Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - Избранные письма, Страница 3

Белинский Виссарион Григорьевич - Избранные письма


1 2 3 4 5

на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься - падай - чорт с тобою - таковский и был с.... с... Благодарю покорно, Егор Федорыч4, кланяюсь вашему философскому колпаку; но, со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, - я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови,-костей от костей моих и плоти от плоти моея. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом все, и конца не будет. Выписка из Эхтермейера порадовала меня, как энергическая стукушка по философскому колпаку Гегеля, как факт, доказывающий, что и немцам предстоит возможность сделаться людьми, человеками и перестать быть немцами. Но собственно для меня тут не все утешительно. Я из числа людей, которые на всех вещах видят хвост дьявола, - это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого. Человек сам по себе ничего не знает - все дело от очков, которые надевает на него независящее от его воли расположение его духа, каприз его натуры. Год назад я думал диаметрально-противоположно тому, как думаю теперь, - и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать - одно и то же. Вот где должно бояться фанатизма. Знаешь ли, что я теперешний болезненно ненавижу себя прошедшего, и если бы имел силу и власть,- то горе бы тем, которые теперь то, чем я был назад тому год. Будешь видеть на всем хвост дьявола, когда видишь себя живого в саване и в гробе, с связанными назади руками. Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно, и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом! Выздоровление! Да в чем же оно? Слова! слова! слова! Ты пишешь ко мне, что излюбил свою любовь и утратил способность любви; Красов пишет о том же; я в себе чувствую то же; филистеры, люди пошлой непосредственной действительности, смеются над нами, торжествуют свою победу... О, горе, горе, горе! Но об этом после. Боюсь, что ты меня не утешишь, а я тебя огорчу.
   Хорошо прусское правительство, в котором мы мнили видеть идеал разумного правительства! Да что и говорить - подлецы, тираны человечества! Член тройственного союза палачей свободы и разума. Вот тебе и Гегель! В этом отношении Менцель умнее Гегеля, а о Гейне нечего и говорить! (Кстати: Анненков пишет, что 8 томов Гейне в Гамбурге стоят 7 червонцев). Разумнейшее правительство в Северо-Американских Штатах, а после них в Англии и Франции.
   Что касается до истории Каткова, то, кажется, вижу теперь причину, почему мы не можем согласиться: я даже и от самого него мало знаю о ней, следовательно, не имею фактов для суждения5. Что до Полевого - согласен с тобою; но откуда же были у него во время оно энергия характера, сила воли? В прошедшем я высоко ценю этого человека. Он сделал великое дело, он - лицо историческое. Теперь о моей статье. Ты не понял, что я разумею под "слогом Каткова"6. Это определенность, состоящая в образности. Я мог бы подкрепить это выпискою, но лень. Что до Кудрявцева, то миллион раз согласен с тобою насчет его слога; но тем не менее спокойствие не для меня. Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил, и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о, читатель! будь доволен и риторическою водою. Но отсутствие единства и полноты в моих статьях единственно оттого, что второй лист их пишется, когда первого уже правится корректура. Рассуди сам, Боткин: какого чорта на это станет? Иногда и письмо, чтоб оно было поскладнее, надо посмотреть, перечеркать и переписать. В 3 No "Отечественных Записок" ты найдешь мою статью - истинное чудовище! пожалуйста, не брани, - сам знаю, что дрянь. Чувствую, что я голова не логическая, не систематическая, а взялся за дело, требующее строжайшей последовательности, метода и крепкой мыслительности. Катков оставил мне свои тетрадки - я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его - слово в слово7. Вышло что-то неуклюжее и пестрое. Впрочем, - что же! Если я не дам теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши риторики, пиитики и эстетики, - а это разве шутка? И потому охотно отдаю на поругание честное имя свое. Но вот что досадно до того, что я одну ночь дурно спал: свинья, халуй - семинарист Никитенко (иначе Осленко) вымарал два лучшие места: одно о трагедии; выписываю тебе его. После того как я вру о "Ромео и Юлии" и вранье свое заключаю словами: "О, горе, горе, горе!" - после этого вот бы что читал ты в статье, если бы не оный часто проклинаемый мною Подленко: "Нас возмущает преступление Макбета и демонская натура его жены, но если бы спросить первого, как он совершил свой злодейский поступок, он, верно, ответил бы: "и сам не знаю"; а если бы спросить вторую, зачем она так нечеловечески-ужасно создана, она, верно, бы отвечала, что знает об этом столько же, сколько и вопрошающие, и что если следовала своей натуре, так это потому, что не имела другой... Вот вопросы, которые решается только за гробом, вот царство рока, вот сфера трагедии!.. Ричард II возбуждает в нас к себе неприязненное чувство своими поступками, унизительными для короля. Но вот Болингброк похищает у него корону - и недостойный король, пока царствовал, является великим королем, когда лишился царства. Он уходит в сознание величия своего сана, святости своего помазания, законности своих прав, - и мудрые речи, полные высоких мыслей, бурным потоком льются из его уст, а действия обнаруживают великую душу, царственное достоинство. Вы уже не просто уважаете его - вы благоговеете перед ним; вы уже не просто жалеете о нем - вы сострадаете ему. Ничтожный в счастии, великий в несчастии - он герой в ваших глазах. Но для того, чтобы вызвать наружу все силы своего духа, чтобы стать героем, ему нужно было испить до дна чашу бедствия и погибнуть... Какое противоречие, и какой богатый предмет для трагедии, а следовательно, и какой неисчерпываемый источник высокого наслаждения для вас!.."8
   Второе место о "Горе от ума": я было сказал, что расейская действительность гнусна, и что комедия Грибоедова была оплеухою по ее роже.
   А вот тебе ответ на письмо из Харькова от 22 января (я человек аккуратный). Видишь ли ты что: я читаю в твоем сердце за 700 и за 1500 верст: я знал, с какими фантазиишками ты поехал в Харьков и с каким носом воротился оттуда - следовательно, в твоем письме по сей части ничего нового для меня нет. Чорт знает, - должно быть, или мы испорчены, или поэзия врет о жизни, клеплет на действительность... но, тс! молчание!.. Знаешь ли: ведь я-то еще смешнее тебя в рассуждении сего города, стоящего при реке Харькове и Лопата (кои впадают в реку Уды, а сия в Донец - см. Краткое Землеописание Российской Империи, стр. 109), ведь я даже и не видел его, а, между тем, могу сказать, под каким градусом северной широты стоит он и что в нем особенно примечательного... но, тс! молчание! молчание!..9 Впрочем, хороши мы оба, и при свидании потешимся друг над другом. А, между тем, все сие и оное весьма понятно: страшно скучно жить одному. Чтоб делать что-нибудь и не терзаться, я должен по целым дням сидеть дома; а то, возвращаясь к себе вечером и смотря на темные окна моей квартиры, я чувствую внутри себя плач и скрежет зубов... Ужасная мерзость жизнь человеческая!..
  

К В. П. БОТКИНУ. 27-28 ИЮНЯ 1841

(Отрывок)

Cg,. 1841, июня 271

   Давно уже, любезнейший мой Василий, не писал я к тебе и не получал от тебя писем. За 700 верст мы понимаем друг друга, как за два шага, и потому не претендуем на молчание. Помню, как-то раз ты писал ко мне, что наша дружба дает нам то, чего никогда бы не могло нам дать общество: мысль глубоко несправедливая, ложь вопиющая! Увы, друг мой, без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины. Общество живет известною суммой известных принципий, которые суть почва, воздух, пища, богатства каждого из его членов, которые суть одни конкретное знание и конкретная жизнь каждого из его членов. Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы все выросли из этой абстрактной почвы, мы, несчастные Анахарсисы новой Скифии3. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. Сильное4, но, к несчастию, верное сравнение: духовная пища, которую мы пожираем без разбора, не обращается в нашу плоть и кровь, но в чистое, беспримесное экскрементум. Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко - я в этом убежден всею силою моей души; но как же проявлялась и проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз - мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга - мы предавали друг друга, мы с ненавистию и бешеною злобою смотрела на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших - и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились н ссорились; во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаивали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления. Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя душою. Я чувствую, что я прав, ибо в этой картине нашей дружбы я не затемнил и ее истинной, прекрасной стороны5. Теперь посмотри на нашу любовь: что это такое? Для всех это радость, блаженство, пышный цвет жизни; для нас это труд, работа, тяжелая скорбь. Везде богатство и роскошь фантазии, но во всем скудость и нищета действительности. Ученые профессоры наши - педанты, гниль общества; полуграмотный купец Полевой дает толчок обществу, делает эпоху в его литературе и жизни, а потом вдруг ни с того, ни с сего позорно гниет и смердит6. Не знаю, имею ли я право упомянуть тут и о себе, но ведь и обо мне говорят же, меня знают многие, кого я не знаю, я, как ты мне сам говорил в последнее свидание, факт русской жизни. Но посмотри, что же это за уродливый, за чудовищный факт! Я понимаю Гете и Шиллера лучше тех, которые знают их наизусть, а не знаю по-немецки, я пишу (и иногда недурно) о человечестве, а не знаю даже и того, что знает Кайданов. Так повинить ли мне себя? О, нет, тысячу раз нет! Мне кажется, дай мне свободу действовать для общества хоть на десять лет, а потом, пожалуй, хоть повесь, - и я, может быть, в три года возвратил бы мою потерянную молодость - узнал бы не только немецкий, но и греческий с латинским, приобрел бы основательные сведения, полюбил бы труд, нашел бы силу воли. Да, в иные минуты я глубоко чувствую, что это светлое сознание своего призвания, а не голос мелкого самолюбия, которое силится оправдать свою леность, апатию, слабость воли, бессилие и ничтожность натуры. Обращусь к тебе. Ты часто говорил, что не можешь, ибо не призван, писать. Но почему же ты пишешь, и притом так, как немногие пишут? Кет, в тебе есть все для этого, все, кроме силы и упорства, которых нет потому, что нет того, для кого должно писать: ты не ощущаешь себя в обществе, ибо его нет. Ты скажешь, отчего я пишу, хотя, также не ощущаю себя в обществе? Видишь ли: у меня много самолюбия, которое искало себе выхода; я темно понимал, что для царской службы не гожусь, в ученые также, и что мне один путь. Будь я обеспечен, как ты, и притом прикован к какому-нибудь внешнему делу, как ты: подобно тебе, я изредка делал бы набеги на журналы; но бедность развила во мне энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть но уши в вонючей тине расейской словесности. Дай мне 5000 годового и беструдового дохода - и в русской жизни стало бы одним фактом меньше. Итак, видишь ли - ларчик просто открывался. Все это я веду от одного и к одному - мы сироты, дурно воспитанные, мы люди без отечества, и оттого мы, хоть и хорошие люди, а все-таки ни богу свеча, ни чорту кочерга, и оттого только пишем друг к другу. Да и о чем писать? О выборах? Но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет более неблагопристойный, чем интересный. О министерстве? Но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием и народностию (т. е. кутьею, кнутом и матерщиною)7; о движении промышленности, администрации, общественности, о литературе, науке?- Но у нас их нет. О себе самих? - но мы выучили уже наизусть свой страдания и страшно надоели ими друг другу. Итак - остается одно: будем желать поскорее умереть. Это всего лучше. Однако, прощай пока. Глаза слипаются - спать хочется.
  

ИЮНЯ 28

  
   Опять здравствуй, Боткин8. Ну, как переменился твой брат - узнать нельзя. Где это апатическое, биллиардное выражение лица, где тусклые, сонливые глаза? Знаешь ли, меня восхитило его лицо, - в нем столько благородства, человечности, особенно в глазах, которые он точно украл у тебя. Голос и манеры его отличаются какою-то нежностию и вкрадчивостию, как у тебя в твои хорошие минуты. Да, это перерождение, чудо духа, которое я видел своими глазами9.
   По совету твоему, купил Плутарха Дестуниса и прочел. Книга эта свела меня с ума. Боже мой, сколько еще кроется во мне жизни, которая должна пропасть даром! Из всех героев древности трое привлекли всю мою любовь, обожание, энтузиазм - Тимолеон и Гракхи. Биография Катона (Утического, а не скотины Старшего) пахнула на меня мрачным величием трагедии: какая благороднейшая личность. Перикл и Алкивиад взяли с меня полную и обильную дань удивления и восторгов. А что же Цезарь? - спросишь ты. Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего. Ты знаешь, что мне не суждено попадать в центр истины, откуда в равном расстоянии видны все крайние точки ее круга, нет, я как-то всегда очутюсь на самом краю. Так и теперь: я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести, и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие. Теперь ты поймешь, почему Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший) заслонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского. Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести. Принимаясь за Плутарха, я думал, что греки заслонят от меня римлян - вышло не так. Я бесновался от Перикла и Алкивиада, но Тимолеон и Фокион (эти греко-римляне) закрыли для меня своею суровою колоссальностию прекрасные и грациозные образы представителей афинян. Но в римских биографиях душа моя плавала в океане. Я понял через Плутарха многое, чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом. Обаятелен мир древности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни - гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ.
   Странное дело10: жизнь моя сама апатия, зевота, лень, стоячее болото, но на дне этого болота пылает огненное море. Я все боялся, что с летами буду умирать - выходит наоборот. Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни все менее и менее занимают меня, и я все более и более - гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мою внутренность, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это, мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную. Какое имеет право подобный мне человек стать выше человечества, отделиться от него железною короною и пурпуровою мантиею, [на которой, как сказал Тиберий Гракх нашего века, Шиллер, видна кровь первого человекоубийцы?]11 Какое право имеет он внушать мне унизительный трепет? Почему я должен снимать перед ним шапку? [Я чувствую, что, будь я царем, непременно сделался бы тираном. Царем мог бы быть только бог, бесстрастный и всеведующий]. Посмотри на лучших из них [какие сквернавцы, хоть бы Александр-то Филиппович12, когда эгоизм их зашевелится] - жизнь и счастие человека для них ни по чем. Гегель мечтал о конституционной монархии, как идеале государства - какое узенькое понятие! [Нет, не должно быть монархов, ибо монарх не есть брат, он всегда отделится от них хоть пустым этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы]. Люди должны быть братья, и не должны оскорблять друг друга ни даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства. Каковы же эти два народа древности, которые родились с таким понятием! Каковы же французы, которые без немецкой философии поняли то, чего немецкая философия еще и теперь не понимает. Чорт знает, надо мне познакомиться с сенсимонистами. Я на женщину смотрю их глазами. Женщина есть жертва, раба новейшего общества...
  

К В. П. БОТКИНУ. 8 СЕНТЯБРЯ 1841

Спб. 1841, сентября 81

   Давно уже писал я к тебе и не получал от тебя писем, мой любезный Василий. Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уже завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. д. Следовательно, все извинения - общие места, которых нечего и повторять. Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин - перекрестись - что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения - гони их от себя, иначе они овладеют тобою. Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни2. Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг - ты принял его, как будто за указ тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни - не спорю; но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и все лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни; количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого. Но я не о том писал и не то хотел сказать: ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старого идеею, отрицаю ее до-нельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, - это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни. Видишь ли: мы дружились, ссорились, мирились, опять ссорились и снова мирились, враждовали между собою, неистово любили один другого, жили, влюблялись,- по теории, по книге, непосредственно и сознательно. Вот, по моему мнению, ложная сторона нашей жизни и наших отношений. Но должны ли мы винить себя в этом? И мы винили себя, клялись, проклинали, а лучше не было, нет и не будет. Любимая (и разумная) мечта наша постоянно была - возвести до действительности всю нашу жизнь, а, следовательно, и наши взаимные отношения; и что же! мечта была мечтой и останется ею; мы были призраками и умрем призраками, но не мы виноваты в этом, и нам не в чем винить себя. Действительность возникает на почве, а почва всякой действительности - общество. Общее без особного и индивидуального действительно только в чистом мышлении, а в живой, видимой действительности, оно - онанистическая, мертвая мечта. Человек - великое слово, великое дело, но тогда, когда он француз, немец, англичанин, русский. А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле; а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помету. Общество право, мы еще правее. Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать - одни на площади в минуту восстания против деспотизма за права человечества, другие хотя в вопросе о хлебе, третьи при открытии памятника Шиллеру. Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а [без]3 деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности - субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества - нет, хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество - призрак, - и диво ли, что сами мы призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность - призрак. Боткин, ты любил - и твоя любовь кончилась ничем4. Это история и моей любви5. Станкевич был выше, по натуре, обоих нас, - и та же история6. Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств. Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания: мы же - люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас; но нигде не встречал людей, с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способностию самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется. Форма без содержания - пошлость, часто довольно благовидная; содержание без формы - уродливость, часто поражающая трагическим величием, как мифология древне-германского мира. Но эта уродливость - как бы ни была она величественна - она содержание без формы, следовательно, не действительность, а призрачность. Обращаюсь к нашим дружеским отношениям. Помнишь: я, бывало, нагонял на тебя тоску и скуку толками о своей любви - а ведь эта любовь была не шутка и не притворство (ибо и теперь еще сердце судорожно сжимается при одном воспоминании о ней), в ней было много прекрасного и человеческого: но винить ли мне себя или тебя, что тебе бывало иногда тошновато слушать одно и то же? Я не скажу, чтобы я твои толки слушал с скукою, но, признаюсь, иногда слушал их без участия: а, между тем, я уважал твое чувство. Отчего же это? Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, а так как, по своим натурам, без жизни мы не могли жить, то и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем, наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно, и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали. Скука переходила в досаду, досада во враждебность, враждебность в раздор. Раздор был всегда дождем для сухой почвы наших отношений и рождал новую и сильнейшую любовь. В самом деле, после ссоры мы становились как-то и новее и свежее, как будто запасались новым содержанием, делались умнее, и раздор вместо того, чтобы развести нас, сводил еще теснее. Но запас скоро истощался, и мы съезжали опять на старое, на свои личные интересы и, как манны небесной, алкали объективных интересов; но их не было, и мы продолжали быть призраками, а наша жизнь - прекрасным содержанием без всякого определения. Вот, что я хотел тебе сказать, и чего ты не понял. Я упомянул о старом не вследствие досады и не в виде жалобы, а как о старом предмете нового сознания. Не тень неудовольствия хотел я бросить на наши прежние отношения, но пролить на них примирительный свет сознания; не обвинять хотел я тебя или себя, но оправдать. Ища исхода, мы с жадностию бросились в обаятельную сферу германской созерцательности и думали, мимо окружающей нас действительности, создать себе очаровательный, полный тепла и света, мир внутренней жизни. Мы не понимали, что эта внутренняя, созерцательная субъективность составляет объективный интерес германской национальности, есть для немцев то же, что социальность для французов. Действительность разбудила нас н открыла нам глаза, но для чего?.. Лучше бы закрыла она нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного [к] жизни сердца утолить сном ничтожества...
  
   Но третий ключ - холодный ключ забвенья -
   Он слаще всех жар сердца утолит...7
  
   Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь - огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов. Согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти - и ты первый тут, со мною - я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, - и ты передаешь мне содержание "Пионеров", объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления...8 Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением - тебе бы передал его, - и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные, потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их во всей их свежести... Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня, но я один, потому что тебя нет со мною...9 Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона - сердце забьется порывисто - я бегу - и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне или не от тебя!.. Сегодня Кирюша10, оставшись наедине, с каким-то странным видом, подал мне твой портрет - я просиял, ожил и - но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями; а ты, о, москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив, признаюсь в грехе (о, люди - порождения крокодиловы!), мне приятно, что ты... но стыдно докончить фразу - боюсь впасть в нежности... Сколько писем было у меня написано к тебе - в голове, и, если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко, - не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался - ты на нем, как живой - вся душа твоя, твои глаза и грустно-любовно сжатые губы - страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.
   Социальность, социальность - или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями, по человечеству, моими ближними во Христе, но кто - мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрагается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке - и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку11.......... и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что, когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету; недавно узнал я, что [он] разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок; а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами - и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании! Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих, в качестве верования, волю человека! Отрицание - мой бог. В истории мои герои - разрушители старого - Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин") и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется - непосредственной), и потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века - великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век - эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII - рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время - я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: "я люблю другого", любовник ответит: "я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь; но ступай к тому, кого ты любишь", и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: хочу милости, а не жертвы... Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища - условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос даст свою власть отцу, а отец-разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею. Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории - вижу в них необходимое и разумное развитие идеи; хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину12 (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так: что же гарантирует нас - неужели полиция и законы? - Нет, в наших отношениях не нужны они - нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь - натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою, назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного, именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене13. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности?- Опять натура? - Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? - Вздор - хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг: что побуждает его к этому? - Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? - К тому же, воспитание всегда делает нас или выше или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fiat justitia - pereat muadtis!14 Я читаю Тьера - как - узнаешь от Ханенки. Новый мир открылся предо мною. Я все думал, что понимаю революцию - вздор - только начинаю понимать15. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша, ее жгут, колесуют - Европе нет и нужды, все молчит, только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Людовика-Филиппа с воплями: la Pologne, la Pologne! Чудный народ! - что ж ему Гекуба?16 Боткин, по твоему совету, прочел я всего Плутарха: порадуй, потешь меня: посвяти дня три на Беранже - великий, мировой поэт, французский Шиллер, который стоит немецкого, христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа! Разум и сознание - вот в чем достоинство и блаженство человека; для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности - все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния, разрушаю я, где и как только могу, непосредственность - и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет... Я ругал тебя за Кульчицкого, что ты оставил его в теплой вере в мужичка с бородкою, который [сидя на мягком облачке, б.... под себя, окруженный сонмами серафимов и херувимов]17 свою силу считает правом, а свои громы и молнии - разумными доказательствами. Мне было отрадно, в глазах Кульчицкого, плевать ему в его гнусную бороду.
   Кстати о Кульчицком. Тяжело ли мне или легко было видеть его у себя - я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет, в крайней нужде, попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи. Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только Кульчицкого, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, и тогда бы, конечно, не рад, но что же делать; а о Кульчицком не должно бы быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое - кн. Козловский и Ханенко; но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши, - я бы непременно пригласил его и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек - я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек; но дай бог побольше таких людей. Он человечен - этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя, и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя - до того, что перенял твои манеры.
   Что за дивная повесть Кудрявцева - какое мастерство, какая художественность - и все-таки эта повесть не понравилась мне. Начинаю бояться за себя - у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу18 - вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? Его положение плохо. Приезд Ключникова обрадовал меня так, как я не ожидал.
   Рекомендую тебе подателя сего послания - Ивана Ивановича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и, пуще всего, натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай - пиши, бога ради. Ржевский был в Прямухине - говорит, что Александра Александровна процветает - полна и здорова, а у Татьяны Александровны чуть ли не чахотка19. Это меня огорчило. Прощай.

Твой В. Белинский.

  

ПИСЬМО К А. И. ГЕРЦЕНУ

26 ЯНВАРЯ 1845 Г.

  

Спб. 1845, января 261

   Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок - кухарка (она же камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? Быть не может - субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о будочниках2, - притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот - нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Герцена и Грановского. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало - о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста, - все это меня не удавило нисколько; я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского. Наша публика - мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно-освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев; интересен Вильмен, да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать; сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции, и публика, в театре и на публичных чтениях, имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право, между первою и второю лекциею Шевырки, тиснуть статейку, вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Грановского3. Но довольно об этом. Москва сделала, наконец, решительное пронунциаменто: хороший город! Питер тоже не дурен. Да и все хорошо. Спасибо тебе за стихи Языкова4. Жаль, что ты не вполне их прислал. Пришли и пасквиль. Калайдович, доставитель этого письма (очень хороший молодой человек, которого, надеюсь, вы примете радушно), покажет вам пародию Некрасова на Языкова. Во 1-х, распространите ее, а во 2-х, пошлите для напечатания в "Москвитянин". Теперь Некрасов добирается до Хомякова. А что ты пишешь Краевскому, будто моя статья не произвела на ханжей впечатления, и что они гордятся ею - вздор; если ты этому поверил, значит, ты плохо знаешь сердце человеческое и совсем не знаешь сердца литературного - ты никогда не был печатно обруган. Штуки, судырь ты мой, из которых я вижу ясно, что удар был страшен. Теперь я этих каналий не оставлю в покое5.
   Кетчер писал тебе о "Парижском Ярбюхере", и что будто я от него воскрес и переродился6. Вздор! Я не такой человек, которого тетрадка может удовлетворить. Два дня я от нее был бодр и весел, - и все тут. Истину я взял себе,- и в словах бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут, и люблю теперь эти два слова, как следующие за ними четыре. Все это так, но ведь я попрежнему не могу печатно сказать все, что я думаю и как я думаю. А черт ли в истине, если ее нельзя популяризовать и обнародовать? - мертвый капитал!
   Цена, объявленная вами Краевскому за статьи, показалась ему дорогою. В самом деле, уж и вы - нашли кого прижимать и грабить - человек бедный - у него всего доходу в год каких-нибудь тысяч сто с небольшим.
   Кланяюсь Наталье Александровне и поздравляю ее с новорожденною7. Жена моя также кланяется ей и благодарит ее за ее к ней внимание. Что, братец, я сам, может быть, весною буду pater familiae: жена моя в том счастливом положении, в котором королева английская Виктория каждый год бывает, по крайней мере, раза два или три. Грановскому шепелявому не кланяюсь, потому что мои письма к тебе суть письма и к нему. Милому Коршу и его милому семейству шлю челобитие великое; воображаю, что его сын Федя теперь молодец хоть куда, а летом 43 года был такой слюняй, и это была его, а не моя вина, хоть его маменька и Марья Федоровна и сердились на меня, что я находил его не похожим на Аполлона Бельведерского. Михаилу Семеновичу, знаменитому Москалю-Чаривнику - уж и не знаю, что и сказать8. Да, что делает Armance9? Жена моя давно уже ответила на ее последнее письмо, а от нее нет никакой вести; она беспокоится, что ее письмо к Armance не дошло по адресу.
   А ведь Аксаков-то - воля ваша - если не дурак, то жалко ограниченный человек10. Затем прощай. Твой и ваш

В. Белинский

  

К В. П. БОТКИНУ. 17 ФЕВРАЛЯ 1847

(Отрывок)

Спб. 17 февраля 18471

   Прочел я в "Revue des Deux Mondes" статью Сессе о положительной философии Конта и Литтре. Сколько можно получить понятие о предмете из вторых рук, я понял Конта, в нем мне особенно помогли разговоры и споры с тобою, которые только теперь уяснились для меня. Конт - человек замечательный; но чтоб он был основателем новой философии - далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек - замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт - человек, богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нем нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему даны силы раздвинуть пределы науки. Хотя Литтре и ограничился смиренною ролью ученика Конта, но сейчас видно, что он - более богатая натура, чем Конт.
   О г. Saisset'e, изрекающем роковой приговор положительной философии Конта и Литтре, много говорить нечего: для него метафизика - c'est la science de Dieu2, a, между тем, он поборник опыта и враг немецкого трансцендентализма. О немецкой философии он говорит с презрением, не имея о ней ни малейшего понятия. И здесь я имел случай вновь полюбоваться нахальною недобросовестностию, свойственною французам, и вспомнил Пьера Деру, который, обругав Гегеля, восхвалил Шеллинга, предполагая в последнем своего союзника и оправдываясь, когда его уличали в невежестве, тем, что он узнал все это от достоверного человека. - Между тем, в нападках Saisset много дельного, и прежде всего смешная претензия Конта - слово идея заменить законом природы. Хорошо будет Конту, если его противники будут ратовать с остервенением за слово; но что с ним станет, если они будут так благоразумны, что согласятся, с ним? Ведь дело тут на в деле (по-моему, не в идее), a в новом названии старой вещи, нисколько не изменяющем ее сущности, с тою только разницею, что старое название имеет за собою великое преимущество исторического происхождения и основанной на вековой давности привычки к нему и что от него производится слово идеал, необходимое не в одном искусстве. Абсолютная идея, абсолютный закон: это одно и то же, ибо оба выражают нечто общее, универсальное, неизменяемое, исключающее случайность. Итак, Конт пробавляется стариною думая созидать новое. Это смешно. Конт находит природу несовершенною: в этом я вижу самое поразительное доказательство, что он не вождь, а застрельщик, не новое философское учение, а реакция, т.-е. крайность, вызванная крайностию. Пиетисты удивляются совершенству природы, для них в ней все премудро рассчитано и размерено, они верят, что должна быть великая польза даже от гнусной и плодущей породы грызущих, т.-е. крыс и мышей, потому только, что природа, сдуру не скупится производить их в чудовищном количестве. И

Другие авторы
  • Бобров Семен Сергеевич
  • Перец Ицхок Лейбуш
  • Зайцев Варфоломей Александрович
  • Алымов Сергей Яковлевич
  • Гейман Борис Николаевич
  • Червинский Федор Алексеевич
  • Фуллье Альфред
  • Собакин Михаил Григорьевич
  • Струве Петр Бернгардович
  • Гребенка Евгений Павлович
  • Другие произведения
  • Чужак Николай Федорович - Добрые заметки
  • Чаадаев Петр Яковлевич - П. Я. Чаадаев: об авторе
  • Державин Гавриил Романович - М. Альтшуллер. Несколько уточнений к текстам стихотворений Г. Р. Державина
  • Сенкевич Генрик - На маяке
  • Пушкин Александр Сергеевич - Осень (Отрывок)
  • Лухманова Надежда Александровна - Золотое сердечко
  • Аксаков Иван Сергеевич - Шесть стихотворений
  • Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский
  • Суворин Алексей Сергеевич - М. В. Ганичева. Русский издатель Алексей Суворин
  • Юшкевич Семен Соломонович - Голод
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 352 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа