bsp; Вечер городской полнится тоской.
Холодно зимою возвращаться,
Снова дня пустого не вернуть,
Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.
Не тоскуй, до дома хватит силы,
Чем темнее в жизни, тем родней;
Темнота постели и могилы,
Холод - утешение царей.
1931
* * *
Вечер сияет. Прошли дожди.
Голос мечтает... Молчи и жди.
Над миром пены шутит стихами
И постепенно, устав, стихает.
Черная птица! Полно носиться,
Уж поздний вечер, а дом далече.
Темнеют своды. Последний луч
Ложится в воду из темных туч.
Певец Мореллы! Бойся воды,
Скользит в ней белый венец луны.
Ты не заметишь, как упадешь,
Невесту встретишь, царевну-ложь.
К земле стекает астральный свет.
Грустит: не знаю, вернусь иль нет.
Лежит в могиле каменный гость.
Поет Вергилий, цветет погост.
Над степью мчится мгновенный век.
Осока снится сиянью рек.
Трава ложится, клонясь внезапно.
Высоко птица летит на запад.
Цветок мечтает. Молчат гробы.
Никто не знает своей судьбы.
Август 1931
* * *
За рекою огонь полыхает,
Где-то в поле горит, не горит,
Кто-то слушает ночь и вздыхает,
Не сумевши судьбу покорить.
Кто там, пасынок грустного света,
Размышляет в холодном огне,
Не найдет он до утра ответа,
Лишь утихнет в беспамятном сне.
Разгорится еще на мгновенье,
Полыхнет и навеки погас -
Так и сам неживым вдохновеньем
Загоришься тревожно на час.
И опять за широкой рекою
Будут звезды гореть на весу,
Точно ветка, что тронул рукою
Запоздалый прохожий в лесу,
И с нее облетело сиянье.
Все спокойно, и тьма холодна.
Ветка смотрится в ночь мирозданья,
В мировое молчанье без дна.
1931
* * *
Все спокойно раннею весною.
Высоко вдали труба дымит.
На мосту, над речкою больною
Поезд убегающий шумит.
Пустыри молчат под солнцем бледным,
Обогнув забор, трамвай уходит.
В высоте, блестя мотором медным,
В синеву аэроплан восходит.
Выйди в поле, бедный горожанин.
Посиди в кафе у низкой дачи.
Насладись, как беглый каторжанин,
Нищетой своей и неудачей.
Пусть над домом ласточки несутся.
Слушай тишину, смежи ресницы.
Значит, только нищие спасутся.
Значит, только нищие и птицы.
Все как прежде. Чахнет воскресенье.
Семафор качнулся на мосту.
В бледно-сером сумраке весеннем
Спит закат, поднявшись в чистоту.
Тише... Скоро фонари зажгутся.
Дождь пойдет на темные дома.
И во тьме, где девушки смеются,
Жалобно зазвонит синема.
Все как прежде. Над пожарной частью
Всходят звезды в саване веков.
Спи душа. Тебе приснилось счастье.
Страшно жить проснувшимся от снов.
<1931>
* * *
Темен воздух. В небе розы реют.
Скоро время уличных огней.
Тихо душный город вечереет.
Медленно становится темней.
Желтый дым под низкою луною.
Поздний час, необъяснимый свет.
Боже мой! Как тяжело весною -
И нельзя уснуть, и счастья нет.
Ясно слышно, как трещит в бараке
Колесо фортуны в свете газа.
Запах листьев. Голоса во мраке.
А в окне горят все звезды сразу.
Боже мой, зачем опять вернулись
Эти листья в небе ярких дней,
Эта яркость платьев, шумность улиц,
Вечер - хаос счастья и огней.
Выставки у городской заставы,
На ветру плакаты над мостами
И в пыли, измученный, усталый,
Взгляд людей, вернувшихся с цветами.
Вечером в сиянии весеннем,
Мостовых граниты лиловей.
Город тих и пуст по воскресеньям.
Вечером сияет соловей.
В поздний час среди бульваров звездных
Не ищи, не плачь, не говори.
Слушай дивный голос бесполезный,
К темной, страшной правде припади!
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит, и сирени душат.
Все жалейте, никому не верьте.
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради.
Все здесь только соловьи разлуки,
И всему погибель впереди.
Все здесь только алая усталость,
Темный сон сирени над водой.
В синем небе только пыль и жалость,
Страшный блеск метели неземной.
<1931>
* * *
Зимний просек тих и полон снега,
В темноте шумит пустой трамвай.
Вороны летят, ища ночлега.
Со скамьи не хочется вставать.
Парк велик, до города далеко,
Цепенеет сердце, снег синеет.
Что ты, друг мой, иль тебе так плохо,
Что домой вернуться ты не смеешь?
Нет, мне просто, хорошо и глухо.
Как темно сейчас среди дерев,
Дальний грай доносится до слуха,
Гаснет свет, за лесом догорев.
Кто там ходит позднею порою?
Дева память, спи, свидетель мой.
Кто поет во мраке со звездою,
Что Христос рождается зимой?
В нищете в хлеву, покрытом снегом,
Вол и ослик выдыхают пар.
Кто кричит над снеговым ночлегом?
Это память мне мешает спать.
Спит Иосиф, в темноте белея.
Пролетает поезд над пещерой.
Над недвижной снеговой аллеей
Пастухи встают в тумане сером.
Глубоко в снегу не надо друга.
Далеко от жизни и обид.
Встанет месяц в середину круга,
Белый лес недвижно озарит
Ярко, ярко средь узорных веток
Синие лучи зажгут снега,
Будет утро медлить. До рассвета
Все сравняет белая пурга.
Скоро утро, шепчет Магдалина,
Гостю ночи отстраняя полог.
Ветви пыльных пальм Иерусалима
Сквозь дремоту ждут петуший голос.
1931-1933
В 1930-е годы Б. Поплавский часто помешал свои статьи, эссе, рецензии, заметки о выставках в журнале парижских авангардистов "Числа" (за годы существования с 1930 по 1934 годы вышло десять номеров), редактором и издателем которого был Н. А. Оцуп. Так, в 4-й книге "Чисел" (1930-1931) появилось публикуемое ниже эссе - "триптих" Поплавского, посвященное книгам трех авторов: книге Д. С. Мережковского "Атлантида-Европа" (Белград, 1930); вышедшим на немецком языке заметкам Н. Оцупа "Новейшая русская литература" ("Die neuste russische Dichtung". Osteuropa-Institut in Breslau. 1930); роману Дж. Джойса "Улисс". Поплавский не отметил в своей статье выходных данных этой книги. Вероятно, он пользовался французским переводом "Улисса", так как по-английски не читал
Как ужасно от снов пробуждаться, возвращаться на землю, переоценивать все по-будничному. Как отвратительно иллюминанту, очнувшемуся от "припадка реальности", открывать глаза на нереальное, видеть комнату, чувствовать усталость и холод, опять погружаться в страх.
Но как сделать экстаз непрерывным, как жить в экстазе, а не только болеть экстазом? И не потому, что экстаз - радость (ибо, если искать радостей, то не лучше ли самых грубых). Нет, экстаз есть правдивая жизнь, экстаз есть долг, и все остальное ложь. То есть те же вещи и события, но вне религиозного их ощущения - пустота и нереальность. Но как сделать экстаз постоянным? Аскеза говорит: постоянно поддерживать его волей, постоянно форсировать его, пусть до грубости, постоянно кричать о святом, постоянно плакать, нарушать все законы приличия. Воззритесь на спортсменов: они, пробегая огромные расстояния, или состязаясь на велосипедах, не находятся ли в непрерывном физическом экстазе, каком мучительном и бесполезном, но каком героическом. Может быть, Бодлер находился в мистическо-сексуальном экстазе, Пруст в экстазе фобическом, Ибсен в экстазе справедливости, а Чехов в самом глубоком, - в экстазе слез. "Ибо тот, кто плачет часто - христианин, тот кто плачет постоянно - тот святой".
Но не одержимость, нет; экстаз есть нечто мужественное до крайности, стоическое до предела, совершенное произвольное, максимальное волевое. И что достигается экстазом? - Им превозмогается страх. "Сим победиши". Ибо после известной точки становится возможным осуществить все страшное, все заветное, писать так, как совесть требует, а у мистиков - победить логику - самосохранение ума.
Новая книга Димитрия Мережковского "Атлантида - Европа" есть, как бы, такой именно опыт непрерывного интеллектуального экстаза. Книга эта вся написана в библейском ощущении эсхатологического страха, угрожающей интонации близкого конца, так что прямо мучительна по временам, до того напряженна и тревожна, что вообще так ценно в Мережковском, этом непрерывном человеке, всегда бодрствующем, всегда действующем. Кажется, что для него все важно, второстепенного нет, за всем раскрывается пропасть, и постоянное горение есть долг. И если правильно мое ощущение, что от восхищения своим предметом он в настоящее время переходит к боли предмета, от красоты тайны к ужасу ее, то эта книга - лучшая, самая пронзительная из его книг.
Недаром в "Атлантиде - Европе" столько говорится о мучительном исступлении, о погоне Титанов за ребенком Дионисом, о повально пифическом и плясовом безумии, некогда охватившем античность и долго не проходившем. Прекрасное описание античных мистерий (в этом отношении книга представляет исключительный систематизирующий интерес) с неустающим пафосом в книге доводится до предрассветной тревоги христианства, - и все же не к явленному Христу обращен Мережковский, нет, а к кому-то, стоящему еще у дверей, долженствующему еще явиться - Иисусу-Матери-Духу, подобно осеняющему вдруг безумствующего корибанта {Корибанты - фригийские жрецы богини Кибелы.} неописуемо тихому состоянию прорыва и разрешения в ином, что сам он сравнивает с неизреченно голубым небом, вдруг открывающемся посередине водного смерча в центре бури.
Может быть, в творческом становлении Мережковского уже близко нечто подобное. "Атлантида - Европа" есть сплошной экстатический монолог, точка, может быть, наибольшего волнения, какое вообще возможно, наибольшего мучения, результат огромного многодесятилетнего раската тревоги, долженствующего разрешиться в какой-то блистательно тихой книге, может быть, в обещанном "Иисусе Неизвестном". Может быть, в некоторой благословляющей интонации после стольких обличений.
Атлантида была первым человечеством, погубленным потопом за язвы пола и убийства, Эроса и Ареса - содомию и человеческие жертвы, но возжегшим очаги мистерий на Крите и отсель - во всей догреческой древности. Та же участь грозит и второму человечеству - Европе, если не убоится и не покается.
Но, думаю я, Богу-карателю не противостоит ли экстаз храбрости человека: "Ах, Ты вот как с нами обращаешься, так мы Тебе покажем угрозы"; и здесь начинается экстаз греха, героизм кощунства, доблесть падения. Ибо как вообще можно "бояться" Бога? Лишь тому, во-первых, кто вообще чего бы то ни было боится, а главное, боится умереть. И разве можно современное человечество, пронизанное героической метафизикой саморасточения, запугать? Не достаточно ли подумать об автомобильных гонках, почти ни одна из коих не обходится без смертного случая, но и зрители, и гонщики, улыбаясь, ее начинают. И кому вообще из доблестных дорого воскресение плоти и даже бессмертие души? Не достаточно ли поблудили, недостаточно ли налгали, не пора ли поджариваться, не пора ли расточиться, развеяться, ибо жизнь уже закончена в мгновение экстаза, и к чему повторение? "Абсолютное счастье, длящееся одну секунду, не больше и не меньше абсолютного счастья, длящегося вечно", - говорит Плотин, ибо нет двух абсолютов. И как может вообще новая "германская Европа", героизованная войной, бояться смерти. Состязающегося в Марафонском беге несколько раз за те два часа, во время которых он пробегает 42 километра, охватывает совершенно реальное ощущение приближения смерти, страшная боль и груди и в желудке, остановка сердца, головокружение, изнеможение, еще шаг и - смерть, кажется бегущему, но пусть разорвется все, а рекорд будет побит. Но часто эта dеfaillance nerveuse {нервный припадок (фр.)} кончается действительным переутомлением сердца, смертью.
Религиозный экстаз совершенно освобождает от страха - следственно, и от страха Божьего. И не страх Божий необходим, а новое восхищение, "ибо мир движется восхищением", новая любовь нужна, и скорее не могущество Божие приближает к нему сердца, а унижение Божие, распятие ЕГО, жалобное прощение Его, Cristus patibilus {Христос распятый (лат.).}, Христос гностиков, терпящий и переносящий все. Ибо не Бог ли еще перед человеком виноват, не Ему ли оправдываться. Не Бог ли погибнет в конце от раскаянья, если мир погибнет. И как вообще кто-нибудь сможет в раю райское блаженство вкушать, если в бездне ада останется хоть один грешник, и, конечно, ясно для меня, что Христос оставит свой рай и поселится навеки в аду, чтобы мочь вечно утешать этого грешника. Не человеку должно быть страшно, а Богу страшно на небесах за то, куда идет мир. Но где новое восхищение. Иисус Неизвестный? Не в грозном Боге он, Бог этот далек слишком и не способен возбудить любовь, ибо "вполне благополучен", а на земле в сораспятии Христу, в нищете Господней, в грязи Господней и в отвратительности Господней, в венерологической лечебнице, в Армии спасения, и действительно, для многих, вероятно, в поле. Мистической реабилитацией пола полна символистическая литература последних лет от Розанова до Реми де Гурмона (столь антиисторична она в этой точке). Она права совершенно, ибо где христианство воплощено как не между любовниками, говорил Мережковский, не отдают ли они с легкостью друг другу все на свете, не жалеют ли они друг друга бесконечно. (Хотя в душе героической Европы, наоборот, "никакого пола". Бокс, спорт, метафизика, все что угодно - только не пол, всякий боксер перед матчем воздерживается два месяца, иначе верное поражение.)
Но Мережковский против жалости. Он проповедует некую страшную огненную любовь. Он весь пронизан ожиданием, приближением, ощущением чего-то при дверях. Неизмеримо пробужденнее он и озареннее всех почти богословов эмиграции (следовательно, и России). Он пишет об огромных вещах, и если бы ему удалось написать будущего "Иисуса Неизвестного" так, чтобы можно было Его полюбить (а не ужаснуться Ему), через него, а не через кого-нибудь из молодых писателей, вернулась бы в Россию религиозная мысль. Ибо кто теперь из молодых, ну, просто, знает столько, сколько он, да и из "православных?" В книге, которая есть, действительно, европейски-культурное явление, описана тысяча новых открытий современной истории религий (не говоря уж о России, где апокалипсические неучи продолжают читать Древса и прочие новинки) и, к счастью, (вспомним Розанова о книгопечатаньи) книга огромна и стоит дорого, то есть никто "небрежно рукою не отбросит ее, перелистав". Псы-нерадеи ее не прочтут, но тот, кто в комнате тихой уединится с ней, сколько сведений о мистериях, сколько острейших аналогий и блестящих догадок прочтет он, а также высоких мистических отступлений, написанных не писарским кабинетным слогом, а тончайшей прелестью и ядом поэта декадента. Зелинский, В. Иванов и Мережковский для нас сейчас три светила по изучению древности (почти три святителя), но первые двое скорее успокоены и озарены прошлым, Мережковский же через античность рвется к третьему Завету, к грядущей Матери-Духу. Он мучительнее всех сейчас.
... "НОВЕЙШЕЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ"
Помогает ли человек кому-нибудь печалью? Да, вероятно. Боль мира следует увеличить, чтобы сделать ее сносной, боль мира должна быть непереносимой, чтобы ее можно было полюбить. А бессильная помочь жалость - к чему она? Но ведь только почувствовав безнадежность и облившись слезами, только так, под церковное пение, под дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят солдаты, а в доме музыка играет, сияют тяжелые люстры, и Дон Жуан в военной форме мечтает о ледяной воде окопов. Затем еще несколько раз все меняется, прошлое желтое солнце встает над развалинами Петербурга. Мусорщик в Неаполе подбирает бумагу в жестяную корзину, а на балтийском побережье волны последним предутренним усилием уносят в море шезлонги и разбитые купальные кабины. Высоко по насыпи проходит санитарный поезд и в утреннем сиянии роз, смешанном со слабым запахом карболки и йода, слышится тихий шепот умирающего:
Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу.
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.
и еще:
Когда необходимой суетой
Придавлен ты, и ноша тяжела,
Не жалуйся и песен ты не пой,
Устраивай свои дела.
Тише и тише. Над Неаполем снежная метель; быстро налетает снег на полосатые тенты увеселительных заведений. Трамвайные вагоны заворачивают к центру города. В Берлине так рано темнеет осенью. И много еще превращений. Вот Николай Оцуп, немецкий философ на автомобиле, пишет книгу о новых русских поэтах, и опять все по-прежнему: революция, розы, попытка всех примирить, попытка всех осудить. Мережковский и Бунин не видят Христа в революции. Блок и Белый видят, они, улыбаясь, разъезжаются в разные стороны. Мережковский немедленно подымается в эмпиреи, Блок спускается в ад, Белый скитается в промежуточных сферах тумана, Гиппиус борется с туманом.
Над Парижем и над Москвой идет снег. В снегу плачут народники, тяжело кощунствуют советские писатели, и медленно переживая глубокие снежные озарения, замерзают последние символисты. Ремизов, Адамович, Иванов, Бунин и Ходасевич медленно едут под землю в одном и том же вагоне подземной дороги, но, кажется, им в разные стороны. Куда? К утру.
Книга справедлива, дух миротворчества осеняет ее, отдаленное воркование голубей, о которых есть у Оцупа тишайшие, голубейшие стихи, и опять слышится церковное пение. Что там ссориться, когда уже и крест положили на грудь и тихо несут к утру.
Вообще, все сделано в человеке из одного материала: и стихи, и статьи, и голос, а также письма, фотографии, внешность. У любимых поэтов нет разницы между стихами, то есть она не видна, и даже не важно, стихотворение ли пишешь или частное письмо. Хороший поэт не может написать ничего плохого никогда, и плохое стихотворение хорошего поэта во много раз предпочтительней хорошего стихотворения плохого поэта. Даже и вообще стихи не важны, гораздо важнее быть знакомым с поэтом, пить с ним чай, ходить с ним в кинематограф, стихи же, в общем, это суррогат, это для тех, кто не может поговорить с глазу на глаз. Для тех, у кого нет глаз для дальнего, глухого, являющегося в еле уловимых знаках.
Есть такой рассказ, что перед тем, как творить мир, Слово, витая еще над первозданными водами, обдумывало прототипы всех грядущих вещей. Так, каждый человек двойственен: человек - отражение, живущий и гибнущий, и человек - идея в Божественном разуме, которая никогда вполне не рождается, но которую ржа не поедает.
Так, кажется мне, Оцуп был задуман миротворцем, жалостивцем, голубем неким, отвергающим все змеиное. Но другие соседние роды христианской аскезы, часто вступают с ним в столкновение, как, например, воинствующее христианство, борющееся с грехом, Адамовича и Гиппиус, которым оно иногда кажется пред-ательствующим ("эстетствуете"), и иное экстатическое, подобно св. Терезе ненавидящее землю, христианство Георгия Иванова; Люциферический, отдаленный Ходасевич тоже войну, а не мир несет на землю.
Какое нам дело, вздыхай гитара,
Почитаем стихи, зайдем ко мне...
Прощай, прощай. От фонарей
Во всю длину реки
Отплытие от дальних дней
Провозгласят гудки.
Мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро. Все зрительно, все проносится мимо, все сладко падает и разбивается, все с облегчением исчезает.
Как хорошо, что в мире мы, как дома
Не у себя, а у Него в гостях.
Что жизнь неуловима, невесома,
Таинственна, как музыка впотьмах.
Сон Диониса становится все легче, все прозрачнее. Близится утро. Сон становится сладким ибо уже готов отлететь и уже близко то, что "выше упоения и мук".
Может быть, дико кощунственно страдают только те, кто очень тяжко спит, для которых все ужасно, которые очень далеки от пробуждения. Ибо коготок увяз, птичке скоро лететь, и что птичке коготок! Пропади этот коготок.
Но отчасти жалость к другим, сама способность жалеть отравлена у Николая Оцупа этим ощущением призрачности причины страдания. Он, как посвященный в Самофракийские мистерии, без боязни созерцает, как мистический лев (огонь) пожирает мистического тельца, ибо все на сером рассвете наполовину уже игра. Так, любит он тему убийства, кровь на снегу, лазареты, месть, и, скорее, в зареве роз происходят все эти смерти. Между прочим, это глубоко православное ощущение, ибо в отличие от католичества для православия смерть - белая, смерть - молодая, смерть - избавление, смерть - весна. Смерть, - "девушка, поющая в церковном хоре", что, конечно, на тысячу верст мистичнее черной, страшной католической смерти.
Оцуп, может быть, принадлежит к некоей православной ереси, которая чувствует, что Христу и страдать и умирать было легко, что все - сон, и смерть - счастье. Здесь Николай Оцуп встречается с русским светлым классицизмом, с Баратынским и Державиным: "Смерть дщерью тьмы не назову я".
Так, в редкое исключение из множества поэтов, у Николая Оцупа почти нет темы страха, что оставляет такой темный осадок в некоторых стихах Блока, что так давит в Тютчеве. Николай Оцуп - поэт, стоически настроенный, это одна из больших прелестей его.
Я выучил у ржавых буферов,
Когда они Урал пересекали,
Такую музыку без слов,
Которая сильней печали.
Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой. Хорошо умирать под музыку, сладко в музыке плакать, оставлять отчизну, опускаться на дно. Разве нужно плакать над теми, кому сладко умирать, забывать, гибнуть и опускаться, - ведь над всем этим уже отдаленный крик петуха, свисток поезда на откосе и сумрачная тревога зари. Тогда, когда уже очень больно, уже не больно вовсе, также, когда уже очень страшно, тогда уже больше не страшно, ибо и боль и страх становятся трагическими. А трагическое начало не величайшее ли упоение, освобождение и катарсис?
"Развейся в пространстве, развейся", - говорит самому себе преображающийся герой. И все становится ему легко. Освобождение от страха, этот трудный религиозный момент, пронизывает многие стихи Николая Оцупа, кажущиеся, может быть, поверхностному читателю развратно спокойными.
То же освобождение от страха слышится и в книге о новых поэтах: кризис длится, боль ширится, значит, все живет, все разрыдаются когда-нибудь. Разрыдавшись, просветлеют... А пока, может быть:
Не надо спящего будить,
Сегодня мир оцепенеет...
Но пусть ему больно, пусть вообще будет больно - не надо ли больше мучить словом? Может быть, нужно даже рваться к боли, хотя только к утру и можно вырваться таким образом. А главное жалеть, жалеть без конца, обливаясь слезами, говорить восторженные вещи. Даже сражаться и проливать кровь, потому что все равно уже утро за окном, и все только короткая буря. Но страшно, ведь, жалко тех, кому страшно. Но как освободить от страха? - Прыгнуть и сгореть самому с улыбкой на устах. Как та римская женщина, которая, подавая пример своему мужу, сказала вонзая себе нож в шею: "Смотри, это не больно".
Оцуповский ангел напоминает мне эту женщину. Поэт жалости и храбрости, отплытия в музыку, поэт примирения, ирреализации земной жизни. "Все - конечно, важно, но не будем забывать о самом важном", - приблизительно так говорится в одной статье Николая Оцупа. Этим счастьем близкого исчезновения пронизаны также многие прекрасные любовные стихи поэта, между прочим, счастьем расставания, счастьем освобождения от любви и забвения любимых. Здесь впервые приникает в стихи тот таинственный антихристианский яд, которым полна музыка Баха. Яд этот ирреализация и чужого страдания, вопль которого стремительно заглушается звучанием хрустальных сфер. Это демонизм Оцуповского ангела, губящий обертон его голоса, воркующего о жалости на низших нотах. Но это вообще некое специфическое головокружение мистически одаренных натур, ибо недаром сказано было, что блаженны также и нищие духом.
И, конечно, рождение всякого настоящего искусства в жалости. Там родилась поэзия Николая Оцупа. Жалостью же смывается все, и все открывается.
Существуют замечательные писатели, наполненные красотами, даже гениальные, о которых хочется сказать: ну и пусть себе! О которых с некоторой даже гордостью (как будто не поддался чему-то) можно сказать, что их не читал вовсе. И чем больше такой писатель, тем острее это христианское удовольствие, доходящее у некоторых отцов церкви даже до восторга. Вообще говоря, писатель виден на расстоянии, его творчество и деятельность окружены как бы некой "аурой", явственно видимой даже сквозь глупейшие статьи о нем, по отдаленным и даже перевранным сведениям о жизни и странностях, и по выражению лица и тону произносящих его имя. Есть счастливый дар угадывать так, на расстоянии и по малым признакам, мистический вес человека, и скорее, не много читать, а уметь многого не читать. Ибо книг бесконечное море, и кто не переживал интеллектуального отчаянья перед каталогами библиотек. И вот не существует, может быть, писателя, "идея" которого с такой скоростью и так остро заинтересовала бы литературную критику, и действительно, умственную аристократию мира, как Джеймс Джойс, оставаясь, к счастию, пока почти неизвестным "широкой" публике, столь глубоко опозорившей "идею" Пруста своими безоговорочными восторгами. На расстоянии, и даже не имея возможности до 1930 года прочитать все, что он написал, все "лучшие европейцы буквально больны Джойсом", и его имя передается из уст в уста, как пароль, как некий таинственный знак посвящения во внутренние мистерии европейской мысли.
Чтение дурной книги есть всегда некое осквернение, соучастие. Нужно долго отказываться прочесть, долго бороться с желанием прочесть. Но есть авторы, которых стыдно не читать, даже часто литературно слабых и второстепенных, ибо им было дано то, без чего всякий талант только позорит его обладателя, то, с чем можно обойтись и без таланта и даже явно вопреки отсутствию таланта потрясти мир - они писали о самом главном, они чувствовали самое главное.
Некогда при возникновении художественной литературы самым главным считались интересная жизнь и множество приключений. Грязным и пошлым потоком разлилось, наконец, разрушив готические плотины, смертное Возрождение и замутнило все источники.
Стремлением к интересной жизни, к описанию всяких увязок и злоключений полон еще Бальзак, триста лет после Ариоста, а также Стендаль и Пушкин, хотя начинался девятнадцатый век, век очищения, век раскаяния, век трагической честности. Какой болтовней кажутся Чайльд-Гарольды, Chartreuse de Parme. Разбойники Шиллера и всякие повести Белкина - сразу тысячу верст расстояния, спадение тысячи покрывал, исчезновение тысячи садов Алладина, земля, жалость, наконец обретенная тема, наконец найденное существенное. Жалость. Разговор Печорина с Верой. Лермонтов первый русский христианский писатель. Пушкин последний из великолепных мажорных и грязных людей Возрождения. Но даже самый большой из червей не есть ли самый большой червь? Лермонтов огромен и омыт слезами, он бесконечно готичен. "Ибо христианин это тот, кто часто плачет, тот же, кто плачет постоянно, тот святой". Литература есть аспект жалости, ибо только жалость дает постигание трагического. Исчезновение человека. Таянье человека на солнце, долгое и мутное течение человека, впадение человека в море. Чистое становление. Время, собственно, единственный герой, всечасно умирающий. Отсюда огромная жалость и стремление все остановить, сохранить все, прижать все к сердцу. К чему здесь всякие выдумки. Действительно, "если дама в котиковом манто по Невскому не шла", то и нельзя об этом писать. С какою рожею можно соваться с выдумкой в искусство? Только документ. И разве святые и мистики выдумывали? Их ангелы и их путешествия в астральных мирах были для них абсолютной реальностью, как те черти, хотя бы, за которыми гонялись с кочергами наши национальные алкоголики.
Но следует ли описывать замечательные случаи жизни и всякие важные события, во время которых интенсивность ощущений феерически возрастает, но которые потом быстро смазываются ею и выпадают из нее, как шумные и непрозрачные дни, когда сознание было слишком поглощено действием, когда человек, не помня себя, любил или действовал. Кажется тогда, что события только скрывают, а не обнажают жизнь. Что существование без приключений - повседневность - неизмеримо духовно прозрачнее и открывает возможность духовного видения. Ибо когда человек вспоминает о себе? Когда он приходит в себя? Когда в душе его срастаются в одно целое беспокойные отрывки мгновений и дней, когда? Обычно в сумерки, в постели на пороге сна. Тогда ему часто кажется, что в свои интенсивно занятые дни он и не жил, не помнил и не жалел себя.
Как прожил я свою жизнь, в сумерках своей жизни спрашивал Пруст. "Ma vie qui sembbait devoir être brève comme un jour d'hiver" {"Моя жизнь представляется мне столь же короткой, как зимний день" (фр.).}.
Джеймс Джойс в своем последнем романе (всего за 30 лет литературной деятельности издал три романа и маленький томик стихов) описывает только один день, но этот день рассказан вовсе не в бесконечном отдаленьи, как у Пруста, у которого даже дети размышляют, как маленькие Екклезиасты, а вплотную, как бы в безумном переполохе, адской спешке и мучительном хаосе жизни. К счастью, в книге почти отсутствует тот надменный эстетический "катарсис", то отрешенное очищение, которым так злоупотреблял Пруст, окрасивший всю свою жизнь в серо-голубой цвет своей предсмертной болезни. Хотя эту роль играет в конце книги долгий предутренний разговор героя и его гостя на кухне за варкой какао, описание рассвета, звона часов, мочеиспускания в саду, бледнеющих звезд и отдаляющихся шагов, составляющий изумительный контраст с чудовищно порнографическими размышлениями его жены, которую он будит, ложась спать.
Это не отдаленные стилизованные воспоминания. Это мучительный, иногда прямо невыносимый, сжимающий сердце водоворот отражении, в котором, как перышко, вращается сознание. Безжалостное обнажение, тысячи демонов, владеющих им. Терзание, разрывание ими цельности. Каждое следующее лучшее произведение тотчас же превращает все предыдущие, иерархически предшествующие ему, именно и специфически в искусство, становясь, на время конечно, как бы самой жизнью. Хотя, конечно, найдется, наконец, и на него управа, и появится еще более совершенное произведение, которое, надстраивая и углубляя предшествующее, используя все его открытия, еще гораздо ближе прикоснется к реальности бытия, создаст нам вообще еще гораздо более интенсивное чувство реальности, так что все остальное иерархически предшествующее можно будет, в крайнем случае, и не читать.
Способ написания "Улисса" Джойсом, этой огромной книги почти в девятьсот огромных страниц мелкой печати, описывающих всего один день жизни некоего Леопольда Блума, сборщика объявлений в Дублине, и его знакомых, есть так называемое "автоматическое письмо", впервые примененное Изидором Дюкасом - графом Лотреамоном (а много ранее, вероятно, составителями всевозможных апокалипсисов), который в семидесятых годах написал, совершенно независимо от Рембо, гениальную книгу "Les chants de Maldoror" (Песни предрассветной боли) и затем бесследно исчез в возрасте 26 лет. Этим способом искони пользовались медиумы и визионеры (в том числе, столь замечательный Уильям Блейк), а в настоящее время широко пользуется школа Фрейда для своих изысканий и французские сюрреалисты. Он состоит как бы в возможно точной записи внутреннего монолога или, вернее, всех чувств, всех ощущений и всех сопутствующих им мыслей с возможно полным отказом от выбора и регулирования их, в чистой их алогичной сложности, в которой они проносятся. Так, подробное описание множества мелких событий долгого июльского дня 1904 <года> сплошь перемежается стенографической записью проносящихся в сознании героев беспорядочных ассоциаций, что создает сугубую оригинальность письма и абсолютно нарушает фальшивую литературную стройность обычных разговоров в романах, ибо даже у Пруста так часто внутренняя нераздельно слитная ткань мысли заменена фальшивыми дедукциями и рассуждениями, так что... иногда кажется, что между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней.
Все вместе создает совершенно ошеломляющий документ, нечто столь реальное, столь живое, столь разнообразное и столь правдивое, что, кажется нам, если бы была необходимость послать на Марс или вообще куда-нибудь к черту на кулички единственный образчик земной жизни, или по разрушении европейской цивилизации единственную книгу сохранить на память, чтоб через века или пространства дать представление о ней погибшей, следовало бы, может быть, оставить именно "Улисса" Джойса. Книга чрезвычайно трудно читаема. Во многих ее местах нет ни знаков препинания, ни больших букв. Многие ее страницы почти сплошь покрыты существительными или прилагательными, множество фраз лишено подлежащего или сказуемого, кроме того, она содержит огромное число собственных имен, названия улиц и магазинов, и номеров трамваев, и описания трамвайных маршрутов, а также древних ирландских легенд, филологических отступлений, звукоподражаний и порнографических куплетов. Одну из центральных частей ее занимает сои, в котором вспоминаются и фантастически варьируются события дня, во время чего и, несомненно, с единственной целью художественной правды, побиваются все рекорды, переходятся все до сих пор достигнутые пределы сексуального реализма, как например, в том месте где Леопольд Блум видит себя во сне женщиной, а также длительно описываются мочеиспускания и испражнения и почти все физиологические функции, играющие столь большую роль в ткани человеческого воображения.
Джойс долго пробыл на медицинском факультете. Вероятно, некоторые места действительно трудно читать даже непредубежденному уму, воспитанному на болезненно стыдливой русской литературе. Никогда еще не описанный сексуальный кошмар смешивается там со сложнейшими лирическими и мистическими отступлениями, достойными Рембо и Сведенборга.
"Портрет художника в юности" - автобиография Джойса. Первая книга его "Дублинцы" была тотчас же по своему изданию куплена и сожжена одним из тех, кто были выведены в ней под собственными фамилиями. "Улисс" же Джойса запрещен в Англии и в Америке и впервые напечатан во Франции полностью.
&n