лавочке Афонина, - как известно, это излюбленный напиток краснокожих индейцев - команчей. А сейчас пришел, вся щека ободрана - говорит, об древесную кору.
За покупки Ольга Ивановна крепко целует Вас (без покупок in тоже целует), но за покупки отдельно, так как знает, что без Вас никаких таких покупок не было бы. Очень довольна и счастлива, поскольку можно быть счастливой от платьев. А больше всех доволен я. Очень уж хороша стала моя жена. Никогда в жизни так не шикарила - и дешево. Большое, большое Вам спасибо за Вашу ласку, доброту и внимание, которые Вы мне оказали в трудное время, и за жену спасибо, милая Екатерина. С наслаждением бы расцеловал Ваши ручки в серых перчатках. Перчатки, конечно, снял бы.
Шлепните Вашего балбеса и сходите еще раз на "Синюю птицу". Приятно знать, что Вы смотрели мою работу. А я, по правде сказать, очень волновался - какое впечатление она произведет на Вас. Если Алексей приедет, когда будет идти "Синяя птица", - сводите его, как ему покажется?
Кланяюсь всем Вашим старым и новым друзьям, которых я видел у Вас.
Поклонов Ваших "всем кто Вас помнит", как просите Вы, - не передал, так как пришлось бы ездить дня два по Москве на автомобиле (у нас тоже есть) и развозить поклоны. Слишком дорого обойдется любезность. Разве пришлете на автомобиль... Четыре франка, оставшиеся у Вас, передайте, ради бога, Вашей рабыне, если хотите, а не хотите, держите у себя на проценты.
Ну, пока что целую вас очень крепко. Прошу кланяться при случае Скирмунту, Стаалям и Филитисам и всем Вашим знакомым.
Надеюсь, увидимся скоро.
"А коль увидимся, то, верно, улыбнемся" (из "Юлия Цезаря").
Вот еще одно письмо от 10 октября 1911 года:
"Дорогая Екатерина Павловна, я буду в Париже проездом в Испанию в декабре месяце - во второй половине, и остановлюсь всего дня на три и, конечно, так, как Вы пишете - то есть возьму auto и прямо к Вам, - как хотите, а принимайте4.
Буду ехать один, то есть без семьи, но не один, потому что я еду с Коровиным, художником.
Потом, очень вероятно, почти наверное, буду летом 1913 года с русской оперой: "Садко", "Золотой петушок" и "Хованщина" с Собиновым, Неждановой и Шаляпиным. Сейчас я это устраиваю, и кажется, это выйдет 5.
Но это так далеко, что до того можно и подохнуть.
Вот тогда, если это выйдет, приеду с чадами и домочадцами, и надолго, на все лето. Май и июнь.
Целую Вас, - напишите мне потолковее, дорогая, как Вы живете, что и как, не пойму я все-таки, как же там все это. ... Ну, одним словом, целую и не смею спрашивать, а целую очень крепко и Вас и Максимку долговязого.
Дальнейшие встречи с Леопольдом Антоновичем относятся уже ко времени, когда он с увлечением работал в студии МХТ.
С 1914-1915 года я вновь с сыном вернулась из эмиграции и поселилась в Москве. Л. А. Сулержицкий часто приезжал к нам в Машков переулок, иногда приезжал после репетиции, поздно вечером, очень утомленный и, начиная что-нибудь рассказывать, неожиданно засыпал, сидя на диване в столовой. К этому врем, он стал уже недомогать.
Бывала и я у него в студии на площади Скобелева, в несуществующем теперь доме.
Бывая у меня, Леопольд Антонович с восторгом рассказывал об евпаторийской колонии студийцев МХТ, где он всех заставлял копаться в земле, разводить сады, огороды...
Встречались мы последний год уже не так часто, как раньше.
В памяти всегда остается Сулер, обладающий драгоценным даром бескорыстной любви к людям, - как когда-то сказал о нем Лев Николаевич Толстой.
О. И. ПОЛЬ-СУЛЕРЖИЦКАЯ
В воспоминаниях о Леопольде Антоновиче Сулержицком Константин Сергеевич рассказывает о своей встрече с ним. ...
Непосредственное сближение Сулержицкого с театром вскоре было прервано: он был арестован и выслан в Подольскую губернию.
В ссылке, в глуши, связь Сулержицкого с театром, однако, не порывалось. Антон Павлович Чехов почти с каждой почтой что-нибудь присылал ему: письма, где говорилось о театре, открытки с фотографиями артистов Художественного театра, газеты и журналы или вырезки из газет с рецензиями.
Вернувшись после ссылки в Москву, Сулержицкий первым долгом отправился в Художественный театр, где его встретили с радостью.
Константин Сергеевич заинтересовался Леопольдом Антоновичем и, чтобы дать ему возможность ближе подойти к театру, пригласил его посещать репетиции. Советовался с ним, внимательно выслушивал его замечания и, таким образом, всматривался в своего будущего друга, изучал его.
В то время Сулержицкий был связан договором с издательством и много работал над своей книгой "В Америку с духоборами", и когда он, не будучи официальным работником театра, не явился однажды на репетицию, Константин Сергеевич послал к нему на дом курьера, чтобы узнать, что случилось. Во избежание таких случаев он распорядился, чтобы Сулержицкому, как и всем артистам, посылались под расписку повестки с вызовом на репетиции.
Какой силой интуиции обладал Константин Сергеевич, с первого знакомства почувствовавший исключительное театральное дарование Леопольда Антоновича и употребивший все усилия, чтобы удержать его в театре!
Он понимал, что Сулержицкий, заряженный кипучей энергией, отдающий себя большой общественной и революционной работе, мучился вопросом, имеет ли он право оставить эту работу для театра; но он знал также, что Сулержицкий с детства страстно любил театр, видел, что его влечет именно Художественный театр.
Константин Сергеевич чувствовал, какие мучения и сомнения, какую трагедию переживал Сулержицкий, и в то же время не сомневался, что, находясь после ссылки под надзором полиции, он еще не скоро сможет продолжать свою революционную деятельность.
В 1906 году Константин Сергеевич зачисляет Сулержицкого в штат Художественного театра, и Сулержицкий становится режиссером. ...
Для Константина Сергеевича эти годы были годами критического пересмотра всего сделанного им в области театра и поиск новых путей.
В эти годы зарождалась его система, и он искал себе друзей и помощников, которые поддержали бы его в его работе. Он поделился своими мыслями с Сулержицким и нашел в нем то, что искал.
Сулержицкий сделался его верным и активным помощником. Они стали видеться очень часто, не только на репетициях в театре, но и в свободное время. Часто, когда Константин Сергеевич был занят в спектакле, Леопольд Антонович шел в театр. По окончании спектакля, в то время, когда Константин Сергеевич переодевался и разгримировывался, он заходил к нему в артистическую уборную, и между ними продолжалась никогда не кончавшаяся беседа о системе. Они выходили из театра вместе, и Леопольд Антонович шел, хотя это было ему не по пути, провожать Константина Сергеевича домой. Иногда случалось так, что, дойдя до дому, они не были в состоянии прервать разговор, и Леопольд Антонович заходил к Константину Сергеевичу, где, засидевшись, оставался ночевать. ...
Первой их совместной режиссерской работой была постановка пьесы "Драма жизни". На этой работе Константин Сергеевич убедился, что его надежды на Сулержицкого оправдались, и всячески старался дать ему это почувствовать.
Помню такой случай. Я участвовала в качестве пианистки в дуэте флейты и фортепиано за кулисами в "Горе от ума"1. Каждый раз в тот момент, когда я кончала дуэт, из артистических уборных выходил на арьерсцену Константин Сергеевич. Мы молча, кивком головы, здоровались и на цыпочках, осторожно переступая, чтобы не скрипнула какая-нибудь половица, шли каждый на свое место. Но однажды Константин Сергеевич подошел ко мне поближе и, наклонившись, шепотом произнес:
- Замечательный будет режиссер!
- Кто?
- Сулер. - И он посмотрел на меня торжествующим взглядом. Он прекрасно знал, что я передам все Леопольду Антоновичу, а это будет до некоторой степени импульсом, который еще сильнее толкнет его к театру.
Репетиции "Драмы жизни" шли с большим творческим подъемом и волнением. ...
В 1910 году Константин Сергеевич проводил лето в Кисловодске и, несмотря на утомление после напряженной зимней работы, продолжал работать над своей системой. ...
В этом же году Константин Сергеевич и его сын заболевают тифом. Театр решил послать на помощь Марье Петровне в Кисловодск кого-нибудь из более близких семье и более свободных от текущей работы артистов. Самым подходящим для этой цели был близкий друг семьи Станиславского, всегда бодрящая своей жизнерадостностью Сулержицкий, но в связи с большой срочной работой в театре отпустить его не было возможности. Сулержицкий все это прекрасно учитывал и понимал, и мучительная дилемма вставала перед ним. Удрученный, он как-то раз после репетиции пришел домой и машинально взглянул на часы, - до отхода поезда оставалось около часа. Внезапный прилив решимости подсказал ему, что надо делать. Быстро уложив самое необходимое в чемодан, он вышел из дома и поехал на вокзал. По дороге он заехал в театр и сообщил там, что едет в Кисловодск, то есть делает так, как велит ему его совесть, и как бы с ним ни поступили, он будет считать решение театра правильным. И, не выслушав ответа, он выбежал из театра.
С дороги он послал мне в Крым, где я жила, ничего не зная о болезни Константина Сергеевича, загадочную своей лаконичностью открытку:
"Экономь деньги, я, кажется, ушел из театра. Еду в Кисловодск".
Когда Сулержицкий приехал к Константину Сергеевичу, ему подали опередившую его телеграмму из Москвы. Это была телеграмма из театра с сообщением, что Сулержицкий может оставаться на Кавказе до тех пор, пока найдет это необходимым.
Как только Константин Сергеевич стал поправляться, Леопольд Антонович вернулся в театр и весь отдался работе. ...
Оторванный от любимого дела, Константин Сергеевич тоскует на Кавказе и пишет Леопольду Антоновичу:
"Вы единственный поддерживаете наши отношения с Москвой. Что значит получать письма на чужбине - Вы знаете не хуже нас".
Он интересуется работой театра и радуется продвижению в театре системы, которая только еще пускала там ростки. ...
Характерно слышать от Константина Сергеевича такие советы Сулеру:
"...Ей-богу, научитесь экономить силы, и это даст Вам лишних двадцать пять лет жизни..."
"...Берегите силы... Работайте систематически и отдыхайте. Силы нужны впереди..."
Как известно, для самого Константина Сергеевича понадобился суровый режим последних лет его жизни под неусыпным надзором докторов и близких, чтобы он научился беречь свои силы.
* * *
Исключительное обаяние Константина Сергеевича сочеталось с большой скромностью. Иногда он бывал наивно-трогателен, как маленький ребенок. В моей памяти ярко запечатлелся случай, происшедший после конфликта между ним и Сулержицким, - случай, в котором проявились детская непосредственность и чуткость души. Леопольд Антонович вернулся домой с репетиции "Синей птицы" раньше, чем предполагал, заметно расстроенный.
Я удивилась:
- Уже кончилась репетиция?
- Нет, не кончилась.
- Ты нездоров?
- Здоров.
- Что-нибудь случилось?
- Ничего не случилось.
И он, мрачный, лег на диван.
- Пусть сам режиссирует... Как хочет, так, пускай и делает, - сказал он неожиданно.
Я не стала беспокоить его расспросами.
Вскоре послышались неторопливые шаги няни, она вошла и совершенно спокойно обратилась к нам:
- Константин Сергеевич пришли... На кухне дожидаются... Велели спросить, можно им войти?
Громко расхохотавшись, Леопольд Антонович мигом вскочил с дивана.
- Почему же на кухне? - с трудом выговорил он. - Конечно, можно! Просите! - И быстро пошел к нему навстречу.
Я поторопилась уйти, но до меня долетели слова:
- Сулер... милый... я ведь вовсе не настаиваю...
Скоро дверь в кабинет, куда я ушла, отворилась, и улыбающийся Леопольд Антонович позвал меня:
- Олечка, иди к нам!.. Только раньше поторопи с обедом, мы есть хотим.
Все разногласия были забыты, и вечер прошел очень весело и оживленно.
Конечно, их отношения не были сплошной идиллией - бывали серьезные разногласия, бывали обиды, но с годами их дружба крепла, а совместная творческая работа все больше привязывала их друг к другу.
Еще больше сблизила их работа в Первой студии, их общем детище. Константин Сергеевич назначил Сулержицкого руководителем студии, и Сулер отдал ей последние годы своей жизни.
Он весь отдавался работе. Между тем здоровье его становилось все хуже и хуже. Константин Сергеевич просил его работать меньше, не переутомляться.
Как-то раз я подошла к Леопольду Антоновичу, когда он задумчиво вертел в руках только что прочитанное письмо Константина Сергеевича.
Он посмотрел на меня и, точно продолжая вслух свои мысли, проговорил:
- Странный Константин...
И после длинной паузы добавил:
- Пишет, чтобы я не работал много... А как я могу не работать много, когда мне так мало осталось жить.
Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Мы в Евпатории. Лето не принесло Леопольду Антоновичу улучшения здоровья. Наоборот, ему становилось день ото дня хуже. Константин Сергеевич беспокоится и приезжает его навестить. Сулержицкий и раньше уже мечтал устроить дом отдыха для студийцев на берегу моря. Здесь они могли бы отдыхать, запасаться здоровьем, а осенью начинать свои театральные занятия не в душной Москве, а на берегу моря. Константин Сергеевич и морально и материально пришел ему на помощь. Теперь представлялась возможность посмотреть, как осуществляется та работа по стройке, которую проводил Леопольд Антонович и которая так интересовала Константина Сергеевича.
Мы живем у самого моря, в десяти километрах от центра города; вокруг нас степь, песок, дикие маслины, да евпаторийский маяк высится вблизи. Несмотря на дальность расстояния, к нам часто приезжают из города знакомые и незнакомые, в большинстве люди причастные к искусству, чтобы повидаться или познакомиться с Леопольдом Антоновичем и посмотреть на нашу своеобразную для того времени жизнь.
Во время пребывания у нас Константина Сергеевича приехали артисты Большого театра. У Леопольда Антоновича начинался пароксизм болезни.
- Идите, идите к Сулеру, - торопил меня Константин Сергеевич, - делайте все, что нужно ему, не отходите от него, гостей буду принимать я.
На террасе собралось большое общество. Константин Сергеевич так сумел его занять и заразить настроением минуты, что никто не решался громко разговаривать. Было так тихо, что Сулер даже не знал о присутствии людей, которым он был всегда рад. Константин Сергеевич трогательно исполнял обязанности хозяйки. Проходя мимо окна, я увидела, как он, идя по глубокому песку, осторожно несет поднос со стаканами чая для гостей, сидящих на скамейке у самого моря.
Осенью мы двинулись в Москву. Поезд наш сильно опоздал, мы приехали ночью. Никто нас не встретил.
Утром приехал сконфуженный Лубенин и рассказал, что на вокзале дали неверную информацию, будто поезд придет только утром, и все встречавшие уехали домой. Он передал письмо от Константина Сергеевича. ...
Помню, как глубоко потрясло всех присутствовавших выступление Константина Сергеевича с воспоминаниями о Леопольде Антоновиче на вечере, посвященном его памяти. Константин Сергеевич был так взволнован, что несколько раз прерывал свою речь на полуслове, несколько раз уходил, снова возвращался, раздававшиеся в публике рыдания усиливали его волнение, и он, уже рыдая, с трудом дочитал воспоминания до конца. ...
* * *
Последний раз я видела Константина Сергеевича в конце мая 1938 года. Ему нездоровилось, и он с грустью говорил, что не успеет уже окончить свой труд, а ему хотелось написать еще четыре книги: "Работа актера над собой в творческом процессе воплощения", "Работа над ролью", задачник с упражнениями и книгу об опере. И, точно прощаясь со мной навсегда, он сказал:
- Нет дня, нет ни одного дня, чтобы я не вспоминал о Сулере... Верьте, что это так. Я говорю правду2.
К. С. СТАНИСЛАВСКИЙ
Это было в 1901 году1.
За кулисами театра усиленно заговорили о Сулере: "Милый Сулер!", "Веселый Сулер!", "Сулер - революционер, толстовец, духобор", "Сулер - беллетрист, певец, художник", "Сулер - капитан, рыбак, бродяга, американец!"
"Сегодня, - рассказывал кто-то, - иду по коридору квартиры, глядь: на сундуке, свернувшись калачиком, спит милый Сулер. Он позвонился ночью, его впустили и он заснул".
- Да покажите же мне вашего Сулера! - кричал я, заинтригованный всеми этими рассказами.
Наконец во время одного из спектаклей "Штокмана" в моей уборной появился сам Сулер. Ни я ему, ни он мне не рекомендовались. Мы сразу узнали друг друга - мы уже были знакомы, хотя ни разу еще не встречались.
Сулер сел на диван, поджав под себя ногу, и с большой горячностью заговорил о спектакле. О! Он умел смотреть и видеть в театре! А это не легко, так как для этого надо иметь зоркий глаз души. Сулер был хороший зритель, хороший критик, без предвзятости.
По окончании спектакля Сулер проводил меня до извозчика и в самую последнюю минуту неожиданно вскочил в сани и поехал со мной к Красным воротам, где я жил тогда. Потом он зашел выпить стакан чаю и засиделся до поздней ночи. Но он ни за что не соглашался остаться ночевать и ушел куда-то в морозную ночь. А одет он был в очень толстую фуфайку, поверх нее была очень толстая куртка, застегнутая доверху. Выходя из дому на воздух, он только надевал меховую шапку гречником, вывезенную им из Канады. Куда он уходил, где он жил, куда ему писать - никто не знал.
- Да кто же вы, Сулер? Художник?
- Нет, я пишу повесть.
- Вы писатель?
- Да нет же...
Когда он говорил с кем-нибудь из простого народа, чувствовалось, что он с ним близок; но и среди артистов, художников или музыкантов он был своим человеком. Я видел его в аристократическом доме и на разных обедах, вечеринках, и там он был на месте. И везде он появлялся в своем традиционном костюме, который шел к нему, который он носил небрежно, уверенно, с достоинством и без всякой позы. И странно, почему-то этот далеко не светский костюм отлично вязался и с фраком, и с смокингом, и с декольте светских дам. Мало того, нередко костюм выгодно выделял Сулера из толпы нивелированных щеголей и помогал ему стать центром внимания, душой всего общества. А в этой роли он действительно бывал неподражаем.
Сулер умел веселиться на все лады. Его экспромты, рассказы, пародии, типы были настоящими художественными созданиями. Помните его праздничный день в американской семье, с душеспасительной беседой и едва заметным флиртом? Помните его американский театр и балаган? Помните знаменитый хор из "Демона": "За оружье поскорей", который он пел один за всех? А его танцы, очень высоко оцененные самой Дункан? А его английский полковник, которого клали в пушку и стреляли в верхний ярус театра на капустнике?
Сулер был актер, рассказчик, певец, импровизатор и танцор. Счастливец! Должно быть, все музы поцеловали его при рождении!
Но и в обществе серьезных людей Сулер невольно овладевал всеобщим вниманием. Он умел серьезно говорить. И его слова были тем более убедительны, что он говорил о многом не понаслышке, а по собственному тяжелому или радостному опыту. Да, ему было о чем рассказать, чего не прочтешь в книгах. Ему было о чем говорить, так как у него были мысли и идеи, которые он выстрадал. Ему было что проповедовать, так как у него были цели, ради которых он жил. Ему было о чем мечтать, так как он всегда искал лучшего и более возвышенного.
В этих его мыслях, целях и мечтах разгадка и смысл его жизни, его лейтмотив, проходивший через все его действия, звучавший во всех его спорах, проповедях, рассказах, шутках, придававший всей его личности своеобразную прелесть, значение и благородство. В этих основных идеях и целях трепетнее всего проявлялся его большой, острый темперамент, взволнованное чувство и ищущая мысль. Но, увы! - в этом же глубоком течении его духовной жизни были два направления, два русла, которые нередко раздваивали его душу.
В тот период, о котором идет речь, по-видимому, Сулер переживал как раз такое раздвоение - большую внутреннюю борьбу. Он метался. Несомненно, что уже тогда театр, с его опьяняющей атмосферой, манил к себе его артистическую натуру, но позади, вне театра, было что-то, что повелительно звало его к себе - назад. Я это чувствовал и потому держался строго нейтральной роли, боясь сбить его соблазнами театра. А, кажется, были минуты, когда Сулер ждал от меня решающего слова и, не получив его, опять бросался куда-то, прочь, от театральной чумы, и пропадал на несколько месяцев. Потом он появлялся, проездом, на час, и, точно прячась от людей или боясь их скомпрометировать, лишь украдкой забегал подышать воздухом кулис и снова исчезал до следующего появления, когда он вновь возвращался, точно от чего-то освобожденный. Он прилетал так же неожиданно, как и улетал; пропадал и вновь появлялся, то на репетиции, то на спектакле, наверху, в галерее или в первых рядах партера, то в ложе с Чеховым, то в проходе с каким-то странным человеком, его знакомым.
- Кто этот господин? - спросишь его.
- Так, мы вместе рыбачили...
И до сих пор его исчезновения остались тайной для меня. Лишь изредка он проговаривался о том, что не смеет жить в Москве, что живет за городом, в сторожке стрелочника, что он не должен компрометировать других. Не думаю, чтобы он принадлежал к какой-нибудь партии. Это так мало вязалось со всей его природой. Вероятно, он пропагандировал идеи и литературу Льва Николаевича Толстого и за это был гоним.
Наконец, в 1906 году, пока наш театр гастролировал в Берлине, Сулер принял театральное крещение и испытал себя в роли режиссера и учителя одновременно. Он поставил, вместе со своим покойным другом И. А. Сацем, оперу "Евгений Онегин". Он и его ученица2 имели успех.
По возвращении моем из-за границы у нас была долгая беседа с ним. Дело в том, что в его жизни случилось какое-то крушение, и он стоял на перепутье между деревней и театром, между землей и искусством.
Он рассказал мне всю свою необыкновенную жизнь, о которой можно написать целую книгу. Он говорил о бродяжничестве, о рыбацкой и морской жизни, о тюрьмах с одиночным заключением и отделениями для умалишенных, об отдаленной крепости, куда ссылают вместо смертной казни, о путешествиях по степям со стаями шакалов, о Льве Николаевиче и его учении, о духоборах, о жене и сыне.
Его мечта - своя земля, которую он хотел бы обрабатывать своими собственными руками и орошать собственным потом. Каждый человек должен кормить себя сам и обслуживать себя собственными руками. Не должно быть ни слуг, ни господ.
"Поэтому, - предупреждал он, - при первой возможности я куплю обетованную землю в Каневе, Киевской губернии, брошу все и уйду к природе. Но пока надо жить и работать для этой цели и для семьи. Лучше всего работать для искусства, в театре, у вас. Тут можно общаться с живыми людьми и чувствами сказать то, чего не скажешь словами".
Я верил в Сулера, охотно принял его предложение взять его себе в помощники и не ошибся. Его роль и значение в театре и искусстве оказались большими.
Сулер принес с собой в театр огромный багаж свежего, живого духовного материала, прямо от земли. Он собирал его по всей России, которую он исходил вдоль и поперек, с котомкой за плечами; по всем морям, которые он переплыл не раз, по всем странам, которые он посетил во время своих кругосветных и иных путешествий3.
Он принес на сцену настоящую поэзию прерий, деревни, лесов и природы, художественные и жизненные наблюдения, выстраданные мысли и цели, оригинальные философские, этические и религиозные взгляды.
Он принес девственно-чистое отношение к искусству, при полном неведении его старых, изношенных и захватанных актерских приемах ремесла, с их штампами и трафаретами, с их красивостью вместо красоты, с их напряжением вместо темперамента, с сентиментальностью вместо лиризма, с вычурной читкой вместо настоящего пафоса возвышенного чувства.
Сулер принес с собой широкое, свободное отношение к искусству, без деления его на участки и клеточки, на партии правых и левых, кадетов и эсдеков. Он любил вдумываться и изучать принципы искусства, но он боялся теоретиков в футляре и опасных для искусства слов, вроде: натурализм, реализм, импрессионизм, романтизм. Взамен их он знал другие слова: красивое и некрасивое, низменное и возвышенное, искреннее и неискреннее, жизнь и ломанье, хороший и плохой театр. Он умел черпать материал только из природы и жизни, то есть сознательно делал то, чему учил нас Щепкин, к чему мы все так жадно стремимся, чему так трудно научиться и учить других. Он не мог сказать, как играются те или иные роли, но он знал, как люди чувствуют и переживают то, о чем говорил автор, и сам мог пережить и показать то, чего добивался от других. Только тот режиссер, кто может быть актером.
Но роль режиссера сложна и многогранна. Он совмещает в себе эстета, поэта, психолога, литератора, художника, музыканта, знатока сцены, учителя и теоретика, критика, администратора, ему необходима творческая инициатива и проч.
Но ведь и природа Сулера была сложна и многогранна, и он был художник, литератор, певец, актер, администратор, немного музыкант, и он отлично чувствовал пластику и танцы, интересовался философией, любил психологию и проч. и проч. Добавьте к этому исключительно хороший вкус, большой темперамент, огромную трудоспособность, и станет ясно, почему Сулер так быстро вырос в настоящего режиссера и сценического деятеля.
В довершение всего он был организатор. Потребность создавать жила в нем непрерывно, он всегда что-нибудь устраивал, приводил в порядок, систематизировал... Его природа была творческой по преимуществу.
Но главное, что отличало его от обычных деятелей сцены, - идейное служение искусству ради любви к людям, к природе и ко всему, чему он научился у Льва Николаевича и в своей скитальческой жизни. Искусство было нужно ему постольку, поскольку оно позволяло ему выявлять сущность его любящей, нежной и поэтической души, все то, чему он верил и чем он радовал людей.
Но я должен рассказывать о своих воспоминаниях, а не оценивать критически Сулера как режиссера. Боюсь, чтобы мои воспоминания не превратились в лекцию, слишком специальную для неспециалистов и скучную для артистов, которые знавали живого Сулера как режиссера.
На первую репетицию "Драмы жизни" Сулер явился уже как официальное лицо, то есть в качестве моего помощника.
- Начинаем.
- Есть! - Звонко, бодро, зажигательно отозвался по-морски Сулер. И я сразу поверил в своего нового помощника. Мы работали с ним в театре около десяти лет и в это время поставили вместе с ним следующие пьесы: "Драма жизни", "Жизнь Человека", "Синяя птица", "Гамлет". На первый взгляд не много, но, если принять во внимание, что каждая из постановок была этапом при искании творческих основ, из которых создавалась так называемая "система", надо признать, что он много поработал.
Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что мне подсказывал мой артистический опыт. Сулер любил молодежь, и сам был юн душой. Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой "системы", он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания. Эта группа вошла в ядро Первой студии, которую мы вместе учреждали. Этому делу он отдал свои последние административные, творческие, педагогические, нравственные силы. Здесь, в этих стенах, он оставил большой кусок своего сердца.
Пусть о жизни студии скажут его ученики, прожившие с ним целых четыре года, я же буду продолжать следить за основной линией духовной жизни Сулера.
Почему он так полюбил студию? Потому что она осуществляла одну из главных его жизненных целей: сближать людей между собой, создавать общее дело, общие цели, общий труд и радость, бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью, служить любви и природе, красоте и богу.
Сулер, сам того не зная, был воспитателем молодежи. Эта роль стоила ему больше всего крови и нервов, и я утверждаю, что и студия и Художественный театр многим обязаны нравственному, этическому и художественному влиянию Сулера.
Под руководством Сулера в студии были поставлены пьесы: "Гибель Надежды", "Больные люди" ("Праздник мира"), "Калики", "Сверчок на печи", "Потоп".
Все зимы последнего десятилетия проходили в тяжелой театральной работе. Но стоило весеннему солнцу немного пригреть землю, Сулер уже не принадлежал театру - его неудержимо тянуло к земле и к природе.
"Нельзя жить одним искусством, одними нервами, - кричал он, чувствуя себя прикованным к месту узником. - Надо всем вместе пожить и в природе. Только тогда мы по-настоящему узнаем друг друга, сплотимся в семью и полюбим всех. Купим вместе землю, поедем пахать ее, будем сами строить дома на черный день. Зимой - искусство, летом - природа и земля".
Так стремился Сулер слить воедино два течения своей души - искусство и землю, так как уж теперь он не мог ни от одного из них отказаться.
Сказано - сделано. Колония студийцев в Евпатории учреждена; причем все главные хлопоты взял на себя Сулер. Мы стали помещиками, новая мечта Сулера осуществилась, но явились и новые летние заботы, которые всей своей тяжестью легли на жизнерадостного, но уже переутомленного Сулера.
Природа, море, солнце, правда, сблизили студийцев, но они уже не могли, подобно прежним годам, обновить ослабевшего за зиму организма Сулера, и поздней осенью, точно разуверившись в природе и земле, Сулер бежал от них в студию, к друзьям.
"В Москву, Москву!" - твердил он с воплем.
Верно, Сулер чувствовал, что надо торопиться, и он не ошибся. Лишь по одному разу успел он побывать в театре и в студии, повидать друзей, товарищей и сослуживцев на старых пепелищах, а после он слег в постель для медленного угасания. Лежа он не выпускал из рук дешевого издания Диккенса, точно цепляясь за него, как за последнюю соломинку в искусстве. Мечта о постановке "Колоколов", инсценировку которых решила ставить студия, была последней связью с уходившим от него искусством4.
Но творческое чувство и мысли уже не повиновались Сулеру, и он беспомощно мял книжку в руках, не находя слов для выражения своих поэтических мечтаний. Наконец, измятая книжка выпала из его слабых рук, и... навсегда порвалась связь с искусством.
Остались только люди - семья, друзья, студийцы, знакомые, которые его навещали. Но он уже не мог говорить с ними, так как лишился языка. Он жадно слушал, как говорили при нем другие, одобрительно кивал головой, нежно смотрел на всех и улыбался.
"Он любил всех". Это все, что ему осталось от жизни.
Но почему же, почему надо было судьбе именно в этот момент угасания послать ему письмо из Канева о том, что "обетованная земля", о которой всю жизнь мечтал Сулер, продается? "Надо спешить", - писали в письме.
Судьба опоздала. Сулер уже умирал: тело разрушалось, язык немел, лицо мертвело, движения сковывались смертью, жили одни глаза, которые светились неземным светом.
Отпала забота об обетованной земле, отпала тревога о студии: все жизненные цели и идеи, которые раздваивали его душу, соединились и кристаллизировались в одном ярком, светлом чувстве любви. Она излучала свое тепло и грела всех, кто приближался к одру его смерти. Наконец, и жизнерадостное сердце перестало биться. Но удивительно - еще долго, целых три часа, дышала грудь, и казалось, что в этих предсмертных выдыхах любовь посылала всем свои горячие и чистые лучи.
Они невидимо греют нас и теперь5.
Господи, возьми к себе душу усопшего, нашего милого, незабвенного, дорогого Сулера, потому что он умел любить, потому что в жизни среди соблазна, пошлости, животного самоистребления, - он сберег в себе милосердие, продиктовавшее ему перед смертью вот эти кристально чистые слова любви.
"Боже мой, как горько, как горячо и тепло я плакал сегодня все утро. Плакал так, что подушка и руки были мокрые от слез. Отчего? Оттого, что есть дети, много детей на улицах с худенькими, как палочки, грязными руками, оттого, что они ночью на большой площади, под холодными электрическими фонарями бегают по трамваям и продают газету - "Копейку", и бранятся и скверно ругаются; оттого, что городовой их гоняет, и мне его за это жалко; оттого, что такая бесконечная тьма новорожденных в воспитательном доме с худенькими, сморщенными, старческими личиками, с бледными, едва ворочающимися пальчиками, лежат рядами, одинокие, на столах, с пришитыми номерками на них и жадно ловят воздух, голодные кричат до изнеможения, затихают, и сохнут, и умирают, глядя в пустоту, отыскивая в этой пустоте умирающими глазами любви и с тоской по ней умирают одинокими в мокрых, холодных пеленках.
Оттого, что служанки там уже не чувствуют этого моря страданий, в котором они полощут белье, и ходят не как в храме, а как на фабрике.
Оттого, оттого, что столько страдания везде, что во всех этих страданиях виноват я, в большинстве из них, оттого, что я это знаю и ничего не делаю, чтобы прекратить эти страдания, оттого, что я всех люблю и могу плакать часами и, главное, оттого плачу, что мало во мне любви ко всем им, так мало любви, что могу жить среди всего этого и заниматься своими делами, так мало веры и знания, что не могу ничего "делать" для них и не делаю!
Господи, дай мне веры или дай такое большое сердце, которое само бы повело, куда надо, и заставило бы жить, как надо!
Господи, дай! Если ты есть"6.
Е. В. ВАХТАНГОВ
Ты ушел от нас, наш прекрасный и благородный учитель. Столько дней подряд мы слышали твой голос, слушали твои мудрые и простые слова, видели тебя здесь, в этом зале, на этих стульях, здесь, на сцене. Каждое слово из наших ролей, каждый предмет наших пьес, каждый закулисный шаг наш - воспоминание о тебе. Тебя нет среди нас, но ты в нас настойчиво и требовательно.
Есть во вселенной загадки и таинственное. Мы не можем и никогда не проникнем в их существо, ибо если б это удалось, они с той минуты перестали бы быть загадками и неразрешимостью, а без них нет гармонии, составляющей вселенную. Проникнуть в таинственное и разгадать загадку - это уничтожить мир. И самое загадочное - это человек.
Случайно или естественным ходом событий приходит час, когда человек оставляет друзей своих - дорогое свое, любимое свое и уходит навсегда. Куда - разве мы знаем или разве мы узнаем?
Может быть, ты и сейчас среди нас.
Может быть, ты слышишь все, что мы говорим о тебе.
Мы не знаем этого. Мы верим, что ты среди нас.
И тебе, только тебе говорим слова наши о тебе.
Если бы мы не верили, мы не говорили бы их. И не было бы таинства и загадки, приобщающей нас к тебе. Но даже если нет во вселенной таинственного, если все тленно и прах, то все-таки ты жив и будешь жить до тех пор, пока ты в нас. "Мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не умирали". А ты сделал так, что мы не можем забыть тебя и не сможем до тех пор, пока мы сами не прах.
И ты будешь жить с нами до тех пор, пока не кончится час последнего из учеников твоих. И разве мы можем забыть тебя, чистый сердцем?
Ты - учитель наш.
Ты - сильный духом.
Ты - знавший красоту и чувствовавший ее в каждом пятне жизни.
Ярко, ярко до галлюцинаций мы можем увидеть тебя всего, каким ты был, ибо ты весь открылся нам.
Вот-вот мы услышим шаги твои по железной лестнице, шаги медленные и бессознательные, шаги человека, сосредоточенного на большой и простой мысли.
Вот ты остановился там, у двери, и мы знаем: ты раскрыл ее, задержался вниманием на ручке, облокотился лбом на острый угол ее и покачиваешься - и мы слышим щемящий темп вальса "Miserere", - задумался и бесконечное количество раз поворачиваешь ключ в замке двери. Вот ищешь губами юмор валторны, глаза твои прищурены, волосы упали на лоб, и ты несешь вальс валторны, громко и уверенно, искрясь темпераментом юмора этого инструмента, зажигаясь кричащей тоской музыки твоего любимого товарища.
Каждый актер знает, что не существует того, что происходит с ним на сцене, и верит все-таки, что это все с ним происходит, - вот почему он может правдиво откликаться чувствами на вымысел. Он верит.
Так мы, ученики его в этой студии, знаем, что умер он, но верим, что он среди нас, и потому можем говорить так, как если бы он был с нами.
Вот наши слова к нему.
Видишь, мы помним тебя.
И ты, оторванный от нас и бессильный прийти к нам из царства душ, должен улыбнуться оттуда.
Мы хорошо знаем улыбку твою, нам не нужно ее видеть, чтобы почувствовать.
Вот ты на беседе о "Сверчке".
Суетливо бегает твой карандаш по клочку бумаги, ставит непроизвольно знаки, зачеркивает их.
Вот ты положил карандаш, хлопнул им по сукну стола.
Это значит - ты остановился на чем-то. Сосредоточенно углубляешься в себя, снова берешь карандаш, делаешь им какой-то зовущий жест и говоришь нам: "Я не знаю, может быть, к "Сверчку" нужен особый подход, может быть, нужно начать репетиции не так, как всегда делали, может быть, лучше сейчас пойти в Страстной монастырь, постоять там молча, прийти сюда, затопить камин, сесть вокруг него всем вместе и при свече читать Евангелие".
Ты говорил нам:
"Доберитесь до сердца Диккенса, откройте его - тогда откроется вам сердце зрителя. Только ради этой цели стоит и нужно ставить "Сверчка". Людям трудно живется, надо принести им чистую радость.
Когда вы берете пьесу для постановки, - спросите себя, ради чего вы ее ставите".
Разве этот завет твой можно забыть, пока существует студия?
Видишь, мы будем помнить тебя.
Вот мы на первом просмотре тобой самостоятельной работы по "Потопу". Показываем тебе два акта. Как чутко подошел ты к далекой еще до законченности работе!
Какие мысли были у тебя, и что ты предугадывал в пьесе?
Еле сдерживая смех, прикрывая готовый вырваться смешок, радостными глазами проникаешь в существо каждого исполнителя. В самый сильный момент ты вдруг не выдерживаешь, даешь выход накопившемуся смеху, падаешь со стула и, задыхаясь от невозможности побороть в себе новый подкат смеха, говоришь:
"Постойте, постойте. Остановитесь, черти, на минутку".
Не бросая нити сцены, замирают исполнители на своих местах, ждут некоторое время, пока ты успокоишься, и продолжают акт.
"Ах, какие смешные люди! - говоришь ты после просмотра. - Все милые и сердечные, у всех есть прекрасные возможности быть добрыми, а заели их улица, доллары и биржа. Откройте их доброе сердце, и пусть они дойдут до экстатичности в своем упоении от новых, открывшихся им чувств, и вы увидите, как откроется сердце зрителя. А зрителю это нужно, потому что у него есть улица, золото, биржа... Только ради этого стоит ставить "Потоп".
Видишь, мы помним тебя.
Вот на одной из репетиций "Праздника мира".
"Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищит