Кроме Зыбиных и Мансуровых, ближайшими нашими соседями были Борисовы,
проживавшие в родовом имении Фатьянове, верст за 10 от Новоселок.
Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом, с несоразмерно
высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный
цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны
опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину
было много, начиная с так называемой приемной, в которой помещался шкаф с
книгами, и кончая самой отдаленной кладовою, куда красивая хозяйка Марья
Петровна собственноручно убирала варенье и всякого рода бакалея. Кроме
специального кабинета хозяина Петра Яковлевича, комнат требовалось немало
для семерых детей с их няньками и мамками и соответственным числом
горничных.
На том же дворе под прямым углом к старому дому стоял так называемый
новый флигель, в котором в трех комнатах проживала мать владельца,
добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась за домашний общий
стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения,
варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно
угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по
возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.
Все окрестные помещики считали Петра Яковлевича весельчаком и
неистощимым шутником и забавником. По своему уменью попасть в тон каждого,
по щедрости, с которою он совал деньги чужой прислуге, что в те времена не
было в обычае, он был всеми любим, за пределами собственного дома, в котором
за все проигрыши и неудачи искал сорвать сердце на первом встречном.
Конечно, такой балагур в обществе не затруднялся позабавиться насчет
заочного лица
У Зыбиных под домом была великолепная купальня, в которой растолстевший
до невозможности Дмитрий Александрович в летние жары искал прохлады Борисов
уверял, что перед Зыбиным в купальне на доске графин и рюмка. "Выпьет рюмку
и окунется..."
Нет безумия, затеи, проделки, шутки, которой бы Петр Яковлевич не
способен был предаться с полным увлечением, лишь бы на то хватило у него
материальных и нравственных средств. Надо ему отдать спра ведливость, что он
обладал комическим талантом, заставлявшим смеяться даже наименее
сочувствовавших его проделкам.
В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким
напиткам. И вот этот-то порок сельского попа был поводом Борисову к много
численным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа,
Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем
одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из
двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из
левого ствола, обращенного кремневого полкою к стрелявшему. На эту полку
незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.
- Ну, целься, батька, хорошенько! - говорили окружающие. И вслед за тем
раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы
неудачного стрелка, который вопил: "Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к
преосвященному с жалобой!"
Но тут подходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.
- Что же, поезжай, коли на то пошло, - говорил Петр Яковлевич, - тут
всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разореные тебя духом
домчат.
Разореными Петр Яковлевич называл шестерик бурых лошадей, на тройке
которых он всюду скакал по соседям.
По данному знаку тележка, запряженная тройкою Разореных с отчаянным
кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь
дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты,
то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного
сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда
хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его
неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за
неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он
готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и
пегая. Конечно, благодарности не было конца; и только на другой день по
приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле,
разрисованной мелом.
Смутно помню, как однажды, собрав у нас вокруг себя мужскую молодежь,
Борисов читал вслух запрещенную рукописную поэму "Имам-козел". Все смеялись
содержанию, состоявшему, если память мне не изменяет, в том, что
корыстолюбивый Имам, желая напугать правоверных ликом дьявола, надел свежую
шкуру убитого козла, которая приросла к нему и сделала его общим посмешищем.
Постепенно увеличивающаяся тучность Зыбина привела его к роковому
концу.
Однажды, когда мать повторяла со мною какой-то урок, вошел буфетчик
Павел Тимофеевич и доложил в неизменной форме о просьбе соседа дозволить
половить рыбы под нашим берегом Зуши: "Дмитрий Александрович приказали
кланяться и о здоровье узнать, приказали просить дозволения рыбки половиться
и приказали долго жить".
- Неужели скончался? - спросила матушка, поднося платок к глазам.
- Точно так-с, сегодня в пять часов утра.
Жена Борисова, Марья Петровна, была весьма красивая женщина, умевшая
расположить к себе интересного и влиятельного человека. При небольших
средствах и постоянном безденежье безалаберного мужа она умела придать
своему гостеприимству показной вид. Что же касается до домашних
приготовлений, которых в те времена бывало очень много, начиная с
маринованных грибов и рыб до разных солений и варений, - то в настоящее
время они бы смело попали на выставку. Конечно, наша мать употребляла все
усилия, чтобы сравняться в этом отношении с искусною соперницей. Напрасно
добрейшая жена приказчика Никифора Федоровича, белая и румяная ключница
Авдотья Гавриловна, утешала мать мою, говоря: "Матушка, не извольте
беспокоиться об наших огурцах! подлинно они не хуже борисовских, но ведь у
нас я подаю их рядом, а у них, когда вы пожалуете, так длинным деревянным
ковшом всю кадку до самого дна перероют; все ищут огурца, чтобы был как
стеклянный".
Даже по части детских игр дом Борисовых отличался разнообразием. У
детей была колясочка на рессорах, отделанная совершенно наподобие большой;
няньки и дети сами возили ее по саду. А у первого сына Николеньки, старше
меня на два года, был небольшой клепер {8}, с остриженною гривой и
подрезанным хвостом.
Старшая дочь Наташа, весьма красивая девочка, была должно быть
несколько моложе меня. Петр Яковлевич, в один из наших приездов, уверял, что
в коляску надо заложить клепера и посадить в нее меня с Наташей - жениха и
невесту; мне дать в руки трубку, а ей веер.
Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр
Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой
посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого
соуса к спарже, сказали: "Это с сахаром, нам этого нельзя". Конечно, отцу и
в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце,
выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в
ничтожной сласти, а в бесконечном принижений. О, как осторожно надо
обращаться с чувствами ребенка!
У Борисовых детей были игрушки, которых я ужасно боялся. Это было
собрание самых безобразных и страшных масок, с горбатыми красными носами и
оскаленными зубами. Страшнее всего для меня были черные эфиопы с бровями из
заячьего пуху. Хотя я и видел с изнанки простую бумагу, но стоило
кому-нибудь надеть эфиопа, и я убегал, подымая ужасный крик.
Мне было, должно быть, около десяти лет, когда молодой Дмитрий
Михайлович Мансуров женился на одной из дочерей богатых Сергеевых. Большое
состояние Сергеевых, как я впоследствии узнал, шло от Лутовиновых, которые
выдали двух единственных дочерей, одну за Сергеева, а другую за Тургенева.
Конечно, Мансуров женился не по любви, так как девица Сергеева, кроме
несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и
поддельным каблуком. На свадебном обеде мать моя была одною из почетнейших
гостей, но мне лично живо помнится этот обед потому, что в ряду тесно
сдвинутых стульев пришлось сидеть между большими, и очень хотелось
полакомиться прекрасно зарумяненными дупелями; но так как локтей поднять
было невозможно, то у меня не хватило силы резать жаркое, и я напрасно щипал
вилкой небольшие пряди мяса, которые удавалось оторвать.
В то время рояли еще не были распространены, и полновесную новобрачную
упросили сыграть на фортепьяно.
Слушатели разместились в зале, а Борисов, ставши перед матерью моей за
дверью гостиной, представлял руками месящую тесто; в этих телодвижениях
нельзя было не увидать сходства с игравшею. Мать моя, без малейшей улыбки,
старалась не глядеть на проказника.
В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался
ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную своему крепостному
слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь свой гардероб. Вероятно,
хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять
его в качестве дядьки при мне.
Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь,
подобно остальной прислуге, приносил свой войлок и подушку и расстилал его
на ночь.
Мне хорошо памятна зима 30 года тем, что по распоряжению отца по обеим
сторонам дороги, проходившей чрез усадьбу, разложены были день и ночь
курившиеся навозные кучи. Толковали, что это предохранительное средство от
холеры, от которой много погибает народу. Но лично я не помню, чтобы видел
такое множество похорон, какое мне позднее пришлось видеть в Малороссии в 48
году.
Однажды, лежа в кроватке в зимнюю, лунную ночь, я услыхал, как из
гостиной тихо отворилась дверь в классную, и хотя говорили шепотом, тотчас
же узнал голос буфетчика Павла Тимофеевича.
- Мартыныч! а Мартыныч! Ты спишь?
- А? Что такое, братец ты мой?
- Вставай, иди в людскую! Оказия, братец ты мой! Холеру поймали!
Покуда Сергей Мартынович собирался и надевал сапоги, Павел продолжал:
- У колодца поймали; пузырьки на ней нашли, что яд-то народу подливает.
Старая такая, худощавая, страсть поглядеть! Сидит, крестится и чудно как-то
говорит: "Я восточная".
Через полчаса Сергей Мартынович снова улегся. Поутру мы узнали, что
"холеру" сдали сотскому для отправки в город. В скорости разъяснилось, что
мнимая холера была запоздавшая прохожая богомолка Анна Ивановна, недавно
принявшая православие и нашедшая приют у добродушной А. Н. Зыбиной. Анна
Ивановна несла из Киева в пузырьке святое масло от лампады и подходила к
колодцу напиться. По чрезмерной худобе и сильному иностранному выговору ее
приняли за "холеру", и не умевши сказать: "я православная", она говорила: "я
восточная".
Впоследствии я не раз встречал Анну Ивановну в церкви и в доме Зыбиных,
и даже с подвязанною левой рукой, которую ей сильно повредили мужики, еще
раз где-то принявшие ее за холеру.
Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что
получаемых мною уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста
Василия Васильевича. В то же время отец заботился о доставлении мне
общественных талантов. На мое стремление к стихам он постоянно смотрел
неблагосклонно, зато музыку считал верным средством для молодого человека
быть всюду приятным гостем. Решено было, что так как я буду служить в
военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьяно, то мне
надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою.
Последнее мнение поддержал и отец Сергий, весьма образованный мценский
священник, к тому же и музыкант; родители мои нередко прибегали к нему за
советами в домашних недоразумениях. По просьбе отца моего, отец Сергий купил
для меня скрипку и подговорил скрипача приезжать на урок два раза в неделю.
Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял
дом самыми дикими звуками. Но судьбе угодно было избавить меня и дом от
незаслуженной пытки. Во-первых, музыкальный мой учитель, вероятно, запил и
перестал являться на уроки, а затем, сделавшись позднее страстным любителем
птиц, я ночью услыхал удар сорвавшейся с окна клетки. Убедившись, что
уронила ее кошка, пробравшаяся к щеглу, я вне себя в полумраке, за
отсутствием другого орудия, схватил со стены смычок и ударил им кошку так
усердно, что смычок разлетелся на куски. На другой день со слезами я
похоронил в саду пестрые останки щегла.
Отец Сергий мало-помалу сделался у нас домашним человеком и не
стеснялся обратиться с какою-либо исполнимою просьбою.
Так, однажды весной он писал Василию Васильевичу:
"Прогони мою досаду;
Исходатайствуй рассаду".
Иногда, независимо от служившего у нас в доме приходского отца Якова с
причтом, отец Сергий привозил и свои церковные книги и облачение и служил
всенощную с особенно назидательным выражением. Даже ходившая в. это время за
матерью Поличка сказала: "Уж как отец Сергий "неглиже" служит!", прибавив:
"Никуда не оглядываясь".
Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский
уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского
университета, он был человек и образованный, и общежительный.
Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед
матерью захваченный с почты последний номер "Московских Ведомостей",
прибавив: "Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы
Марии Феодоровны". И она стала читать:
"Итак твой гроб с мольбой объемлю".
- Das ist in Iamben {9}, - сказал Вейнрейх.
Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я
слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню
ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к
стиху:
"Итак твой гроб..."
Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу,
как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.
Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе
со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем дето
убийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко
мне в класс Митьку.
Если laudaturus, laudatura {10} была какая-то мутная микстура, и
Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай {11} являлись каким-то клубком, в
котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки
у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере
достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая
в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная
девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на
липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю
садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили
за всеми движениями наиболее отважной.
- Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? - повторяет Василий Васильевич: -
Вы не умеете склонять mus {12}? Митька, склоняй!
Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по
колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.
Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую
липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с
чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с
волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся
на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в
отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.
Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать,
чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.
Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками
и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились
друг против "друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары,
мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций {13}.
Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу
глаза.
Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать,
справедливо говоря: "Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?",
то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал
на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей,
так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом
случае М. П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические
поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование,
чем несравненными соленьями и вареньями.
Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические
тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были
замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за
небогатым офицером из поляков - Семенковичем и проживала в своем
наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон,
а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные
братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать
нечего было и думать.
- Василий Васильевич, - говорила мать, со слезами подавая тетрадь
учителю, - неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?
- Сударыня, - отвечал Василий Васильевич, - да ведь это все не писаное,
а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.
Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться
моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.
- Вот, - говорил он, - учи на память перевод Раича "Освобожденный
Иерусалим" {14}, и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную
песню.
Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как
корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на "Кавказского
пленника" и затем на "Бахчисарайский фонтан", найденные мною в рукописной
книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По
изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра
Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о
ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4
листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го
века написано:
"1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги
хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а
я в ногу ранен".
Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою
рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к
романтизму.
О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого
поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не
подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к
рифмованной речи, - прорванный мешок по отношению ко всему другому.
Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от
женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной
воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери,
скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем
через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком
воскресном наряде, и восклицал: "Господин Шеншин, пожалуйте ручку", - мне
хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло
взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов,
просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12
часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь
на крытый ворок {15}, отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен,
насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по
крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели
калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли
проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее
достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и,
пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим
ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп
лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже
сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для
сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге,
откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил:
"Что это у тебя?"
- Должно быть, дурная муха укусила, - подхватил Василий Васильевич.
Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было
дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь.
Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные
дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом
Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.
Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по
установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле.
В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался
громогласный благовест к заутрене.
В церкви среди толпы народа я узнавал и своих' крестьян и
прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых,
а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем
переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями
горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший
старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать
горящего по затылку, с криком: "Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!"
Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером
калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно,
я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея
Мартыновича. На паперти я упал, и не помню, как меня доставили в темный и
совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в
передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную
полутемную комнату, впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в
памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких
лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял
огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.
Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту
же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната
моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.
На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню
приносили образа и появлялись как говорили, "священники", хотя священник был
один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при
многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и
дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным
шелковыми косынками с двойным отливом. Усердные люди (оброчники), все без
шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах.
В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с
разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами,
огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его
ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду
внушал ужас и отвращение Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная
с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно.
Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из
пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые
чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их
родителей об успехах молодежи.
- Проходит философию, - отвечал вопрошаемый, - а вот в конце года
надеется поступить в богословие.
- Это хорошо, - замечал отец, - знание за плечами не тянет.
В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы
с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем
подносилось по стакану водки.
Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою
рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата,
взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число новосельских
дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми,
зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и
плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание
заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл "царем
батюшкой Петром Алексеевичем", прибавляя: "В ту пору был я еще парень
молодой".
На вопрос мой: "Ипат, да сколько же тебе лет?" старик постоянно
отвечал: "Родился коли - не знаю, крестился коли - не упомню, а умру коли -
не ведаю".
Заговорив о долголетии крестьянина моей памяти, останавливаюсь на
семействе дебелой и красивой кормилицы сестры Анюты, приходившей в свободное
от уроков время ко мне с ребенком в классную. Это бесспорно была весьма
добродушная женщина; тем не менее ее выхоленная и массивная самоуверенность
вызывали с моей стороны всякого рода выходки. Так, например, зная лично ее
мужа, Якова, я, обучая ее молитве Господней, натвердил вместо: "яко на
небеси" - "Яков на небеси".
Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не
прошла бы мне даром, но я нашел способ дразнить кормилицу Афимью
безнаказанно. Глядя пристально на ее белое и румяное лицо и ходя вслед за
нею, я убедительно и настойчиво твердил: "Кордова, Кордова". Долго "Кордова"
выслушивала мой географический урок, но наконец,; вероятно, поняв, в чем
дело, с неменьшей выразительностью проговорила: "И ни на что-то вы непохоже
затвердили Кордова да Кордова". Убедившись, что стрела дошла по назначению,
я тотчас же перешел на дружелюбный тон. Деда и прадеда ее мужа я знал лично,
но, несмотря на это, часто беседовал о них с кормилицею. Оба старика уже не
работали в поле, но в воскресный день я часто видал их проходящими через
барский двор по направлению к церкви. Дед мужа Афимьи был сильно поседевший
старик с простриженным на голове гуменцом и ходил к обедне без палки. Ему
считали от роду 90 лет, но удивительно, что у его отца в густых и черных
волосах не было ни одной сединки. Высокого роста, сухощавый, он проходил,
опираясь на длинную палку, причем имел вид человека, сломленного в поясе на
правую сторону. Афимья с улыбкой говорила: "Прадедушка рос, рос, да и
покачнулся". Ему считали 120 лет. Хорошо помню, что когда дед Афимьи давно
уже был снесен на кладбище, покривившийся на сторону отец его, в чистом
долгополом зипуне и с длинной палкой, продолжал проходить мимо окон к обедне
версты за четыре.
Заговорив о стариках, скажу несколько слов о своих Шеншиных, хотя бы о
Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как я слыхал, на
лошадях, кованных серебром.
Очевидно, коренным его местопребыванием было село Клейменово, где близ
церкви на белом надгробном камне написано: "Петр Афанасьевич Шеншин,
скончался в 1709 году".
Согласно обычаю предоставлять меньшим членам семейства главную усадьбу,
Клейменово, по смерти Петра Афанасьевича, перешло к меньшому его сыну
Василию Петровичу, тогда как старшему Небфиту Петровичу досталась "Добрая
Вода", где последний, выстроив дом и женившись на Анне Ивановне
Прянишниковой, стал отцом трех сыновей: Афанасия, Петра И Ивана, и трех
дочерей: Прасковьи, Любови и Анны. О дяде Петре Неофитовиче я уже говорил,
но необходимо вспомнить и дядю Ивана Неофитовича, личность которого могла бы
в руках искусного психолога явиться драгоценным образом.
Я не раз слыхал, что в свое время Иван Неофитович был одним из лучших
танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел
французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на
глазах продолжал читать "Journal des Debats {16}. Высокого роста, но и когда
я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как
люди сильно выпившие, зигзагами.
Входя в дом, он непременно останавливался у первого зеркала и, доставая
гребенку из кармана, расчесывал свои жидкие бакенбарды и копром подымал с
затылка волосы. В родственных домах, как наш и дяди Петра Неофитовича, он,
усевшись на диван, тотчас засыпал, либо, потребовав тетрадку белой бумаги,
правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной
величины.
При такой работе он всегда пачкал пальцы в чернилах и, кончив
бесконечные приказы старосте, кричал: "малый!" и требовал мыла и таз с
рукомойником. Такое омовение рук совершалось им по нескольку раз в день, и
когда он высоко засучивал рукава сюртука и сорочки, можно было на левой руке
прочесть крупные пороховые буквы имени _Варвара_. Конечно, я не смел ни его,
ни кого-либо спросить о возникновении виденного мною имени, но впоследствии
мне привелось услыхать, что имя это принадлежало одной даме, дочери которой
было дано полуимя Шеншиной: Шинская, и которой до ее замужества Иван
Неофитович помогал.
Как-то услыхав, что Иван Неофитович женится, я, конечно, не обратил на
этот слух никакого внимания.
Однажды я только что сошел с качелей, на которых попавшая за мною на
очередь горничная кричала благим матом отчасти от страха высоких размахов,
отчасти от чувствительных ударов, наносимых ей по поясу веревкою игривых
качальщиков. Такие удары назывались "напупчиками" или "огурчиками". В толпу
ожидающих очереди прибежала горничная и сказала мне: "Мамаша приказала вас
звать в хоромы; приехала новая тетенька".
Боявшийся старых тетенек Любви и Анны Неофитовен, постоянно мучивших
меня экзаменными вопросами, я неохотно шел и к новой тетеньке. Но новая
тетенька Варвара Ивановна, расцеловавшая меня, оказалась молодою и румяною
дамою со свежим цветом лица под белою бастовою шляпкой, и распространявшей
сильный и сладкий запах духов. Она с первого же раза обозвала меня
"Альфонсом", какое имя я сохранил в устах ее на всю жизнь.
Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены своих
привычек. Сказавши несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной
задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине
Добро-Водского дома, я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год
или два родилась ее сестра Анюта, Мужского потомства у дяди Ивана
Неофитовича не было.
---
Если соседи по временам приезжали к нам в гости на несколько часов, то
Вера Александровна Борисова, о которой я выше только слегка упомянул,
приезжала к матери и гащевала иногда по целым месяцам. Располагалась она на
ночлег против кровати матери на длинном диване, и тут я старался пробраться
в спальню и упросить бабушку (подобно детям Борисовых, мы звали Веру
Александровну бабушкой) рассказать сказочку, которые рассказывать она была
великая мастерица. Понятно, что и мать наша, по случаю частых и
долговременных отъездов отца, не менее нас рада была гашению доброй
старушки. По середам и пятницам бабушка кушала рыбу, а потому дело иногда
бывало не без приключений. На половине карася или окуня Вера Александровна
вдруг жалобным голосом застонет: "Опять я, жадная, подавилась! Ох, голубчик
Афоня, подойди, ударь меня хорошенько по затылку!"
Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по
шее, за которым следовало восклицание: "Ох, спасибо, выскочила!", а с другой
стороны возвышенный окрик матери: "Ты как смеешь так бить бабушку?"
Но бабушке побои были, видно, не в диковинку. Однокашник, сослуживец, а
впоследствии и родственник мой Иван Петрович Борисов рассказывал, как,
бывало, в Фатьянове приваженные ходить к бабушке всею детскою толпою за
лакомством, они иногда приходили к ней во флигель в неурочное время,
повторяя настойчиво: "Бабушка, дай варенья!" Никакие резоны с ее стороны не
принимались, и толпа с возгласом: "Бабушка, дай варенья!" все ближе и ближе
подступала к старухе, и когда та, выведенная из терпенья, кричала: "Ах вы
мерзкие, пошли домой!" толпа ребятишек хватала ее за руки, за волосы, валила
на пол и колотила, продолжая кричать: "Бабушка, дай варенья!"
Однажды, когда мать до слез огорчалась моею неспособностью к наукам,
бабушка сказала: "И-и, матушка, Елизавета Петровна, что вы убиваетесь
заблаговременно! Вырастут, все будут знать, что им нужно".
Сколько раз в жизни вспоминал я это мудрое изречение.
Кроме бабушки Веры Александровны, у матери часто за столом появлялись
мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах
нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, в свою очередь, был
скорее приветлив, чем недоступен и горд. Так, длиннобородые, в скобку и
долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев,
славившиеся даже в Москве своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным
столом, и я живо помню, как краснолицый Иноземцев, р?здувая пенистый стакан
пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан
мухи. Помню я за нашим столом и толстого заседателя Болотова в мундирном
сюртуке с красным воротником и старенького его письмоводителя Луку
Афанасьевича.
Великим постом отец любил ботвинью с свежепросоленною домашней
осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой
кислой капусты). Помню, однажды под влиянием любви к крошеву отец спросил
подлившего себе в тарелку квасу письмоводителя: "А что, Лука Афанасьевич,
хороша ли капустка?"
- Этой "копусткой" можно похвалиться.
- Что ты говоришь?
- Этой "копусткой" ангели святые на небесах питаются.
- Да ведь ты же еще не ел?
- Сейчас будем спотреблять.
Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на
мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая распространения нежела-
тельных сплетен.
Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся
из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший
на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами
Константин Гаврилович Лыков {Впоследствии я слыхал, что эти Лыковы
происходили от князей Лыковых (прим. А. Фета).} никогда не подвозил свою
дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот
конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу, и я
иначе не помню Веру Алексеевну в праздничные дни, как в белом чепчике с
раздувающимися оборками.
Сколько раз впоследствии она говорила мне, что в год моего рождения ей
было двадцать лет от роду. Посещения Веры Алексеевны, отличавшейся
благословенным аппетитом, были до того часты, что у всех моих братьев и
сестер она считалась домашним человеком, так как незаметно приходила за
четыре или пять верст и к вечеру летней порой возвращалась домой.
Вероятно, в подражание Борисовым отец приказал домашним мастерам
сделать тоже детскую коляску на рессорах, но только двуместную без козел. За
дышло коляска эта возилась легко, и я не знал лучшего наслаждения, чем,
подражая самому рьяному коню, возить эту коляску. Особенно любил я катать в
ней кого-либо. Так, однажды, посадивши сестру Любиньку, я свез ее под горку
к риге и там на гладком току возил сестру с возможно большею быстротою. О
прочности коляски может свидетельствовать то, что бывший в немилости у отца
дворовый Филимон, желая показать мне ловкость лакеев, кричавших кучеру:
"пошел!" и затем уже на ходу вскакивавших на запятки, догонял меня и прыгал
на ходу на заднюю ось. Раза два эта проделка ему удавалась; но никому в
голову не приходило, что шкворень под переднею осью не закреплен. Вдруг при
новом прыжке Филимона колясочка, откинувшись назад, соскочила с передней оси
и затем, падая на всем бегу передом, сбросила хохотавшую девочку на землю.
Раздался пронзительный крик, и бросившаяся нянька подняла девочку, у которой
подбородок оказался глубоко рассеченным, и кровоизлияние было как из
зарезанной. Филимон до того испугался, что я обещал ему взять вину на себя,
даже не поминая его имени.
Шрам при помощи хирурга зарос, надолго оставляя (правда, на
малозаметном месте) темно-красную полоску, которая к совершеннолетию хотя и
побелела, но сохранилась на всю жизнь.
Дорога из Новоселок в Подбелевец шла под гору до оврага, но по другую
сторону оврага подымалась весьма круто в гору, почти с полверсты.
Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев
многочисленным своим детям, говорила: "Ну, мне пора домой", мы хором
кричали: "Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске".
- Да что вы это! - восклицала Вера Алексеевна, - вы посмотрите-ка на
меня, ведь я тоже хлеб с солью; разве ваша коляска выдержит меня?
- Выдержит, выдержит! - восклицали мы, подвозя коляску к крыльцу. И
чтобы прекратить все усиливающееся волнение, Вера Алексеевна с хохотом
садилась в коляску, и мы без всякого затруднения везли ее с полверсты под
гору до оврага. Предвидя, что придется везти Веру Алексеевну на длинную и
крутую гору, мы, проезжая мимо дворовых изб, закликали с собою, кроме
Митьки, еще пару мальчиков, обычно из многочисленных детей покойного Филиппа
Агафоновича. Тем не менее взъезд на гору до ровного места требовал большого
напряжения, и пот лился с нас ручьями; но в этом подвиге и заключалось все
удовольствие.
Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец
насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома стоял
пустой флигель, бывший когда-то на моей памяти малярной мастерской, то мы
уходили в него и, начертивши углем на дверях круги с черным центром упражня-
лись в метании копья.
Но видно умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель в
жилое помещение. С этою целью навезли лесу и досок, и флигель при помощи
дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т. е.
переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а
другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною.
Порою посещения Веры Алексеевны прекращались, но тогда вдруг появлялся
Константин Гаврилович в неизменном фраке и кланялся в ноги матери нашей. При
этом он всегда повторял: "Осчастливьте, сударыня! Позвольте Афанасию
Афанасьевичу привести младенцев в христианскую веру".
- Вы говорите, младенцев, Константин Гаврилович, - спрашивала мать.
- Точно так, матушка: троих бог дал.
Затруднений к удовлетворению просьбы не представлялось, за исключением
разве полтинника подбелевскому причту, расходом которого отец мог остаться
недоволен при проверке счетов.
Я сам не без боязни появлялся у купели с сестрою Любинькой у
подбелевского священника, заставлявшего дьячка читать символ "Веры", плохо
сохранившийся в моей памяти. Но в большинстве случаев мне приходилось
крестить у наших дворовых, при этом буфетчику Павлу не раз случалось
разыскивать меня в саду или в поле и насильно приводить к купели, от которой
я бежал, избавляясь от слова нашего приходского священника: "Читайте Верую".
Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери,
но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к
спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии
только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно
пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю;
но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.
Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался
на ногах и с поднятыми руками восклицал: "Господи, Владыко живота моего", -
я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на
ногах женины чулки и башмаки.
Раз в год в доме у нас происходил великий переполох, когда заранее
объявлялся день приезда дедушки Василия Петровича, из его села Клейменова,
где он проводил лето. Зимою дедушка проживал в собственном доме в Орле, где
пользовался общим уважением и вниманием властей.
Конечно, к этому дню выпаивался теленок на славу, добывалась дичина и
свежая рыба, а так как он любил гольцов, то Марья Петровна Борисова
присылала к этому дню живых гольцов, которых тотчас же пускали в молоко.
Так как буфетчик Павел (обучавшийся в Москве у Педоти) был в то же
время и кондитер, то к назначенному дню, кроме всяких конфект, появлялись
различные торты и печенья и назначались к столу наилучшие вина и наливки.
В назначенный день, часа за два до приезда дедушки, появлялась крытая,
запряженная тройкой бричка, и из нее выходили камердинеры и рыжий, рябой, с
бельмом на левом глазу, парикмахер Василий. Люди эти, немедля отставив от
стены в гостиной кресла, раскидывали около нее складную деревянную кровать,
накладывали на нее перину и сафьянный тюфяк и расстилали перед нею
персидский коврик. Затем, убрав постель бельем, накрывали ее розовым
шелковым одеялом; затем парикмахер приносил и ставил в передней на окно
деревянный раскрашенный болван для парика, а камердинер ставил на подоконник
в столовой серебряный таз с кувшином и такою же мыльницей. Часов в 11 из-за
рощи появлялась двуместная, гнедым цугом запряженная желтая карета, на
запятках которой стояли в треугольных шляпах и гороховых ливреях два
выездных лакея. На последней ступеньке каменного крыльца ждал наш отец, и
когда карета останавливалась, спешил к ее дверцам, чтобы помочь дедушке
выйти. Мать стояла обычно или на верхней, или на второй ступеньке крыльца и
старалась поймать руку дедушки, чтобы поцеловать ее; но каждый раз со
словами: "Что это ты мать моя!" он обнимал и целовал ее в щеку. Нечего
прибавлять, что мы считали за великое счастье поцеловать руку дедушки.
К приезду дедушки в дом съезжались ближайшие родные: два его племянника
Петр и Иван Неофитовичи и родная племянница Анна Неофитовна. Любовь
Неофитовна, по отдаленности места жительства, приезжала только крестить моих
братьев и сестер вместе с дядею Петром Неофитовичем.
Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую
погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость
собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал
его послушать на ближ