха смерти - сознательный и бессознательный. Бессознательный - как страх потерять маленькое удовольствие для дня и маленькое удовольствие для ночи. Сознательный - как потеря возможности некоего свершения великих сроков. Это есть активный нигилизм, это есть учение тех, кто слишком благороден, чтобы любить жизнь для ее суеты сует и кинематографа...
Когда-то я был кокаинистом, ибо, подобно многим здоровым юношам больного человечества, не боялся потерять 65 лет [удовольствия]. И после четырех лет беспрерывной нервной судороги здоровый и нормальный сын человеческий был как [бы] веселым мертвецом. Всем было страшно смотреть на меня. Неделями не спавший, не евший и [не] раздевавшийся. Я уже видел себя оставленным [в] лодке. Пароход жизни быстро удалялся. Напротив меня сидели, скорчившись, умопомешательство и смерть. Но что могло спасти меня? Мое поколение не родилось любить жизнь из-за похотливого прозябания тысячей, и я, переживший старых богов, танцуя, дошел до самого края символической пропасти. Сбывалось великое пророчество Ницше: лучшие мои, вам должно становиться все хуже и тяжелее, все большие и лучшие из вас должны погибнуть, ибо так превозмогает человек себя. Пророк активного пессимизма через грань двух столетий видел тучу великого презрения, великого отвращения ко всем целям, которые [повиснут] над небом лучших сынов Его. Nous avons eu nous une enorme force de sentiment moraux et ancun but qui pourrais les satisfaire tous. - У нас была колоссальная сила нравственного чувства и никакой цели, которая могла бы эти чувства удовлетворить. Ибо близко то время, когда те, кто потерял Бога, создадут Его и человек сам поставит перед собой цель, ибо трагедия активного пессимизма есть потеря уважения к жизни, "у коего все Боги из папье-маше". Но что-то во мне хотело жить. Я не хотел жить для себя, но позади меня встали трагические тени высшего человека.
В эти минуты величайшего кризиса я почувствовал, что не все во мне хочет умереть, что есть одно - любовь к высшим людям, трем, четырем, пяти, которая хочет, чтоб я жил еще. Никогда еще книги Евангелия, Бога любви, не производили на меня такого потрясающего впечатления, а потом я выучил кровью своей одно великое слово - [воля]. Воля может двигать горами, ибо, в душе самый униженный, [я] впервые понял абсолютную свободу человека в себе, ибо все живое и нормальное давно возмутилось во мне, но я не поднимал и пальца против врага своего, ибо воля, как сила, зависит от "стоит ли" ее [применения]. Ибо мое величие было улыбаться на своих похоронах. Зачем?
Но вот из безумной черной напряженности сверкнула молния Евангелия - я должен еще жить! Убеждение в своей неограниченной свободе воли дало мне безумную мысль - исполнить Евангелие, первые 30 лет коего есть воспитание предающегося. После этого умирающий человек стал вдруг безудержно молодеть. В один день я бросил то, что питало радость разрушения в течение четырех лет, и приносил домой, и вытряхивал в окно керамические баночки. После, там, на раскаленном рыже-красном островке, среди [июльского] моря, похожего на разогретую патоку, совершилось, родилось нечто... Мой возврат в Константинополь был возврат к жизни воскресшего. И с тех пор начался тот неистово блаженный период непрестанного бдения, который привел ко второму большому кризису моей жизни в Константинополе. Я познакомился с теософическим учением, которое есть раньше всего упорное воспитание интеллекта и чувства через сосредоточенное мышление и молитву. Самого "бездеятельного человека" скоро прозвали безумным братом, ибо эти два года прошли как бы в едином устремлении к Цели, но в каждой душе однажды приходит подозрение: не есть ли это великое чувство реальности божественного - застарелое безумие отравленного. То, что было после этого, можно назвать превращением в противоположность, ибо, думая, что я вообще "уйти не могу", я совершенно прекратил на время свои благочестивые упражнения. Время шло, и я стал ждать, что некая безудержная энергия вырвется из-под охладевшей почвы моей души, и все опять пойдет в гору. Но голые сучья покрылись зелеными листьями и опять опустели, а ничего не вырвалось, подобно лаве.
Меж тем проходит жизнь моя, и со дня на день ждет спасения. С одной стороны, великая тоска и пустота доказывали, что годы безумия были не бесплодны, но в глубине [религиозной] души росло чувство какой-то ошибки и смутно томило. Теперь, после стольких перемен, все стало ясно для меня: в начале всякой теософической карьеры первое горение есть чаще всего безудержное желание роста, которое в конце концов тот же земной, пошлый Бог под другим лицом, ибо самолюбие имеет много форм и, погибнув, видимо, под одной, оно появляется вновь под другой.
Цели человечества, великое отвращение к коим характеризует "святую болезнь" его творческих душ. - чувствительно-утилитарная синяя птица джеклондоновского Мартин Идена в интеллектуально-утилитарной цели. Высшая жизнь есть творческая добродетель, ибо жизнь повсеместно стремится к своему утверждению, [к] противопоставлению смерти и небытию, поэтому дарящая добродетель, соприкосновение реки с океаном, есть единственное, естественность высочайшего человека, в котором жизнь самоутверждается в его любви к человечеству.
У Ницше эта встреча с его великим врагом, духом тяжести, является одним из центральных моментов Заратустры. "Слушай, карлик, ты или я, мою самую высшую цель ты бы не мог нести, поэтому ты должен умереть". Дух тяжести есть великий холод храбрых сердцем, великое Зачем, космическое уныние (Мартин Идеи, Печорин, Байрон)... И я, совершенно измученный чужой, праздной и пьяной жизнью, залезшей во все монастыри и обители моей души, остановился на мокром ночном бульваре и сказал: "Карлик, ты или я", - и это спасло меня.
С этой минуты, задолго еще до моего фактического окончательного возврата к аскетическому горению религиозной деятельностью, в душу мою проникло тихое и страшное чувство обреченности, признак моего грядущего выздоровления.
18.6.<19>28. Я начинаю этот дневник в Париже в 28 году, в 2 1/2 часа дня, в свитере, в поту и с граммофоном на столе (Соо - Соо), именно начинаю, потому что в предыдущем я был метафизически неправ, и поэтому он умер (все метафизически неправое умирает). Теперь я решил писать откровенно. И не скромно, то есть "цинично и с непорочностью". Итак, мне 25 лет, я шатен, среднего роста, с непомерно большой головой (59 с), узкими плечами и маленькими руками типа Марса (левый палец слегка обрублен), лицо у меня приятное, зубы желтые есть, мои всего с одной стороны, где три золотых, но передние зубы еще белые, что даст мне возможность деланно и очаровательно улыбаться. Одна нога у меня слегка косит вовне. Состояние моего здоровья сомнительное. Ужасающий невроз сердца, мешающий мне заниматься столь любимым мной спортом - бегом и подниманием тяжестей, к чему имею особый талант. Уже поднял правой 40 кило, обеими - 70, могу поднять правой 60, обеими 75 или 80.
Особые мои приметы: невроз, не позволяющий мне смотреть в глаза людям. Таз довольно большой (значительно больше среднего). Одно бедро гораздо больше другого.
Духовно я самый умный, самый блестящий и самый прозорливый обитатель земли. Религиозные, то есть метафизические способности мои - гениальны, к поэзии я способен на уровне великих поэтов, к живописи - несомненно. Кроме того, необычайно музыкален. Из всего этого следует, что я являюсь человеком наиболее близким к гениальности из кого бы то ни было из моих современников - мне надоело писать.
29.3.<19>29. Может быть, мне уже нужно грустить и смиряться, потому что я сейчас не дух музыки, а сама музыка, не свобода, а необходимость. (Может быть, в музыке умирают, а в духе музыки воскресают.)
Может быть, они недаром боятся музыки, как боятся весны, как страшно быть игрушкой черных волн.
Каждая сущность, раз познанная, сама раскрывается как носительница сущности, для меня, например, музыка уже позади и вокруг. Дух музыки же надо мною и вне меня.
Дух музыки - это общее, форма, субстанциональная музыка же, поэзия и живопись есть воплощение ее тела. Сгорайте и умирайте в музыке, тогда дух музыки спасет вас.
Не жить удачно, не длиться бесконечно, а пропеть в хоре и замолкнуть, как такт, который вот отзвучал и сгинул.
Личность только тогда запоет, когда согласится быть тактом, которому жизнь - отзвучать полногласно и замолкнуть в вариации.
[Но этот] такт должен быть тактом симфонии некоей, и смысл в ожидании его - дождаться и отзвучать кратко, расточиться, прекратиться. Не продолжаться бесконечно (бессмертие), а именно прекратиться, отзвучать, только симфония одна бессмертна.
31.3.<19>29. <...> Дух музыки есть ядро сферы музыки (но в четвертом измерении). То, что он строит, бессмертно, музыка же есть внешняя сфера, где все умрет.
Музыка приходит к душе, как весна, потом - как женщина. Душа бросается в нее и исчезает в ней, захваченная ею. Самое явное воплощение ее есть женщина.
Дух же музыки не приходит к душе, душа может стать им, а ослабев, упасть в музыку и тогда зазвучать сладостно (как Блок).
Души рождаются для музыки, она им естественна и сладка, они в ней живут и звучат и исчезают. Вхождение в музыку, в хор - счастье, потому что души не созданы еще для духа музыки, то есть для вечности. "Спи... рано еще, сыро еще".
Подчинение музыке есть подчинение оргии, Дионису, вину, музыке, женщине. Она усладит и убьет.
2.4.<19>29. Подчинился музыке Блок, и потому сделался сладостным, поэтому погиб. Первая же <его> книга от д<уха> м<узыки>. Музыкой была для него Л.Д.М.
Душа может принадлежать или богам, музыке или Д<уху> м<узыки>. Музыка есть поток роковых сил, Дионис. Умереть и повториться вновь.
Поэзия создается из музыки, философии и живописи, то есть от соединения Ритма, Символа, Образа. <...>
18.4.<19>29. Первое поэтическое ощущение - скрытые поиски жизни более полной, более разнообразной - есть как бы "любовь к отплыванию", поиски моря, движения, волнения и стихии подхватывающей, уносящей.
Второе поэтическое ощущение есть поиски как бы золотой неподвижности - созерцания движения всех вещей, исходящих и возвращающихся (скрытое оправдание смерти мира, пребывания чистых форм, покоящегося, благословенно мечтающего и зреющего в центре мира мелькания форм).
Жалость "синего глаза" сперва фиксируется на физическом теле, у матерей, например, и у евреев, затем, просветлившись, на сентиментальном теле, волнениям которого физическое законно приносится в жертву (сюда сбитые ноги путешественников, окровавленные губы любовников), затем, при вторичном просветлении, все сентиментальное приносится в жертву духовному (чего не смог Блок, погибший из-за наслаждений адской пышностью закатов, музыки, снега. Сюда жертва страданиями моральными смыслу жизни и мое "себя не жалею, никого не жалею").
Техника прогулок. Терять себя постепенно или находить в поисках "Золотого Руна облаков" и все из света в тьму, из боли в сладость. То согрешит душа взглядом или жестом "адским", и все начнет умирать, то стоически праведно проиграет, и все лица окрасятся уважением: тише, герой идет. Можно-таки стать мифическим человеком.
Солнце может быть или отравой или благословением. Оно то гноит, то живит, то убивает, то спасает в зависимости от принятия или непринятия ежесекундной смерти и "основной неудачи".
20.4.<19>29. Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне - в вопросе о Земле и Мире, внутренне - в чем-то, что позже [выразит] Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры. Таким образом, чтоб оставаться антибольшевиком, следует найти какую-то антинародническую опору (и антихристианскую тоже). Бунин служит такой опорой для многих, он и Леонтьев пытаются подсушить русскую душу.
Дело в том, что глубоко христианско-народническая литература слишком уж маслила, мазала, сахарила и гладила русского человека и человека вообще (именно за его "несчастность" - музыкальную неудачность). И вот находится мужественный человек, который громко говорит о "неприличности" русского человека. Вещь Бунина часто развивается так: сперва говорится о красоте Солнца и Земли, затем о красоте растений и красоте животных. Все это с оттенком стоического гимна благодарности золотым силам. Но вот на сцене появляется человек, и гримаса отвращения перекашивает лицо стоика. Дело в том, что с точки зрения гармонического сочетания каких-то совершенств, человек один во всем творении отвратителен и неприличен. Звезды, звери и боги используют свое назначение, человеческая же душа блуждает, отказывается и скрипит, как ножом по тарелке. По иным выходит, что она росток и начало чего-то, именно поэтому она не есть нечто осуществленное и вообще никакой голос в хору светил и сил. Человек неприличен вообще на земле, русский человек, для которого больше, чем для других, назначение есть именно проблема, больше других неприличен и антимузыкален, то есть не участвующий в хору. Стоик отвращается от человека и смотрит в прекрасные как небо, теплые и верные земле и небу лошадиные глаза. Но Бунин не отрицает всего творения, как Шопенгауэр, из-за неудачливости человека, и в том его скрытая сила, что он все же принадлежит к писателям с положительным остатком, а не к тем, которым всегда хочется сказать: "Так уйдите же сами, если вам все так больно".
Русская литература немного надоела со своим страдающим от социальной несправедливости человеком.
Поговорим о Любви и Смерти, как будто бы ничего не случилось... Перед лицом этих Дел, всякая социология неприличная болтовня.
Он говорил: никто не страдает. Низшие, потому что у них нет памяти: так, они завтра уже не помнят утерянных в любви или в смерти. Также нет у них воображения даже, чтобы страдать более низменно, то есть от призраков возможного. Они - дети и цветы, жизнь их еще не вышла из сна. Во сне родятся, во сне и засыпают. Отсюда и призрак их величия (простоты перед смертью), ибо они ничего не понимают и не умеют ценить. Храбрость их от отсутствия понимания важности жизни. <...>
Старшие уже не страдают, ибо жизнь их полна метафизическими утешениями и потому, что все у них призрак и воображение. Только посередине есть что-то вроде страдания (Блок иногда бывал посередине) - тоска, вверху - скука, внизу - жажда.
Страдают из-за идеи возможности - которой нет совершенно. Ибо существуют или атомы или Провидение. И в том и в другом случае жизнь абсолютно не может быть чем-то иным, чем она есть. Возможное-то и есть как раз самое невозможное.
Если птицы не прилетают, сиди, красуясь в античной позе между двумя молчаниями. Если птицы не прилетают, всматривайся молча в синеву. Тот, кто ни о чем не мыслит, красуется в античной позе на берегу дороги, как грязный мраморный Гермес, тот, может быть, ближе к цели, чем уже постигший, забывший окружающее. Фон, на котором рождаются мысли, всегда значительнее самих мыслей. Всматриваться в фон благороднее, может быть, чем присутствовать при рождении надписи.
Новое состояние наконец прибыло на землю, но только одной крошечной птичьей ногой опирается оно на нее. Теперь оно будет расти количественно. Эта новая жизнь пройдет под знаком Неподвижности, чтобы опять когда-нибудь разрешиться в новой серии качественных изменений. Для постигших смысл начинается новая жизнь, неподвижного форсирования смысла, тогда смысл разрастается и становится плотью. Для них начинается новое неподвижное созерцание синевы, уже в центре Смысла Мира.
Аполлон Безобразов (герой одноименного романа Б. Поплавского - А.Б.) стоял на точке, когда быстрота и острота мышления, достигши своего пароксизма, тяготеют к еще более высокой своей форме, в которой, в сущности, постигающий и не думает совсем. Всякая мысль кажется ему выпаданием такта в музыке.
Когда иллюзия раскрывается, сделавший открытие становится самим открытием. Часто он оказывается именно на границе Света и тени, на нулевой точке, где Свету уже не хочется быть самим собой, откуда Смерть зовет его, то есть зовет Мир, и Мир еще раз умирает в нем.
Молчание белой бумаги. Белый лист наводит на меня какое-то оцепенение. Как снежное поле, перед которым кажутся неважными все цветы и звуки.
Интересно знать, писал ли Пруст от обилия или от скудости. Оттого, что ему не из чего было выбирать, он писал - все. Или от глобального чувства масштаба и выбора того, о чем стоит и того, о чем не стоит <писать>.
О "Русском ангеле". Содержание: Русский ангел - это "София" в большой русской литературе до символизма.
Социализм - аскет любви, выделенный из христианства материалистическим оком. Упрощение христианства, приведшее к расправе и к социализму выгоды, прямой кровавости, и затем разложение революции. Нужно вернуть аскету любви мистику, это задача эмиграции, если же она пойдет за Буниным в презрении к правде народа, то погибнет духом.
Октябрь верен России, он народен и в духе большой русской литературы, это понял Блок и даже Адамович.
Октябрь гибнет из-за материалистически утилитарного его использования.
Необходимость нового религиозного социализма, скорее небесный его стиль, соблазн которого народы, Интернационал: нет, царство мое не от мира сего: коммунизм - падший Христос, но не от жадности, а от слепоты.
Геройская гибель эмиграции. 1. Поэтическая политика - политика Керенского. 2. Несочувствие Деникину, невозможность сплоченного действия против большевиков. Неудача создания идеологии антиоктябрьской, гибель (спасительная) тройная. Миф о Керенском. Верность Керенского как действие задерживающего голоса "Русского ангела". Гибель керенщины как гибель спасения и спасительная. Керенский - аспект жалости в Р<усской> Р<еволюции>... Керенский - Блок русской революции2.
Так пройдет жизнь в борьбе с нежеланием осуществляться, в борьбе с нежеланием принять осуществленное. Как тогда на дне колодца двора, где я все хотел играть и не смог. А теперь я на крыше и тоже играть не могу.
29 апреля 1929 года Борис Поплавский записал в дневник разговор с Георгием Ивановым. В этой части дневника сохранились и наброски доклада Поплавского о книге Г. Иванова "Петербургские зимы", вышедшей в Париже в 1928 году. Доклад этот он сделал 2 мая 1929 года на собрании Объединения писателей "Кочевья".
29.4.<19>29. Разговор с Ивановым: Блок всегда сидел перед своим большим окном вполоборота к собеседнику, говорить с ним было тяжело, но попал в цель - останется - относится к делу - писал о самом главном. <...>
От чего зависит попадать в цель - от согласия с д<ухом> м<узыки>.
Рембо и Блок гении Формы и Жалости. Рембо был метафизиком от природы, но он был жесток и отходил в даль постигания, и все умирало и останавливалось за ним. Поэтому Рембо гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно.
Кузмин и Блок. Два полюса петроградского мироощущения. Кузмин легкий, светский. Блок тяжелый, почти мужицкий. Странное явление - все лучшие поэты на той стороне: Блок, Мандельштам, Цветаева, Есенин, Пастернак. Только Гумилев на этой. Причем сам Цех говорит, что Гумилев не попадал в цель и был лишь удачным актером.
Но и петроградцы любили революцию по-своему, ибо черные улицы, сугробы, шубы и эскимосские печки в квартирах им казались декоративнее, поэтичнее, может быть, натопленных гостиных. Вообще характерно все-таки неуважение русских литераторов к натопленным гостиным. Можно было бы поделить эмиграцию за и против натопленных гостиных.
Гумилев любил Россию нереальную, гостинно-купеческую, он любил Россию сказочную, сусальную, несколько календарную и воображаемую.
Мне кажется, что речь идет не за и против большевиков, а за и против народной воли, за и против революции как музыки. В общем, революция была для Иванова чем-то антимузыкальным, то есть только явлением гнева. Абзац о Клюеве очень характерен3.
Сумерки Богов, но сумерки Богов, соглашающихся смеркаться, соглашающихся уступить, ибо сами себя осудили.
Начиная читать книгу "П<етербургские> З<имы>", думал найти сборник анекдотов и фактов - ничуть. Блок, например, удачен, с которым Иванов был хорошо знаком. Следственно, это попытка описания Времени или даже Музыки времени.