"У меня гостит англичанин Ральстон, который хочет посмотреть на подобные штуки. Борисов с Петей приедут из Москвы прямо на праздник. Приезжайте и вы хотя с лирой, хоть на гитаре, хоть просто так. Дело будет происходить в воскресенье 14 числа.
Итак, надеюсь, до свиданья.
Преданный вам Ив. Тургенев.
Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев170, я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина - англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: "Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей".
Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.
Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?
Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: "Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?"
- Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.
Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.
Не помню в настоящее время повода, по которому в этом году я во второй половине лета был в Москве. Семейство Дм. Петр. Боткина проживало на собственной даче в Кунцеве, и я дал слово приехать к ним в воскресенье обедать и остаться ночевать. Но в три часа дня я вспомнил, что не видался еще с Катковым и Леонтьевым, проживавшими на даче в Петровском парке. Поэтому я велел ехать извозчику в парк, откуда объявил ему, что мы проедем в Кунцево. Большая, белая извозчичья лошадь оказалась до того изможденной летами, что я не слишком скоро добрался до дачи Катковых, но зато в кабинете я встретил обоих соредакторов.
- А, Афан. Афан.! воскликнул Катков, дружелюбно протягивая мне руку и обращая на меня тот мутно серый взгляд, который Вас. Петр. Боткин обзывал стертым пятиалтынным.- Надеюсь, вы останетесь обедать? продолжал он.
Но я сказал, что уже дал слово. Чтобы сказать что-нибудь, я спросил Каткова: "что слышно по части европейской политики?"
- Политический небосклон совершенно чист, отвечал Михаил НикиФорович, и на горизонте не видать ни одной черной точки (Выражение, заимствованное тогдашними политическими людьми у Наполеона III).
- А между тем в недальнем будущем предстоит жестокая война между двумя могущественными европейскими державами.
- Откуда же вы почерпнули такие изумительные сведения? спросил подхахатывая Леонтьев.
- Из самого верного, раскрытого для всех источника: из Брюсова календаря.
- Да, разве из этого источника, заметил уже хохочущий Павел Михайлович.
Этих насмешек над Врюсом я не простил ни Каткову, ни Леонтьеву, поминая им о них, когда через два месяца после того возгорелась страшная прусско-французская война.
Между тем пора было ехать и в Кунцево.
- Ну, эта лошадка-то не разбежится, заметил вышедший меня проводить на крыльцо Катков.
Я и не предполагал, как далеко прямым путем из Петровского парка в Кунцево. Но вот мы дотащились до парома через Москву реку. Подъезжаем - стой! - ехать некуда: паром на той стороне, а по всей реке непрерывной и медлительной лентой тянется сплавной лес. Более 1 1/2 часа пришлось дожидаться, пока лента плотов оборвалась и дала возможность переправиться на ту сторону. Казавшееся с реки столь близким Кунцево оказалось далеко не близким, и когда наконец белый Россинанте дотащил нас до незнакомых улиц или просек Кунцева, мы, как это весьма часто бывает на Руси, никак не могли добиться от местных жителей, куда нам ехать к даче Солдатенкова. Как это ни мало вероятно, но было так; и я прибыл к Боткиным, когда обед давно был кончен, и меня уже не ждали.
Л. Толстой писал от 2 октября 1870 г.:
"Вы
аккуратный человек, но всегда перепутаете, теперь пишете:
13 сентября я буду в Ясенках, а на письме 24-го. Ну, да это ничего. Я только рад видеть соломенку в глазу настоящего
ближняго моего. Ради Бога не передумывайте. 13-го я вас жду в Ясенках. Давно не видались, и в моем зимнем состоянии, в которое я начинаю входить, мне особенно радостно видеться с вами. Я охочусь, но уж сок начинает капать, и я подставляю сосуды. Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам. У меня горе: кобылка больна; коновал говорит: запал,- а я не мог запалить ее. Наши поклоны с женою Марье Петровне. Досвиданья.
В первых числах октября жена моя вернулась из Москвы, куда ездила на годовое поминовение Василия Петровича Боткина. Она рассказывала, что должна была сопровождать племянницу в какой-то концерт в Дворянском Собрании, и что, так как жандармы, по поводу приезда иностранного принца в собрание, распорядились угнать лакеев с шубами, то ей, по выходе на лестницу, подали холодную шубу. "Хорошо, что обошлось благополучно", сказал я; и спустя неделю должен был в свою очередь ехать на мировой съезд. В течении этой недели, вследствие выпадавших дождей, перемешанных со снегом, и наступившей затем стужи, - образовалась такая гололедица, что ехать ни на чем было нельзя, и бедные лошади скользили на каждом шагу. 12 верст до железной дороги я проехал на розвальнях. Та же самая тройка ожидала моего возвращения на Змиевку. Когда под нашим леском пришлось пробираться шагом по колоти, я спросил кучера: "все ли у нас благополучно?"
- Слава Богу, отвечал он, - только вот, говорят, барыня нездорова.
- Как нездорова? воскликнул я.
- Сказывают, в постели лежит.
В передней встретил меня письмоводитель и, указывая на дверь спальни, сказал шепотом: "с утра слегла в постель. Вчера, продолжал он, она гуляла в саду, писала письма и вечером играла на фортепьянах; но сегодня дала горничной ключи от чайницы, чтобы сделать чаю и велела поставить себе горчичники, говоря, что долго и тяжко проболеет". Когда я к ней вошел, голова ее страшно горела и болела. Начались по невозможной гололедице скачки за докторами: за своим земским и затем привозили доктора из Орла. Орловский медик не нашел ничего лучшего, как начинять слабую больную селитрой. Больная не чувствовала уже никакой боли, но зато начался бред и бессознательное состояние. Как утопающий хватается за соломинку, и я судорожно схватился за мысль привезти медика из Москвы, хотя внутренно был уверен в бесполезности этой попытки. Если бы дело шло обо мне, то я конечно бы не стал ни откуда выписывать врача, уверенный, что они везде одни и те же. Но приглашением врача из Москвы я хотел сказать и себе и другим: "я все сделал, что только можно было".
Выехавши около пяти часов со Змиевки, я в девятом часу следующего утра захватил еще Дмитрия Петр. Боткина перед отправлением его в контору. Услыхав о моем намерении сегодня же вечером увезти с собою врача, он счел это невозможным, так как общезнакомый нам врач, которому успели передать мое приглашение, от него отказался. "Поеду, сказал я, и без врача не вернусь". Севши на извозчика, я погнал в клиники на Рождественку и, завидевши их железные ворота и ограду, как ястреб заранее уже озирал двор и расправлял пальцы, чтобы схватить. Когда извозчик остановил лошадь в воротах, через проезд, по направлению к левому флигелю, проворно проходил какой-то приличный господин средних лет в шинели с многоэтажным коротким капюшоном. Соскочив с дрожек, я стремительно бросился на перерез проходившему; но он успел уже дойти до двери флигеля и готов был поставить ногу на чугунную ступень лестницы в бельэтаж, как рука моя схватилась за его куцый капюшон.
- Что вам угодно? обратился он ко мне не без изумления.
- Простите великодушно, доктор... и я, вкратце изложив дело, сказал в заключение: дайте мне какого-нибудь врача.
Слова эти явно свидетельствуют о моем маловерии в медицинскую помощь.
- Вам не какого-нибудь врача надо, любезно ответил мой собеседник, - а надо вам дать хорошего, и я могу вам указать на такого в лице только что ушедшего из клиник. Я продиктую вам его адрес (при этих словах я достал свою записную книжку) - и советую вам сейчас же торопиться к нему, на первую Мещанскую. Это очень далеко, и он может уехать на практику.
- Пошел, пошел, кричал я всю дорогу и, въехавши наконец во двор указанного дома, я увидал у подъезда красивую вороную лошадь. Звоню.
- Дома доктор?
- Они сейчас выезжают.
- Все равно: мне на минуту.
- Пожалуйте в кабинет, сказал мне проходивший по зале доктор, указывая на дверь.
Когда в возможно кратких словах я передал дело, доктор стал сомнительно покачивать головой.
- Я должен вам сказать, заметил он, что я сам богатый человек.
В ответ на это сам, я счел нужным сказать правду, что хотя я и далеко не богатый человек, но в настоящем положении готов сделать все от меня зависящее, т. е. предложить дорогу туда и обратно и триста рублей за время, которое сам доктор сочтет нужным пробыть около больной.
- Позвольте вас попросить, сказал доктор, обождать немного здесь в кабинете, пока я схожу и посоветуюсь с женою, и только тогда я могу вам дать окончательный ответ.
- Ради Бога, доктор, поторопитесь ответом, в виду драгоценности для меня каждой истекающей минуты.
Полчаса, которые я взад и вперед проходил по кабинету, показались мне целою вечностью. Наконец дверь отворилась, и вошедший доктор проговорил: "еду". На убедительную просьбу мою быть точным, он сказал, чтобы я не сомневался, что так как курский поезд наш уходит в 5 час. пополудни, то без десяти минут пять доктор будет в доме Боткиных у Покровских ворот, держа в руках свой небольшой мешок.
При возвращении с поисков, я застал телеграмму сестры Любиньки такого содержания: "хорошого ничего нет, приезжай немедля". В виду того, что и моим домашним, начиная с письмоводителя, была известна моя решимость выехать обыденкой из Москвы и потому об ускорении моего отъезда говорить было излишне, я по здравому смыслу мог только понять телеграмму так: "брось все излишние хлопоты, больная умерла". Но зная, с кем я имею дело, я продолжал свои хлопоты.
Конечно, к назначенному времени извозчик уже ожидал меня у подъезда, а слуга с двумя билетами до Змиевки на вокзале. Часы показывали 50 минут пятого, и началась еще худшая мука ожидания; но без пяти минут пять доктор вошел с своим мешком, и мы благополучно попали на поезд. По случаю продолжавшейся гололедицы, на Змиевке нас ожидали те же розвальни, на которых, не взирая на солому и ковер, приходилось сидеть чуть ли не на земле. В поле был сильный и резкий ветер, и мой доктор, очевидно непривычный к степным переездам, с запрокинутым на голову капюшоном нередко сидел в виде черного тюльпана; а когда тюльпан отцветал, и мы проезжали по деревням, я несколько раз кричал: "доктор, продвиньтесь вперед и подберите ваш капюшон; собаки непременно его порвут!" - "Ничего!" был каждый раз ответ на мои увещания, и я должен был, сожалея о чужом добре, выслушивать за нашими спинами сперва резвое: гав-гав! а потом ворчание, сопровождавшееся звуками: трр-трр!
Но всему бывает конец, и вот мы у Степановского крыльца.
- Позвольте мне первоначально обогреться, сказал доктор, сбросивши свою шубу в передней и становясь в гостиной спиною к горячей печке.
- Доктор, сказал я минут через десять, когда последний, совершенно согревшись, пожелал идти к больной,- прошу вас сказать мне откровенно ваше заключение, каково бы оно ни было. Я не ребенок, и если я беспокоил вас, то главнейшею целью моей было прекратить тяжелую неизвестность.
- Я вам передам то, что увижу, сказал доктор, уходя в спальню.
Выйдя через добрых полчаса от больной и ставши снова передо мною в прежнюю позу у печки, доктор, слегка покачивая головою, сказал: "тут определить ничего невозможно: у нее воспаление плевры около правой лопатки, и если есть пятьдесят процентов жизни, то таких же пятьдесят процентов смерти. Я приказал вымазать ее прованским маслом и обложить мушками. Жаль только, что вы приглашали местных врачей, а они надавали ей, как я видел по рецепту, селитры, произведшей вздутость живота, от которой, по слабости больной, ее в настоящее время избавить невозможно. Приходится ждать завтра решительного оборота болезни, так как завтра девятый день. У вас здесь слишком жарко и недостаток в свежем воздухе, продолжал он, проходя в переднюю и отворяя дверь настежь в сени. Мне, прибавил он, позвольте ночевать в вашей судейской на диване, так как это самая ближайшая комната от больной, около которой я намерен провести большую часть ночи".
- Поступайте совершенно по своему усмотрению, ответил я, но позвольте вам заметить, доктор, что, растворяя настежь двери в сени, вы так настудите переднюю и комнату вашего ночлега, что попомните мои слова.
К утру укладываясь на диване, доктор вынужден был сверх теплого одеяла навалить на себя свою шубу и тем не менее вышел к утреннему чаю синий. Напившись чаю, он снова отправился к больной.
- Ну, теперь наше дело идет к лучшему, и можно сказать, что шансов жизни 60 против сорока смертных. Если дело пойдет этим ходом, то завтра утром я могу придти к заключению о бесполезности моего дальнейшего здесь пребывания.
На следующий день, выходя от больной, доктор сказал: "теперь я могу вас поздравить: кризис совершился, и выздоровление теперь только дело времени и точного исполнения моих наставлений, которые для верности я вам выпишу".
Когда я спросил его, что делать с волосами больной, которые, вероятно, будут падать от горячечного состояния, он положительно сказал, что их надо остричь, иначе они будут, как он выразился, "гунявые".
К четырем часам дня доктор был уже на Змиевке в ожидании поезда.
Только человек, близко наблюдающий опасно больного, может воочию убедиться, с какою апатией относятся к жизни уходящие силы и как стремятся к ней возвращающиеся. Так в первом случае противна всякая мысль о пище, а во втором - в первый день разрешенная единая виноградина без кожечки и косточки доставляет неописанное блаженство.
Л. Толстой писал от 26 ноября 1870 года:
"Сейчас получил ваше печальное, но более радостное для нас письмо. Мы от Кузьминского знали о болезни Марьи Петровны, и оба с женою беспрестанно ахали и мучились беспокойством о вас.
"Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам и теперь бы сбирался на железную дорогу, если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину Пустынь, и который может приехать завтра. Если он не приедет, или после нашей поездки, я непременно приеду к вам. Благодарю вас, что вы мне так написали. Я все понял, что вы мне писали, и много того, что вы не писали. Я знаю вас и Марью Петровну и потому понимаю, что такое для вас угроза разлуки с нею. Удивляюсь, как вы решились уехать в Москву и радуюсь тому, что это вам так удалось. Пожалуйста пишите о ее состоянии. Из вашего письма еще не видно, вполне ли миновалась опасность. По этому страшному слуху, сообщенному нам Кузьминским, мы оба с женою удивились, узнав, как много мы любим вас и ее. Помогай вам Бог.
Он же в декабре 1870 г.:
"Получил ваше письмо уже с неделю, но не отвечал, потому что с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. И судя по сведениям, дошедшим до меня от Борисова, ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, находится в опасности. Невероятно и ни на что не похоже. Но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых,- убедился, что изо всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все - и знают, но не понимают;- в-третьих,- тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и ей-Богу никогда не буду. Ради Бога объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уж могу судить, Гомер только изгажен нашими взятыми с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: отварная и дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медовопаточным, горловым и подлизывающим голосом. А тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать. Можете торжествовать: без знания греческого - нет образования. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные как день доводы.
"Вы не пишете ничего о Марье Петровне, из чего с радостью заключаем, что ее выздоровление хорошо подвигается. Мои все здоровы и вам кланяются.
Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице "Дрезден" в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.
Новый предводитель дворянства Алекс. Аркад. Тимирязев был в то же время и почетным мировым судьею и пригонял все свои разнородные занятия как раз ко времени съезда. Часа в четыре, к концу заседания, он обыкновенно говорил вполголоса приезжим из деревень судьям: "приходите к пяти часам обедать, чем Бог послал". При частых занятиях в городе, он все время держался одной и той же постоянной квартиры со столом, с условием платить хозяйке определенную сумму за каждого им приглашенного. Конечно, вино и закуска были его собственные с прибавкой варенья и соленья из деревни.
12-го мая сходя с лестницы мирового съезда, мы, при блеске вешнего солнца, в числе нескольких человек, отправились по улицам к квартире предводителя. Дойдя до угла винного магазина, Александр Аркадьевич сказал нам: "извините меня, господа, я только зайду сказать, чтобы мальчик принес нам сыру и хересу, и если вы не очень будете торопиться, то я вас догоню". Не успели мы войти в улицу, ведущую к дому предводителя, как ко мне подошел старый Борисовский слуга, управлявший по соседству небольшим родовым имением Борисова, и сказал: "Иван Петрович прислали коляску и просят вас и Александра Аркадьевича сегодня откушать". Конечно, я тотчас же передал приглашение Тимирязеву, который сказал: "пообедаемте вместе и с последним куском сядем в коляску и поедем в Новоселки; а уехать от приглашенных гостей слишком неловко".
В 6 часов вечера мы были уже в Новосельском флигеле и нашли во второй комнате на кровати изнеможенного Борисова, который чрезвычайно нам обрадовался. У него был прекрасный повар, и сам Иван Петрович умел заказать хороший обед.
- Как жаль,- повторял он,- что вы уже отобедали; а вы видите, стол уже накрыт, и я бы вас накормил обедом таким, что пальчики облизать. Как я рад, что вы оба здесь. Мне необходимо на днях выехать заграницу на воды, и я хотел просить вас, Алекс. Арк., о разрешение мне взять 2,300 рублей Новосельских выкупных, так как я своих собственных денег истратил на Новоселки гораздо более.
- Очень хорошо, сказал предводитель. Пришлите нормальное прошение, и я в тот же день пришлю вам разрешение на получение этих денег.
- Кроме того я хотел, Алекс. Аркад., переговорить с вами о судьбе детей: Пети и Оли.
Услыхав эти слова, я, будто бы ища папиросочницу, ушел и действительно вышел на крыльцо со знакомым нам уже немцем-дядькою Федором Федоровичем.
- Здесь, в комнатах больного, нельзя курить, сказал я: пойдемте покурить на крыльцо.
О знании русского языка этим педагогом можно судить потому, что меня он постоянно называл: "Аснас-Нас".
- Добрейший Федор Федорович, говорил я,- не слишком ли вы отважны, собираясь везти Ивана Петровича на воды? Ведь он и до границы-то пожалуй не доедет.
- Ну, очего?- восклицал Федор Федорович: мы будем его подкреплять, и он будет прекрасно доезжать. Там он может быть еще будет здорова, а здесь видите, как он плохо.
Когда я вернулся к больному, переговоры их, по-видимому, кончились, и предводитель сказал: "будьте покойны Иван Петрович, все будет устроено, согласно вашему желанию, а теперь собирайтесь на воды, и дай Бог вам в скорости поправиться".
На возвратном пути в коляске предводитель передал мне убедительную просьбу Борисова: не назначать никого, помимо меня, опекуном к его сыну и жениной племяннице; "и, прибавил он, я считаю, что, не взирая на хлопоты и нравственную ответственность, вы, Аф. Аф., не имеете права отказаться от этого назначения".
Через неделю я получил от Тургенева следующее письмо от 11 мая 1871 года из Лондона:
"Любезный Аф. Аф., получил письмо от Борисова, которое меня положительно напугало. Он его даже не сам писал, а продиктовал кому-то, до того безграмотному, что
я едва мог понять, - что он желает иметь сведения об Эмсе, а сам подписался дрожащей рукой. Приказчик мой Зайчинский был у него и говорит, что он не встает с постели и имеет вид умирающего. Я убежден, что вы теперь уже давно в Новоселках, но я не мог утерпеть, чтобы не написать вам: мысль, что бедный Борисов гаснет один, не имея возле себя грамотного человека, слишком для меня тяжела. Пожалуйста напишите мне как можно скорее. Я здесь еще остаюсь два месяца. Бедный Иван Петрович и бедный Петя!
Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.
- Что тебе надо? - крикнул я, приотворяя окошко.
- Извольте письмо от Петра Афанасьевича.
Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел: "Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.
- Вот тебе три рубля и постарайся, - сказал я Касьяну, - на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.
На другой день тот же самый Иван Федоров принял меня на Мценской станции в ту же самую коляску. Давно уже колеса гремели по городскому шоссе, а я все еще не имел духу спросить про больного. Наконец, упрекнув себя в малодушии, я спросил вполголоса: "а что Иван Петрович?"
- Сегодня в 4 часа утра кончились, отвечал Иван Федоров.
В Новоселках я застал Борисова уже на столе171. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: "Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца".
Надо было подумать о погребении, которое, заручившись приличным гробом из Мценска, мы с братом назначила на третий день.
Когда все понемногу пришло в порядок, брат Петруша подал мне при Федоре Федоровиче бумажник покойного со словами: "тут рублей двести денег, но ты должен сейчас же всех нас обыскать".
- Помилуй! воскликнул я: что за вздор! Чтобы я стал тебя обыскивать!
- Нет! ты обязан это сделать, продолжал брат.- Погляди-ка сюда: вот рукою покойного написано: "здесь триста рублей". А их нет, и они наверное у кого-нибудь из нас.
- Да погоди пороть горячку! Ведь Осмоловского (молодой и юркий управляющий опекунскими имениями) дома нет, и быть может ему известна судьба этих денег.
Часа через два явился Осмоловский и сказал, что Иван Петрович вчера сам передал ему эти триста рублей. Борисова мы понесли в его приход Верхнее Ядрино, где он и был похоронен около могил деда, бабки, отца, матери, братьев и сестер. В минуту, когда мы уже бросали на гроб горсти земли, к кладбищу подъехала коляска Александра Аркадьевича, и он успел таки бросить горсть земли в могилу. "Досадно, что я на полчаса опоздал, сказал он,- как ни торопился. Послезавтра, сказал он мне, направляясь к коляске, вы подучите указ опеки о назначении вас опекуном к обоим малолетним".
Надо было отпустить повара, слугу, кучера, продать лошадей и запереть дом. Отпуская Федора Федоровича, мы с братом постарались по мере возможности вознаградить его за время, проведенное у постели больного, которого в последнее время он был и дядькой, и письмоводителем. Иван Петрович, не знавший иностранных языков, диктовал ему по-русски, что привело Тургенева в такое отчаяние. А так как занятия в лицее Каткова должны были окончиться в последних числах мая, то я просил Федора Федоровича прибыть к нам в Степановку, где я снабжу его письмом б Леонтьеву об отпуске с ним Пети к нам в Стелановку, куда заранее я пригласил Федора Федоровича на все лето до возвращения Пети в Лицей.
Тургенев писал из Лондона от 4 июня 1871 г.:
"Не могу сказать, что известие, сообщенное вами, любезный Аф. Аф., было мною неожиданно, но тем не менее оно и огорчило, и поразило меня. Побежал наш бедный Иван Петрович по следу Николая Толстого, как он мне писал в одном из своих последних писем! Вспоминаю я, как часто мы, стоя с ним в Новосельском саду и глядя на березовую аллею, по которой Николай Толстой приезжал из за Зуши в своих развалистых дрожках,- беседовали о нем; а теперь вот и сам хозяин ушел туда же, в ту темную бездну, откуда нет возврата. Придется разве с Петей когда-нибудь, стоя на том же месте, вспоминать об его отце, а там он со временем будет, быть может, рассказывать, что вот, мол, тут Тургенев - покойный - говорил мне о своих друзьях. Все там будем! Это колесо не останавливается.
"Так как у вас самих нет детей, то вам уже сам Бог велел взять Петю на свое попечение. Я уверен, что у вас ему будет хорошо, и что вы ему замените отца, насколько это возможно, ибо вы человек с добрым и мягким сердцем, а это более чем главное, это все. На Марью Петровну я тоже надеюсь, как на каменную скалу. Этому мальчику нужна спокойная тишина семейной жизни, надо стараться, чтобы его огонек не слишком скоро разгорелся.
"Вы пишите мне, что в 51 год человек не меняется более,- а в 53 года человек не позволяет себе думать, чтобы он мог кого-нибудь или что-нибудь изменить. Да и к чему меняться? Жизненного бремени не облегчишь, и каждому самому удобнее знать, как ему возиться с этим чурбаном. Иной его кладет на голову, другой на спину, а третий просто волочит по земле. И то все благо, то добро.
"Поклонитесь от меня Марье Петровне и крепко поцелуйте Петю, когда увидите его. Я здесь останусь еще 6 недель, а там в Баден.
Преданный вам Ив. Тургенев.
Наконец то добрейший Федор Федорович привез Петрушу из Москвы с самыми лучшими школьными отметками. Мальчик оказался совершенно весел и доволен и о горячо любившем его отце даже и не помянул. Энергический, чтобы не сказать суровый, Иван Петрович не находил в себе никаких сил для противодействия дурным инстинктам сына. Когда я, бывало, в интересах высоко талантливого ребенка, указывал на неприятные черты в его личности, отец постоянно старался обратить это в ребяческое недоразумение. Так, например, далеко не ребяческим тоном он любил повторять отцу слова: "мои Новоселки".
Когда однажды в Москве 2 января я пришел в номер Борисова и застал Петю в слезах, то Иван Петрович со смехом сказал мне:
- Петю сегодня ограбили.
- Как так? спросил я.
- Да сегодня выиграл не его билет.
Однажды, лежа на диване, я, не помню по какому поводу, просматривал Тацита. В это время вошел ко мне Петя. "А вот, Петя, сказал я: давай попробуем общими силами перевести вот это место". Мальчик взял книгу и стал совершенно правильно переводить, что в 12-ти летнем мальчике привело меня в великое изумление. Вдруг он остановился и сказал: "вот это слово я забыл. Что значит: intueri?"
Желая, чтобы слово осталось навсегда в его памяти, я сказал: "я сам, право, забыл. Сходи-ка ты ко мне в кабинет и посмотри в словаре".
Через минуту мальчик шел ко мне, заливаясь горькими слезами и говоря сквозь рыдания: "ведь это слово у меня уже встречалось три раза: взирать, смотреть; а я опять забыл".
- О чем же ты плачешь, Петя? спросил я.- Теперь уж ты его не забудешь.
- Да, да, продолжал он с новым порывом всхлипываний: а может быть в лицее есть такой мальчик, который помнит это слово! При этом всхлипывания переходят в болезненный крик.
- Ах, Петя, сказал я, как нехорошо то, что ты говоришь. Какое тебе дело до того, знает ли какой мальчик это слово или нет? Стараться учиться лучше всех - законно; но завидовать - стыдно.
Под Мценском проживал в своем поместьи летом, состоящий на придворной службе, давнишний друг Борисова, как и он же, Иван Петрович Н-в. В этом доме Петя был часто с самых первых лет детства и называл даже Ивана Петровича Н-а не иначе, как дядя Ваня. Дня через два по приезде Пети из Москвы, я отправил его дня на два к дяде Ване. Когда следующего 12го числа я увидался с Ив. Петр. Н-ым на мировом съезде, которого он состоял почетным судьею, он сказал мне: "Какой этот Петя странный байбак. Я, можно сказать, насильно заставил его проехать на могилу к его отцу. Ведь это всего от меня за 15 верст".
Впоследствии я убедился, что сердце Пети не было совершенно заперто для чувства дружбы и любви; но на первых порах мне крайне горько было замечать в мальчике эгоистическое чувство, побуждавшее его все брать, ничего не давая. Честный и правдивый по натуре, он не способен был взять что-либо украдкой, а считал своим правом брать чужое, как некогда конфеты у детей Толстых. Когда ^ я старался логически доказывать его несправедливость, он понимал меня на полуслове и сам досказывал заключительный вывод; но на деле такое головное понимание не помогало.
Лицейским доктором была указана необходимость для него деревенских прогулок; но добрейшему Федору Федоровичу стоило больших трудов вытащить мальчика на воздух. Величайшим наслаждением для Пети было чтение исторических книг, кроме сочинений русских писателей, всех эпох. В гостиной, в углу за дверью, стояла низкая кушетка со спинкою в виде кресла и длинной покатостью к ногам. Вот эту кушетку Петруша избрал своею главною квартирой. Тут, ложась на грудь, он обыкновенно подпирал голову локтями и, читая книгу, болтал поднятыми от колен ногами. Когда, бывало, в свободные дни я после завтрака садился в столовой на диван против двери, то привык видеть за дверью мелькание пары ребяческих ног в белых чулках и черных ботинках.
Однажды, когда ботинки делали свое дело, я увидал из задних комнат подошедшего Федора Федоровича с серою шляпою в руках.
- Peter, wollen wir spazieren gehen.
Ответа нет, и ботинки продолжают свое однообразное болтание. Простояв с минуту, Федор Федорович самым убедительным голосом напевает свое воззвание. Мелськание ботинок продолжается. Третий призыв не нарушает их мелькания.
- Петруша, говорю я, самым дружелюбным голосом: ну как же тебе, любезный друг, не стыдно заставлять человека понапрасну стоять перед тобою!
Ботинки продолжают раскачиваться, как будто бы я не произнес ни одного слова.
- Петруша! крикнул я отрывисто тем голосом, каким Василий Павлович, бывало, просил меня скомандовать против ветра: "эскадрон, стой!" - Когда я тебя зову, ты в ту же минуту должен, как пуля, нестись к моим ногам!
Не успел я окончить этих слов, как уже пронесшийся во весь дух Петруша, бледный и дрожащий, стоял около моих коленей.
- Видишь, сказал я, я настолько доверяю твоему уму, что надеюсь, это будет тебе уроком. Не мне судить твои отношения к отцу твоему. Но твои отношения ко мне совершенно просты: мое дело требовать от тебя того, что я считаю справедливым: а твое - беспрекословно исполнять мои требования. А теперь ступай гулять и будем друзьями.
Я не ошибся: с этой минуты мне ни разу не пришлось встречаться с тенью ослушания со стороны Петруши. А впоследствии он доказал несомненным образом, что единственным человеком, которого он любил, был я.
Л. Толстой писал от 10 июня 1871 г.:
"Любезный друг, не писал вам давно и не был у вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное, или хорошее, смотря потому, как называть конец. - Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов на два месяца. Нынче еду в Москву и там узнаю - куда.
"Очень (хотел написать)
жаль о Борисове, но это совсем неверно и завидно неверно, а тронуло меня это очень. Радуюсь, что мальчик у вас. Я, может, напишу вам с места.
Тургенев писал из Лондона от 2 июля 1871 г.:
"Любезнейший Аф. Аф., - ваше письмо опять меня огорчило.- Не тем, что вы мне пишете о Пете, характер которого вы, впрочем, разгадали верно,- это еще может перемолоться, да и вы, кажется, в отношении к нему стали на настоящую дорогу, - а тем, что вы мне пишете насчет здоровья Л. Толстого. Я очень боюсь за него, недаром у него два брата умерли чахоткой, - и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники - Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык!
"Через две недели я еду в Шотландию, где буду присутствовать на столетнем юбилее Вальтер-Скотта в Эдинбурге и поохочусь на "гроузов" (grouse, род белой куропатки), а с 20 го августа я опять на два месяца в Бадене.
"Жизнь английская невесела, но любопытна. Когда встретимся (вероятно, зимой: я с ноября до января в Петербурге),- будет что рассказать. Поклонитесь от меня всем друзьям, начиная, разумеется, с Марьи Петровны.
Жму вам крепко руку и остаюсь -
Л. Толстой писал от 18 июля 1871 г.:
"Благодарю вас за ваше письмо, любезный друг. Кажется, что жена сделала Фальшивую тревогу, отослав меня на кумыс и убедив меня, что я болен. Как бы то ни было, теперь, после 4-х недель, я, кажется, совсем оправился. И как следует при кумысном лечении,- с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Здесь очень хорошо, и если бы не тоска по семье, я бы был совершенно счастлив здесь. Если бы начать описывать, то я исписал бы сто листов, описывая здешний край и мои занятия. Читаю и Геродота, который с подробностью и большою верностью описывает тех самых галактофагов-скифов, среди которых я живу.
"Вчера начал писать это письмо, и писал, что я здоров. Нынче опять болит бок. Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке и груди. Жара третий день стоит страшная. В кибитке накалено, как на полке, но мне это приятно. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа. Я, как и везде, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края. Теперь остается 10 дней до шести недель, тогда напишу вам и устроимся, чтобы увидеться. Помогай вам Бог с вашими трудами. Хомутов на вас много; и труднее, и интереснее всех Петя. Поцелуйте его за меня. Душевный поклон Марье Петровне.
Тургенев из Баден-Бадена писал от 6 августа 71 г.: "Любезнейший Фет, ваше письмо застало меня в постели, с которой я уже две недели не расстаюсь, по милости припадка подагры, которую черт дернул поселиться на этот раз (в первый раз) в колене - и таким образом лишить меня всякой локомоции. Сегодня попытаюсь подняться с двумя костылями: подумаешь, я тоже участвовал в завоевании Франции! А погода между тем отличная,- дразнит сквозь окна. Спасибо за сообщенные известия. Я очень рад, что Толстому лучше, и что он греческий язык так одолел, это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу. Но зачем он толкует о необходимости создать какой-то особый русский язык? Создать язык!!- создать море. Оно разлилось кругом безбрежными и бездонными волнами; наше писательское дело - направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу! И Толстой это умеет. А потому его Фраза лишь настолько меня беспокоит, насколько она показывает, что ему все еще хочется мудрить. Литератор отвечает только за напечатанное слово: где и когда я печатно высказался против классицизма? Чем я виноват, что разные дурачки прикрываются моим именем? Я вырос на классиках и жил и умру в их лагере; но я не верю ни в какую Alleinseligmacherie даже классицизма и потому нахожу, что новые законы у нас положительно несправедливы, подавляя одно направление в пользу другого. "Fair play" - говорят англичане; - равенство и свобода, говорю я. Классическое, как и реальное образование должно быть одинаково доступно, свободно и пользоваться одинаковыми правами. Г. Катков говорит противное; но я в жизни ненавидел только одно лицо (не его, то уже умерло, слава Богу), а презирал только трех людей: Жирардена, Булгарина и издателя Моск. Ведомостей.
"Здешний дом, в котором я жил, и который я продал по милости дяди, - теперь продан окончательно - с 1-го ноября. Баденская жизнь моя - тю-тю! Какой склад примет будущее - я не знаю да и не интересуюсь слишком.
"И дремля едем до ночлега,-
А время гонит лошадей!"
"Желаю вам здоровья и крепко жму вам руку.
"Любезнейший Аф. Аф., так как вы очень добродушный человек и не сердитесь, когда другой пожалуй рассердился бы,- то я хочу вам доказать, что умею ценить это ваше качество, и ни в какую "прю" с вами не вступаю. Меня порадовали известия, сообщенные вами о Толстой. Я очень рад, что его здоровье исправилось, и что он работает. Что бы он ни делал, будет хорошо, если он сам не исковеркает дела рук своих. Философия, которую он ненавидит, оригинальным образом отомстила ему: она его самого заразила, и наш враг резонерства стал резонерствовать напропалую! Авось это все с него теперь соскочило, и остался только чистый и могучий художник.
"А что вы выводите славных лошадей и вообще хозяйничаете с толком,- за это вам похвальный лист! Вот это точно дело, и оставляет дельный след.
"Я начинаю обживаться в своей квартире в Париже хотя почти никого еще не видал, по милости припадка подагры. Здесь стоят страшные холода, а вы знаете, какая это беда на Западе, вы, плакавший от стужи в Неаполе! Республика кряхтит славно; едва ли она продержится. Тьер оказывается тряпкой и старым рутинером, каким оны был всегда.
"А зерносушилки все-таки не будет! Впрочем, если вы мн