> Не могу утвердительно сказать в каком году, но помню хорошо, что, когда
после чаю я пришел к отцу во флигель, новый его камердинер, сын приказчика
Никифора Федорова, Иван Никифорович доложил, что пришел господин Иваницкий.
- Иваницкий? - сказал отец, глядя на меня вопросительно. - Что ему от
меня надо? Проси, - сказал отец, обращаясь к слуге.
Вошел во фраке с гербовыми пуговицами сухопарый и взъерошенный господин
и сказал с несомненно малороссийским акцентом: "Я к вам, Афанасий
Неофитович, пришел пешком, да, да, пешком. Вот видите, как есть пешком".
- Вижу, - отвечал отец, - но что же мне доставляет удовольствие вас
видеть?
- Я пришел вам заявить, что меня вчера мои домашние убили, да, да,
убили, да; зарезали, да. И я вот пришел пешком по соседству заявить, что
меня убили, да.
- Но как же я имею удовольствие с вами беседовать, если вас вчера
убили?
- Точно, точно, да; зарезали; и пожалуйте мне лошадку до Мценска подать
объявление в суд.
- Очень жалею, что вас убили, и готов служить вам лошадьми, но только в
противоположную от Мценска сторону, по простой русской пословице: "свои
собаки грызутся...".
- Так вы не пожалуете мне лошадку?
- Извините, пожалуйста, - не могу. Иваницкий поклонился и ушел.
В те времена от самой Ядринки и до Оки по направлению к дедовскому
Клейменову тянулись почти сплошные леса, изредка прерываемые распашными
площадями и кустарниками. Этим путем дядя, дав мне в верховые спутники егеря
Михаилу, отправлял в Клейменово с тем, чтобы мы могли дорогою поохотиться и
на куропаток и на тетеревов, которых в те времена было довольно. Хотя дядя
сам нередко переезжал в Клейменово и потому держал там на всякий случай
отдельного повара, но я не любил заставлять людей хлопотать из-за меня и
довольствовался, спросив черного хлеба и отличных сливок.
Однажды дядя, нежданно подъехав к крыльцу, захватил меня за этой
трапезой.
- Ох, ты все свое молочище глотаешь; ну как тебе не стыдно не заказать
обеда?
В клейменовском доме с поступлением имения к дяде ничего не изменилось
из дедовской обстановки. Те же белые крашеные стулья, кресла, столы, зеркала
и диваны времени Империи. Только в комнате за гостиной на стене снова
появились портреты консула Наполеона и Жозефины, находившиеся с 12-го года в
опале у деда и висевшие в тайном кабинете. Когда я спросил об этом дядю,
горячего поклонника гения Наполеона, дядя с хохотом сказал: "Да, да, как
только Наполеон перешел Неман и сжег Москву, так дядя Василий Петрович его
вместе с женой и разжаловал".
В Клейменове к дяде являлись те же увивавшиеся около него
мелкопоместные дворяне, между прочим, неизменный Николай Дмитриевич Ползиков
в неизменном сером казакине ополчения. В те времена клейменовские пруды, и
верхний и нижний, представляли прекрасное купание, и дядя, мастерски
плававший, не пропускал хорошего летнего дня не выкупавшись. Мы оба с
Ползиковым, хотя и весьма печальные пловцы, не отставали, не пускаясь на
середку пруда, среди которой дядя отдыхал на спине.
Однажды пред купанием мы, сняв платье, все трое лежали на берегу,
чтобы, как говорится, очахнуть. Светло-голубое безоблачное небо, как раз
перед глазами лежащего навзничь дяди, внезапно вызвало у него мысли вслух:
"И-и-и, - воскликнул он, - так-то душа моя взовьется и взлетит высоко,
высоко; а ты, Афоня, не беспокойся; вот и Николай Дмитриевич знает, что
твоих сто тысяч лежат у меня в чугунке".
В начале августа дядя как-то сказал; "Теперь начинается пролет дупелей,
и тут около Клейменова искать их негде; я дам тебе тройку в кибитку, Мишку
егеря с его Травалем, Ваньку повара, благо он тоже охотится с ружьем, да ты
возьми с собою своего Трезора, и поезжайте вы при моей записке в имение
моего старого приятеля Маврина; там в запустелом доме никто не живет; но с
моей запиской вас все-таки примут насколько возможно удобно, да не забудь
взять мне круг швейцарского сыру, который у них отлично делают в сыроварне".
В назначенный день тройка наша остановилась перед длинным, соломою
крытым, барским домом. Перекрыт ли дом соломою по ветхости деревянной крыши,
или простоял он век под нею - неизвестно.
- Пожалуйте, - сказал появившийся в отпертых дверях староста, - если
прикажете самоварчик, мы сейчас поставим.
Пришлось проходить по анфиладе пустых комнат до последней угольной, в
которой сохранились вокруг стен холстом обтянутые турецкие диваны. Из какой-
то предыдущей комнаты принесли уцелевший стол, и, с помощью своих подушек и
простынь, я устроился на ночлег, так как для вечернего поля времени было
мало. Чай, сахар и свечи у нас были свои, а молока и яиц оказалось сколько
угодно. Любопытство заставило меня взглянуть на соседнюю комнату, оканчиваю-
щую, подобно спальне, другую анфиладу, обращенную к саду. Только в этой
комнате ставни были раскрыты в совершенно заросший и заглохший сад; во всей
же анфиладе закрытые окна представляли, особенно к вечеру, непроглядный
мрак.
Сказавши Михаиле, чтобы он, запасшись проводником, разбудил меня на
утренней заре, я отпустил людей, которые, забрав самовар, ушли, должно быть,
ночевать в повозке, так что я в целом доме остался один.
Только впоследствии, постигнув утешение, доставляемое чтением в
одиночестве, я умел запасаться книгою, над половиною страницы которой
обыкновенно засыпал, никогда не забывая в минуту последней искры
самосознания задуть свечу; но во времена студенчества я еще не возил с собою
книг и, чтобы хотя на миг разогнать невыносимую скуку, читал на табачном
картузе: "Лучший американский табак Василия Жукова; можно получать на
Фонтанке, в собственном доме", и через минуту снова: "Лучший американский
табак" и т. д.
На этот раз я даже не зажигал свечки, а лег на диван, стараясь заснуть.
Сумерки незаметно надвинулись на безмолвную усадьбу, и полная луна,
выбравшись из-за почерневшего сада, ярко осветила широкий двор перед моею
анфиладой. Случилось так, что я лежал лицом прямо против длинной галереи
комнат, в которых белые двери стояли уходящими рядами вроде монахинь в
"Роберте".
Но вот среди тишины ночи раздался жалобный стон; ему скоро завторил
другой, третий, четвертый, десятый, и все как будто с разными оттенками. Я.
догадался, что это сычи, населяющие дырявую крышу, задают ночной концерт. Но
вот к жалобному концерту сычей присоединился грубый фагот совы. Боже, как
тут заснуть под такие вопли? Даже равнодушный Трезор, уместившийся около
дивана, начинал как бы рычать в полусне, заставляя меня вскрикивать: тубо!
Зажмурю бессонные глаза, но невольно открываю их, и передо мною опять в
лунном свете ряд белых монахинь. Это наконец надоело; я встал, затворил
дверь комнаты и понемногу заснул.
На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими
берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не
на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.
<...> Не желая утомлять внимание читателя описаниями более или менее
удачных охот, которыми пополнялась деревенская жизнь моя во время вакаций,
упомяну об одной из них в доказательство того, как баловал меня дядя.
Отправились мы с ним на дупелей в доставшееся ему от дяди Василия Петровича
Долгое, близ реки Неручи, славившейся в то время своими болотами. Если жилые
помещичьи усадьбы александровского времени, за некоторыми исключениями,
принадлежали к известному типу, о котором я говорил по поводу Новоселок, то
заезжие избы в имениях, где владельцы не проживали, носили, в свою очередь,
один и тот же характер исправной крестьянской избы. Сквозные сени отделяют
чистую избу с голландскою печью и перегородкою от черной избы с русскою
пекарной печью. В такой заезжей избе в Долгом остановились мы с дядей,
сопровождаемые егерями, поваром и прислугой. Так как по полям и Краям болот
неудобно ездить четверкою в коляске, то на охоту мы выезжали в боковой
долгуше, запряженной парою прекрасных лошадей в краковских хомутах, у
которых клещи подымаются кверху и загибаются в виде лиры, и на которой на
одном ее рожке висит лоскут красного сукна, а на другом шкура барсука. Под
горлом у лошадей повешены бубенчики. Сам дядя трунил над этой упряжью,
говоря, что мальчишки будут принимать его за фокусника и кричать вослед:
"Мусю, мусю, покажи нам штуку". Кроме того, на случай усталости дяди от
ходьбы по болоту, берейтор вел за ним любимого им верхового Катка, красивую
лошадь Грайворонского завода {53}, чем отец был весьма доволен. Помню, что
пред вступлением нашим в широкое болото, дядя подозвал трех или четырех
бывших с нами охотников и сказал: "Равняйтесь и ищите дупелей, но боже
сохрани в кого-либо выстрелить; когда собака остановится, кричи: гоп! гоп! и
подымай ружье кверху. Стрелять можно по дупелю только, если Афанасий
Афанасьевич, подойдя, даст два промаха".
При этом он не только запретил стрелять егерям, но когда и его
собственная собака останавливалась, он кричал мне: "Иди сюда, птичья
смерть". А когда, набегавшись таким образом от дупеля к дупелю, я устал, он
говорил мне: "Садись на Катка", хотя сам, видимо, утомился не меньше.
В те времена я о том не думал, да так и по сей день для меня осталось
необъяснимым, почему Семен Николаевич Шеншин, так радушно принимавший меня в
Москве на Никитской, покинув Москву, переселился во Мценск. Было бы понятно,
если бы он переселился в свое прекрасное, благоустроенное имение Желябуху;
но почему он избрал Мценск и притом не только для зимнего, но и летнего
пребывания, объяснить не умею. Он занимал лучший во всем городе двухэтажный
дом с жестяными львами на воротах. Львы эти и по сей день разевают на
проходящих свои пасти, выставляя красные жестяные языки. Ничто в домашнем
обиходе Семена Николаевича не изменилось, за исключением разве того, что
старшей дочери, вышедшей замуж за богатого соседнего однофамильца Влад. Ал.,
не было дома. Любитель всевозможных редкостей, Семен Николаевич подарил сво-
ему зятю замечательные по цене и работе карманные часы, которые все желали
видеть и просили нового владельца показать их. Каждое воскресенье к Семену
Николаевичу собирались родные и знакомые откушать и вечером поиграть в
карты. В Новоселках я никогда не отказывал себе в удовольствии послать
Семену Николаевичу дупелей, до которых он был большой охотник.
- Очень вам признателен, - сказал он однажды, когда я приехал к нему, -
за дупелей; но тут же вы прислали несколько перепелок; я их не ем и боюсь;
говорят, между ними попадаются очень жирные, так называемые лежачки, весьма
опасные для желудка.
Слова эти характерны в известном отношении. Будучи всю жизнь охотником,
я после выстрела подымал перепелок и преимущественно дупелей, лопнувших от
жиру при падении, но лежачек, которые будто бы, пролетев пять шагов, снова
падают на землю, не видал никогда, хотя и слыхал о них в те времена, когда
наши местности изобиловали всякого рода дичиной и не были еще истреблены
бесчисленными промышленниками.
В гостеприимном доме Семена Николаевича мне пришлось познакомиться со
многими членами его довольно обширного родства, к которому, очевидно,
принадлежал и наш дом, так как однажды Семен Николаевич, вздвигая рукава и
показывая прекрасные коралловые запонки, сказал! "Это мне подарил дядюшка
Василий Петрович", то есть мой дед.
---
Об обычном возвращении в Москву на григорьевский верх говорить нечего,
так как память не подсказывает в этот период ничего сколько-нибудь
интересного. Во избежание нового бедствия с политическою экономией, я стал
усердно посещать лекции Чивилева и заниматься его предметом.
В нашей с Григорьевым духовной атмосфере произошла значительная
перемена. Мало-помалу идеалы Ламартина сошли со сцены, и место их, для меня
по крайней мере, заняли Шиллер и главное Байрон, которого "Каин" совершенно
сводил меня с ума. Однажды наш профессор русской словесности С. П. Шевырев
{54} познакомил нас со стихотворениями Лермонтова, а затем и с появившимся
тогда "Героем нашего времени". Напрасно старался бы я воспроизвести могучее
впечатление, произведенное на нас этим чисто лермонтовским романом. Когда мы
вполне насытились им, его выпросил у нас зашедший к вечернему чаю Чистяков,
уверявший, что ой сделает на романе обертку и возвратит его в полной
сохранности.
- Ну что, Чистяков, как тебе понравился роман? - спросил Григорьев
возвращавшего книжку.
- Надо ехать в Пятигорск, - отвечал последний, - там бывают
замечательные приключения.
К упоению Байроном и Лермонтовым присоединилось страшное увлечение
стихами Гейне.
<...> Приехав на две недели рождественских праздников в Новоселки, я
застал большую перемену в общем духовном строе и главное в состоянии
здоровья и настроении больной матери. Отсутствие непосредственных забот о
детях, развезенных по разным заведениям, как и постоянные разъезды отца,
наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой
стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди. Отец собирался в
следующую зиму увезти последнего птенца восьмилетнего Петрушу к лифляндской
генеральше Этинген, воспитывавшей своих внучат и любезно предложившей отцу
поместить к ней же малрлетнего сына.
Я никогда до того времени не замечал такой изменчивости в настроении
матери. То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами
в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: "Рак". От этой мысли не
могли ее отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего ее орловского
доктора В. И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать
предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра
Лина Фет.
Вскоре по моем возвращении в Москву отец привез из Петербурга сестру
Любиньку, окончившую курс в Екатерининском институте, но без шифра {55}, о
котором отец постоянно мечтал.
Великий пост и святая не только подошли, но и прошли незаметно,
особенно для меня, для которого провалиться на экзамене вторично равнялось
исключению из университета. Как нарочно, погода стояла чудная, и, сидя день
и ночь над тетрадками лекций, я мучительно завидовал каменщикам, сидевшим
перед нашими окнами с обвязанными тряпками ступнями на мостовой и
разбивавшим упорные голыши тяжелым молотком. Там знаешь и понимаешь, что
делаешь, и если камень разбит, то в успехе ни сам труженик, ни сторонний
усомниться не может. Здесь же, не зная, что и для чего трудишься, - нельзя
быть и уверенным в успехе, который может зависеть от тысячи обстоятельств.
На этот раз мои каникулы были особенно удачны {56}. Я застал сестру
Лину не только вполне освоившеюся в семействе, но и успевшею заслужить
всеобщую симпатию, начиная с главных лиц, то есть нашего отца и дяди Петра
Неофитовича. Старушка Вера Александровна Борисова, узнав от матери нашей,
что Лина есть сокращенное - Каролина и что покойного Фета звали Петром,
сейчас же переделала имя сестры на русский лад, назвав ее Каролиной
Петровной.
Сестры Лина и Любинька подружились между собой, а брат Петруша так
привязался к старшей сестре, что почти не отходил от нее.
Между всякого рода проделками Лины, в видах оживления общества, помню
одну. В один из семейных праздников, когда гости, вышедши из-за стола,
направились в гостиную к кофею и фруктам, нам нежданно объявили, что барышни
просят всех в новый флигель, стоявший в то время пустым. Хотя до этого
флигеля не было и ста шагов, и погода была прекрасная, для желающих стояли у
крыльца экипажи. Во флигеле мы нашли переднюю с раскрытыми дверями и большую
половину гостиной, уставленную рядами стульев, тогда как меньшая половина
комнаты, упирающаяся в глухую стену, была завешена простынями, из-под
нижнего конца которых виднелись дощатые подмостки. Когда зрители уселись и
простыни раздвинулись, в раме, обтянутой марлей, взорам предстали три фигуры
живой картины, в значении которых не было возможности сомневаться: Любинька
стояла с большим, подымающимся с полу черным крестом и в легком белом
платье; близ нее, опираясь на якорь, Лина в зеленом платье смотрела на небо,
а восьмилетний Петруша в красной рубашке с прелестными крыльями, вероятно,
позаимствованными у белого гуся, и с колчаном за плечами целился из лука
чуть ли не на нас. Конечно, можно бы было заметить, что в картине произошло
смешение христианской символики с греческой мифологией, но критика зрителей
не была так строга, и неподвижно целящийся в течение целых двух минут
хорошенький мальчик заслужил общую симпатию. Раздались рукоплескания, и все
отправились в дом, исполненные действительного или поддельного восторга.
В подтверждение того, что Грибоедов почерпнул из жизни двустишие
Фамусова:
Нет, я перед роднёй ползком,
Сыщу ее на дне морском... -
мне не раз приходилось уже говорить о наших поездках к родным, которые отец
считал обязательными со стороны приличия или пристойности, как он
выражался. Бедная мать, проводившая большую часть времени в постели, только
чувствуя себя лучше по временам, выезжала лишь поблизости и едва ли не в
один дом Борисовых. Зато отец счел бы великим упущением не съездить за
Волхов, верст за сто к неизменной куме своей Любови Неофитовне и не
представить ей вышедшую из института дочь, падчерицу и меня - студента.
Опять желтая четвероместная карета с важами, наполненными дамскими туалетами
и нашим платьем, подъезжает шестериком под крыльцо, дверцы отворяются,
подножка в четыре ступеньки со стуком подставляет свои коврики, и мы
занимаем надлежащие места; повар Афанасий садится с кучером на козлы, а
проворный камердинер Иван Никифоров, крикнув: "Пошел!" - на ходу вскакивает
на запятки и усаживается в крытой сиделке. И поныне проезжий по проселкам и
уездным городам, не желающий ограничиваться прихваченною с собой закуской,
вынужден брать повара, так как никаких гостиниц на пути нет, а стряпне
уездных трактиров следует предпочитать сухой хлеб.
Но вот, худо ли, хорошо ли, карета останавливается перед крыльцом
продолговатого двухэтажного дома, обшитого тесом под тесовою крышей, без
всяких архитектурных украшений и затей, представляющего желтоватый брус,
вроде двух кирпичей, положенных друг на друга. Это и есть село Пальчиково
тетушки Любови Неофитовны Шеншиной.
<...> Отъезжая в конце августа в Москву, я оставил Лину, с которой по
случаю ее начитанности и развитости очень подружился, вполне освоившеюся в
Новоселках. Я бы решился сказать, что доживал до периода, когда
университетское общение и знакомство со всевозможными поэтами сгущало мою
нравственную атмосферу и, придавая в то же время ей определенное течение,
требовало настоятельно последнему исхода.
При трудности тогдашних путей сообщения, прошло некоторое время до
распространения между нами роковой вести о трагической смерти Лермонтова.
Впечатлительный Шевырев написал по этому случаю стихотворение, из которого
память моя удержала только два разрозненных куплета:
"О грустный век! мы видно заслужили
И по грехам нам видно суждено,
Чтоб мы в слезах так рано хоронили
Все, что для дум высоких рождено".
Мысль, что толпе все равно, кончается куплетом:
"Иль что орла стрелой пронзили люди,
Когда младой к светилу дня летел,
Иль что поэт, зажавши рану груди,
Безмолвно пал и песни не допел".
Добрый Аполлон, несмотря на свои занятия, продолжал восхищаться моими
чуть не ежедневными стихотворениями и тщательно переписывал их. Внимание к
ним возникало не со стороны одного Аполлона. Некоторые стихотворения ходили
по рукам, и в настоящую минуту я за малыми исключениями не в состоянии
указать на пути, непосредственно приведшие меня в так называемые
интеллигентные дома. Однажды Ратынский, пришедши к нам, заявил, что критик
"Отечественных Записок" Васил. Петров. Боткин {57} желает со мной
познакомиться и просит его, Ратынского, привести меня. Ратынский в то время
был в доме Боткиных своим человеком, так как приходил младшим девочкам
давать уроки. Боткин жил в отдельном флигеле, и в 30 лет от роду пользовался
семейным столом, и получал от отца 1000 руб. в год. У Боткина я познакомился
с Александром Ивановичем Герценом {58}, которого потом встречал и в других
московских домах. Слушать этого умного и остроумного человека составляло для
меня величайшее наслаждение. С Вас. Петр, знакомство мое продолжалось до
самой моей свадьбы, за исключением периода моей службы в Новороссийском
крае...
---
Между тем хмель, сообщаемый произведениями мировых поэтов, овладел моим
существом и стал проситься на волю. Гете со своими римскими элегиями и
"Германом и Доротеей" и вообще мастерскими произведениями под влиянием
античной поэзии увлек меня до того, что я перевел первую песню "Германа и
Доротеи". Но никто, в свою очередь, не овладевал мною так сильно, как Гейне
своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об
этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей
картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ее
ног собаки. Гейне в ту пору завоевал все симпатии; влияния его не избежал и
самобытный Лермонтов. Мои стихотворения стали ходить по рукам. Не могу в
настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошел в гостиную
профессора истории словесности Шевырева. Он отнесся с великим участием к
моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два
в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и
вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей
сыновней привязанности с истинно отеческим расположением. Он старался дать
ход моим стихотворениям и с этою целью, как соиздатель "Москвитянина",
рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений под названием:
"Снега" {59}. Все размещения стихотворений по отделам с отличительными
прозваниями производились трудами Григорьева.
Счастлив юноша, имеющий свободный доступ к сердцу взрослого человека, к
которому он вынужден относиться с Величайшим уважением. Такой нравственной
пристани в минуты молодых бурь не может заменить никакая дружба между
равными. Мне не раз приходилось хвататься за спасительную руку Степана
Петровича в минуты, казавшиеся для меня окончательным крушением. Но не один
Шевырев замечал мое стихотворство.
Увлеченный до крайности выпуклыми и изящными объяснениями Дм. Льв.
Крюковым Горация? я представил последнему свой стихотворный перевод оды
Горация, кн. I, XIV, "К республике". Как университетское начальство, от
попечителя графа Строганова до инспектора П. С. Нахимова, относилось к
студенческому стихотворству, можно видеть из ходившего в то время по рукам
шуточного стихотворения Я. П. Полонского, по поводу некоего Данкова,
писавшего мизерные стишки к масляной под названием "Блины" и к святой под
названием "Красное Яичко" и продававшего эти небольшие тетрадки
книгопродавцу издателю Лонгинову за десятирублевый гонорар.
Привожу самое стихотворение Полонского, насколько оно удержалось в моей
памяти.
Второй этаж. Платон сидит,
Пред ним студент Данков стоит:
Ну, вот, я слышал, вы поэт.
На Маслянице сочинили
Какие-то блины и в свет
По пятиалтынному пустили.
- Платон Степаныч, я писал
Затем, что чувствовал призванье.
- Призванье? Кто вас призывал?
Я вас не призывал, граф тоже;
То ж Дмитрий Павлович. Так кто же?
Скажите, кто вас призывал?
- Платон Степаныч, я пою
В пылу святого вдохновенья,
И я мои стихотворенья
В отраду людям продаю.
- Опять не то, опять вы врете!
Кто вам мешает дома петь?
Мне дела нет, что вы поете:
Стихов-то не могу терпеть.
Стихов-то только не марайте!
Я потому вам говорю,
Что мне вас жаль. Теперь ступайте!
- Покорно вас благодарю!
Однажды, когда только что начавший лекцию Крюков, прерывая обычную
латинскую речь, сказал по-русски: "М. г., - в качестве наглядной иллюстрации
к нашим филологическим объяснениям од Горация, позвольте прочесть перевод
одного из ваших товарищей, Фета, книги первой, оды четырнадцатой, "К
республике"; при этих словах дверь отворилась, и граф С. Г. Строганов вошел
в своем генерал-адъютантском мундире. Раскланявшись с профессором, он сел в
кресло со словами: "Прошу вас продолжать" - и безмолвно выслушал чтение
моего перевода. Такое в тогдашнее время исключительное отношение к моим
трудам было тем более изумительно, что проявлялось уже не в первый раз. Так,
когда И. И. Давыдов в сороковом году сказал мне на лекции, в присутствии
графа Строганова: "Вашу печатную работу я получил, но желал бы получить и
письменную", граф спросил: "Какую печатную работу?" и на ответ профессора:
"Небольшой сборник лирических стихотворений" - ничего не ответил.
Не помню хорошо, каким образом я вошел в почтенный дом Федора
Николаевича и Авдотьи Павловны Глинок {60}. Вероятно, это случилось при
посредстве Шевырева. Нетрудно было догадаться о небольших материальных
средствах бездетной четы, но это нимало не мешало ни внешнему виду, ни
внутреннему значению их радушного дома. В небольшом деревянном домике, в
одном из переулков близ Сретенки, мне хорошо памятны только три, а если
хотите две комнаты: тотчас направо от передней небольшой хозяйский кабинет,
куда желающие уходили курить, и затем налево столовая, отделенная аркой от
гостиной, представлявшей как бы ее продолжение. Зато это был дом чисто
художественных интересов. Здесь каждый ценился по мере своего усердия к
этому вопросу, и если, с одной стороны, в гостиной не появлялось чванных
людей напоказ, зато не было там и неотесанных неуков, прикрывающих свою
неблаговоспитанность мнимою ученостью. Мастерские переводы Авдотьи Павловны
из Шиллера ручаются за ее литературный вкус, а "Письма русского офицера"
свидетельствуют об образованности их автора. В оживленной гостиной Глинок
довольно часто появлялся оберпрокурор Мих. Ал. Дмитриев 61, о котором я уже
говорил по поводу его сына в Погодинской школе. Между дамами замечательны
были по уму и по образованию две сестры девицы Бакунины, из которых меньшая,
несмотря на зрелые лета, сохранила еще неизгладимые черты красоты. Мы
собирались по пятницам на вечер, и почти каждый раз присутствовал премилый
живописец Рабус, о котором Глинки говорили как о замечательном таланте. Он
держал себя чрезвычайно скромно, выказывая по временам горячие сочувствия
той или другой литературной новинке. Не знаю, по какому случаю на этих
вечерах я постоянно встречал инженерного капитана Непокойчицкого, и когда в
1877 году я читал о действиях начальника штаба Непокойчицкого, то поневоле
сближал эту личность с тою, которую глаз мой привык видеть с ученым
аксельбантом на вечерах у Глинок.
Услыхав о моей попытке перевести "Германа и Доротею", Глинки просили
меня привезти в следующую пятницу тетрадку и прочесть оконченную первую
песнь. Нетрудно представить себе мое смущение, когда в следующий раз, при
появлении моем в гостиной, Федор Николаевич, поблагодарив меня за исполнение
общего желания, прибавил: "Мы ждем сегодня князя Шаховского и решили
прочесть при нем отрывок из его поэмы "Расхищенные шубы". Это старику будет
приятно". Действительно, через несколько времени в гостиную вошел старик
Шаховской {62}, которого я непременно узнал бы по чрезвычайно схожему и
давно знакомому мне из "Ста русских литераторов" {63} гравированному
портрету.
Старому князю, видимо, было чрезвычайно приятно слушать прекрасное
чтение его плавных и по своему времени гармонических стихов.
Тем сильнее было мое смущение, когда, после небольшого всеобщего
молчания, хозяйка напомнила мое обещание прочесть начало перевода. Ведь
нужно же было судьбе заставить меня выступить с моими неизвестными попытками
непосредственно за чтением произведения, славного и присутствовавшего
писателя. Но робость стеснила меня только до прочтения первых двух-трех
стихов, а затем самое течение поэмы увлекло меня, и я старался только, чтобы
чтение было по возможности на уровне содержания. Не менее смущен и восхищен
был я общим одобрением кружка, когда я окончил. Приятнее всего было мне
слышать замечание Рабуса: "Я хорошо знаю "Германа и Доротею", и во все
продолжение чтения мне казалось, что я слышу немецкий текст".
Около полуночи в зале накрывался стол, установленный грибками и всякого
рода соленьями, посреди которых красовалась большая деревенская индейка и,
кроме разных водок, появлялись разнообразные и превкусные наливки.
Совершенно в другом роде были литературные чайные вечера у Павловых
{64}, на Рождественском бульваре. Там все, начиная от роскошного входа с
парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином,
говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве.
Находя во всю жизнь большое удовольствие читать избранным свои стихи, я
постоянно считал публичное их чтение чем-то нескромным, чтобы не сказать
профанацией. Вот почему я всегда старался прийти к Кар. Карл. Павловой, пока
в кабинете не появлялось посторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне
читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее
одобрение моему. Затем мало-помалу прибывали гости, между которыми я в
первый и последний раз был представлен не меньшей в свое время знаменитости
М. Н. Загоскину {65}. За столом, за которым сама хозяйка разливала чай, и
появлялись редкие еще в то время мелкие печенья, сходились по временам А. И.
Герцен и Т. Н. Грановский {66}. Трудно себе представить более остроумного и
забавного собеседника, чем Герцен. Помню, что увлеченный, вероятно, его
примером, Тимофей Николаевич, которым в то время бредили московские барыни,
в свою очередь, рассказал, своим особенным невозмутимым тоном с
пришепетыванием, анекдот об одном лице, державшем у него экзамен из истории
для получения права домашнего учителя.
"Видя, что человек и одет-то бедно, - говорил Грановский, - я решился
быть до крайности снисходительным и подумал: бог с ним, пусть получит кусок
хлеба. Что бы спросить полегче? - подумал я. Да и говорю: не можете ли мне
что-нибудь сказать о Петре? - Петр, - заговорил он, - был великий государь,
великий полководец и великий законодатель. - Не можете ли указать на
какое-либо из его деяний? - Петр разбил, - был ответ. - Не можете ли
сказать, кого он разбил при Полтаве? Он подумал, подумал и сказал: Батыя. Я
удивился. - Кто же, по вашему мнению, был Батый? Он подумал, подумал и
сказал: Протестант. - Мне остается спросить вас: что такое, по вашему
мнению, протестант? - Всякий, не исповедующий православную греко-российскую
церковь. - Извините, - сказал я, - я не могу поставить вам больше единицы. -
Если вы недовольны и таким знанием, - сказал он уходя, - то я и не знаю,
чего вы требуете".
Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного
иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я говорю
по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым
удовольствием стал на чужбине говорить о родной литературе. Услыхав мои
восторженные отзывы о Шиллере, граф сказал: "Вполне понимаю ваш восторг,
молодой человек, но вспомните мои слова: придет время, когда Шиллер уже не
будет удовлетворять вас, и предметом неизменного удивления и наслаждения
станет Гете". Сколько раз пришлось мне вспоминать эти слова.
Однажды, сходя к лекции, Шевырев сказал мне на лестнице: "Михаил
Петрович готовит вам подарок". А так как Степан Петрович не сказал, в чем
заключается подарок, то я находился в большом недоумении, пока через
несколько дней не получил желтого билета на журнал "Москвитянин". На обороте
рукою Погодина было написано: "Талантливому сотруднику от журналиста; а
студент берегись! пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов
полученных. Погодин".
В числе посетителей нашего григорьевского верха появился весьма
любезный правовед Калайдович {67}, сын покойного профессора и издателя песен
Кирши Данилова {68}. Молодой Калайдович не только оказывал горячее
сочувствие моим стихам, но, к немалому моему удовольствию, ввел меня в свое
небольшое семейство, проживавшее в собственном доме на Плющихе. Семейство
Калайдовичей состояло из добрейшей старушки матери, прелестной дочери,
сестры Калайдовича, и двоюродного его брата, исполнявшего в доме роль
хозяина, так как сам Калайдович, кончив курс школы правоведения, поступил на
службу в Петербурге и у матери проводил только весьма короткое время.
Старушка так полюбила и приласкала меня, что по отъезде сына я нередко
просиживал вечера в их уютном домике. Чтобы не сидеть сложа руки, мы
раскидывали ломберный столик и садились играть в преферанс по
микроскопической игре, несмотря на мою совершенную неспособность к картам.
Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и
Иваном Аксаковыми {69}. Однажды, начитавшись песен Кирши Данилова, я
придумал под них подделаться, и мы с Калайдовичем решили ввести в
заблуждение любителей и знатоков русской старины братьев Аксаковых. Отыскав
между бумагами покойного отца чистый полулист, Калайдович постарался
подделаться под руку покойного, передал рукопись Константину Сергеевичу,
сказав, что нашел ее в бумагах отца, но желал бы знать, можно ли довериться
ее подлинности. В следующий мой приход я с восхищением услыхал, что Аксаков,
прочитав песню, сказал: "Очень может быть, очень может быть; надо хорошенько
ее разобрать". Но, кажется, в следующее затем свидание Калайдович
расхохотался и тем положил конец нашей затее.
---
Но никакие литературные успехи не могли унять душевного волнения,
возраставшего по мере приближения весны {70}, Святой недели и экзаменов. Не
буду говорить о корпоративном изучении разных предметов, как, например,
статистики, причем мы, студенты, сойдясь у кого-либо на квартире, ложились
на пол втроем или четвером вокруг разостланной громадной карты, по которой
воочию следили за статистическими фигурами известных произведений страны,
обозначенными в лекциях Чивилева.
Но вот начались и самые экзамены, и сдавались мною один за другим
весьма успешно, хотя и с возрастающим чувством томительного страха перед
греческим языком. Мучительное предчувствие меня не обмануло, и в то время,
когда Ап. Григорьев радостный принес из университета своим старикам
известие, что кончил курс первым кандидатом, я, получив единицу у Гофмана из
греческого языка, остался на третьем курсе еще на год.
Дома более или менее успешно я свалил вину на несправедливость Гофмана;
но внутренно должен был сознаться, что Гофман совершенно прав в своей
отметке, и это сознание, подобно тайной ране, не переставало ныть в моей
груди. Впрочем, сердечная дружба и нравственная развитость сестры Лины во
многих отношениях облегчала и озаряла на этот раз мое пребывание в деревне.
Переполненный вдохновлявшими нас с Григорьевым мелодиями опер,
преимущественно "Роберта", я был очень рад встретить прекрасную музыкальную
память и приятное сопрано у Лины, и бедная больная мать в дни, когда недуг
позволял ей вставать с постели, изумлялась, что мы с сестрою, никогда не
жившие вместе, так часто певали в два голоса одно и то же.
Хотя, как я уже говорил выше, Лина пользовалась в семействе, начиная с
нашего отца, самым радушным сочувствием, тем не менее привычка к безусловной
свободе, очевидно, брала верх, и она объявила, что возвращается в Дармштадт.
Самый отъезд, как я помню, состоялся в начале августа, когда в прекрасном
новосельском фруктовом саду поспели все плоды и, между прочим, крупные груши
под названием "bon Chretien", не уступавшие иностранным "дюшес", хотя росли
на открытом воздухе. Не помню, ходили ли тогда по только что устроенному
шоссе дилижансы из Орла в Москву. Полагаю, что их еще не было, и не могу
припомнить, в чем или с кем Лина проехала из Мценска до Москвы. Понятно, с
каким чувством больная мать навсегда расставалась со старшей дочерью; мы все
были взволнованны и растроганны. В минуту последних объятий все были
изумлены неожиданным возгласом отца: "Что же это такое! все плачут!" С этими
словами невозмутимый старик, которого никто не видал плачущим, зарыдал.
- Каков папа! - восклицала дорогою в карете Лина, обращаясь ко мне. - Я
никак не ожидала от него таких дорогих для меня слез.
Это не помешало самовольной девушке развернуть данные ей груши "bon
Chretien", которыми отец просил ее похвастаться перед дядей Эрнстом.
- Куда я их повезу более чем в 10-дневном пути? - сказала она, доставая
складной дорожный ножик и угощая меня половиною сочной груши.
- Дай мне, - сказала она, - что-нибудь на память из своих вещей, бывших
в ближайшем твоем употреблении. - С этими словами она сняла с меня черный
шейный платок и спрятала в мешок.
Недели через две я и сам вернулся в Москву <...>
...обычная студенческая жизнь брала свое, невзирая ни на какие
потрясения и внутренние перемены. К последним принадлежало окончание
университетского учения Ап. Григорьевым, продолжавшим еще проживать со мною
на верху Полянского дома. Освободившись от сидения над тетрадками, Аполлон
стал не только чаще бывать в доме Коршей, но и посещать дом профессора Н. И.
Крылова и его красавицы жены, урожденной Корш. По привязанности к лучшему
своему ученику, Никита Ив. сам не раз приходил к старикам Григорьевым и явно
старался выхлопотать Аполлону служебное место, которое бы не отрывало
дорогого сына от обожавших его родителей. Как нарочно, секретарь
университетского правления Назимов вышел в отставку, и, при влиянии Крылова
в совете, едва окончивший курс Григорьев был выбран секретарем правления.
Радости стариков не было конца. Зато мне по вечерам нередко приходилось
оставаться одному, по причине отлучек Григорьева из дому.
---
<...> Можно было предполагать, что неуклонный посетитель лекций и
неутомимый труженик Ап. Григорьев будет безукоризненным чиновником. Но на
деле вышло далеко не то: списки, отчеты с своею сухою формалистикой,
требующие тем не менее настойчивого внимания, не возбуждали в нем никакой
симпатии, и совет университета вскорости пришел к убеждению в совершенной
неспособности Григорьева исполнять должность секретаря правления. Как
нарочно упразднилось место университетского библиотекаря, на которое Крылов
успел поместить Ап. Григорьева. Надо сказать, что пробуждение стариков
посредством музыки Аполлона продолжалось со стороны кандидата, секретаря
правления и библиотекаря точно так же, как оно производилось студентом
первого курса. Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над
догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз
по приглашению: "Ап. Ал., пожалуйте к маменьке головку чесать" - и
подставлял свою голову под ее гребень. Соответственно всему этому Аполлон в
первое время поступления на службу считал своею гордостью отдавать все
жалованье родителям без остатка. И можно было только удивляться наивности
стариков, не догадывавшихся, что молодой чиновник мог нуждаться в карманных
деньгах. Следствием такого недоразумения было тайное сотрудничество
Григорьева в журналах и уроки в богатых домах. К этому Григорьев не раз
говорил мне о своем поступлении в масонскую ложу и возможности получить с
этой стороны денежной субсидии. Помню, как однажды посетивший нас Ратынский
с раздражением воскликнул: "Григорьев! Подавайте мне руку, хватая меня за
кисть руки сколько хотите, но я ни за что не поверю, чтобы вы были масоном".
Насколько было правды в этом масонстве, судить не берусь, знаю только,
что в этот период времени Григорьев от самого отчаянного атеизма одним
скачком переходил в крайний аскетизм и молился пред образом, налепляя и
зажигая на всех пальцах по восковой свечке. Я знал, что между знакомыми он
раздавал университетские книги как свои собственные, и я далеко даже не знал
всех его знакомых. Однажды, к крайнему моему изумлению, он объявил мне, что
получил из масонской ложи временное вспомоществование и завтра же уезжает в
три часа дня в дилижансе в Петербург, вследствие чего просит меня проводить
его до Шевалдышевской гостиницы, откуда уходит дилижанс, и затем вернувшись
с возможною мягкостью объявить старикам о случившемся. Он ссылался на
нестерпимость семейного догматизма и умолял меня во имя дружбы исполнить его
просьбу. Прожить уроками и литературным трудом казалось ему самой легкой
задачей.
Сборы его были не