, действовали на основании привычной формулы "после разберем" и набрали массу людей совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую вели уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обращал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы...
В числе арестованных оказался один молодой человек, высланный студент Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юноша с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у людей с сильным пороком сердца: Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Многие знали его, питая участие к угасающей молодой жизни, и его грубый арест вызвал общее возмущение... Васильевский, как все сердечнобольные, был очень нервен, и притом нервен заразительно. После ареста он сразу объявил голодовку. К нему примкнули другие товарищи... В арестантских ротах начались волнения политических...
Весь город кипел необычным до тех пор участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и беспорядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей много приезжих из деревень. Политические сидели в верхнем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то плакат с надписью "Свобода". Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что, когда политических попытались перевести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, похватали инструменты из мастерской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголовных, чтобы избежать кровопролития. Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзекуции...
Под влиянием этих событий город волновался. Приходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых приводят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают. "На базаре аж кипить",- прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и в деревни эти тяжелодумные люди в смазных чоботах и свитках, разъезжаясь по шляхам и дорогам.
И опять мне вспоминался 1891-й год, земля под снегом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию "мужицких доброхотов"... Здесь теперь было уже не то: над тихой Полтавой, центром земледельческого края, грянуло известие:
- У Полтавi объявилися студенти...
Известие это передавалось различно и вызывало различное отношение, главное содержание которого была тревога...
Студенты... Те самые, что в Киеве и Харькове дерутся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы "не было ни богатых, ни бедных"... "Их посылает царь"... "Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ". Легендарная, мистическая фигура появилась во весь рост на народном горизонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не могу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала при мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу.- "Увiйшли на могилу, тай дивляться на yci стороны"...
- Ну, и что же дальше? - спросил я.
Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни. Казаки - самая консервативная часть деревенского населения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надежды... С именем студента связывалось всякое недовольство и протест, и когда в селе Павловке (Харьковской губернии) произошли памятные штундистские беспорядки, то при мне в Сумах подсудимых по этому делу, простых сектантов-селян, тоже называли студентами...
Таким образом, та самая сила, из которой самодержавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от которой по нормальному порядку вещей должно было ожидать обновления и освежения,- становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения... Но самодержавие имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати... Оно могло изловить и заточить каждого крамольника в отдельности и не видело страшной крамолы, исходившей от его приверженцев...
Крамола эта называлась: застой и омертвение государства...
Это было ровно через десять лет после астыревских прокламаций и моей дорожной встречи, описанной в первой главе. В нашем тихом землеробном крае тоже появились прокламации. И опять это было весной.
По шляхам, начинавшим просыхать после довольно суровой бесснежной зимы, ранним утром проезжающие на базар мужики увидели разбросанные там и сям листочки. Чтобы их не уносило ветром, кто-то старательно придавливал их камешком или грудкой земли. Бумажки кидались в глаза. Мужики останавливали возы, медлительно сходили с них, подымали листочки, прочитывали, если попадались грамотные, или увозили с собой для прочтения.
Характерно. От Петра Павловича Старицкого, старого земца, председателя уездной земской управы я слышал (со слов исправника), что ни одного экземпляра долгое время не было доставлено в полицию... Пришлось употребить особые меры, чтобы добыть таинственный листок. Как-то в уездную управу пришел довольно богатый казак, землевладелец Полтавского уезда из-под деревни Лисичьей, где, как говорили, появилось особенно много прокламаций. Он рассказал П. П. Старицкому, что исправник по приятельству просил его достать для него хоть одну прокламацию. Казак был человек популярный, "благодетель" деревни, дававший деньги в рост, снабжавший в долг семенами и землей в аренду. Одним словом, человек из того слоя, который в то время был так близок и силен в деревне. Желая услужить начальству, он призвал одного из своих клиентов, у которого, как он знал наверное, был листок. Но тот ответил решительно, что у него "тoi бумаги немае"...
- Ну, як у вас для мене нема бумажки, то и у мене для вас нема ни земли, ни зерна... ничогисенько...
Под таким ощутительным давлением - бумажка нашлась. В ней говорилось о земле.
Стали, разумеется, искать корней и нитей. В Лисичьей жил, между прочим, поднадзорный студент Алексенко. Казак, не называя прямо, намекал все-таки, что молва считает его центром этой агитации, как, вероятно, в других местах считались центрами другие поднадзорные. У Алексенка произвели обыск. Но когда захотели произвести обыски и у его знакомых молодых крестьян, то мужики, говорят, заволновались, не дали понятых, не позволили сотским идти с полицией.
Через несколько дней ко мне явился и сам Алексенко.
Это оказался юноша небольшого роста, смирного вида, с нервным лицом и большими печальными и как будто испуганными глазами. Слухи о его важной роли, очевидно, очень его обеспокоили. Зная, что я жил тогда в доме председателя управы Старицкого, он просил узнать у него, что именно говорил ему казак из-под Лисичьей. Я спросил его откровенно и "между нами", было ли что-нибудь в этом роде с его стороны.
Он ответил (и я уверен - с полной искренностью), что никаких прокламаций не разбрасывал и не передавал, и все его отношения с деревенскими сверстниками, с которыми он рос в деревне, ограничивались дружеским знакомством и чтением легальных книг.
Тем не менее его вскоре арестовали, и его фигура по разным сторонним рассказам вскоре выросла до сказочных размеров могущественного агитатора, державшего в руках всю округу...
Мне, наконец, удалось достать один экземпляр прокламации. Это оказался простой перевод одной из прокламаций к рабочим, не особенно даже приспособленный к деревне. В ней говорилось, что царь окружен господами и что народу необходима свобода собраний и свобода для обсуждения своих нужд. Составители, очевидно, не придавали листку значения прямого призыва, а только, как когда-то и Астырев, пытались возбудить в народе интерес к борьбе за политическую свободу.
Кстати, и годы были тяжелые. Были сильные неурожаи. В моей записной книжке отмечено между прочим: "Продовольствие изъято из ведения земства, а земские начальники ведут его прямо по-лукояновски... Передают в случаях поразительной небрежности... Народ не видит выхода вообще, а тут еще тяжелая и малообещающая весна"...
Трудно определить, какую именно роль играли в дальнейшем прокламации. Характерна во всяком случае необыкновенная восприимчивость к ним. Газеты того времени отмечали появление разных толков и слухов, под влиянием которых в некоторых местах составлялись даже постановления сходов, касавшиеся земли и необходимости наделения ею. С одним таким газетным известием из Воронежской губернии в памяти моей связывается характерный эпизод.
Я проезжал через Харьков, и с вокзала вез меня престарелый извозчик, как раз из Воронежской губернии. Это был совершенно седой старец, суровый деревенский консерватор, или, как впоследствии называли, "черносотенец". Дорогой он рассказывал мне о том, как в Харькове "безобразят студенты". Это было вскоре после одной из манифестаций: студенты и, рабочие вышли на улицу, побили (по установленной традиции) окна в редакции газеты Юзефовича, казаки ходили в атаку с нагайками и т. д. Старик негодовал на студентов и рабочих и с большим злорадством передавал отзыв каких-то офицеров, обещавших скорую расправу с "этими сволочами". Мне стало любопытно, что он скажет о требованиях деревни, и я прочел ему краткую выдержку о постановлениях крестьян Воронежской губернии. Действие этого известия оказалось прямо поразительным. Старец повернулся ко мне на своих козлах и, нимало не осуждая деревенской крамолы, спросил только с необыкновенным захватом:
- А скажи, пожалуйста, может ли это ихое постановление действовать?..
И потом долго говорил про себя что-то, из чего я понял только, что деревенское верноподданничество грозит в земельном вопросе не меньшими осложнениями, чем деревенский радикализм. Они могут различно относиться к студенту, но к земле относятся одинаково.
30 апреля 1902 года я занес в свою записную книжку следующее:
"В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом... Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением".
Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта, в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский - Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы. Пронесся слух, будто велено (кем велено - в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляли об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость... Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, что мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили "чужие", тогда как это были "наши паны". При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И, как только это начиналось, по дорогам к экономии валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей...
Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о "неизменной царской воле" и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или указаниям "сведущих людей", растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции, восстанавливалось уважение к закону...
В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил кн. Оболенский, прежний екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора - тусклый и яркий - действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли... Только Бельгард как человек "с добрым сердцем" при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу "играла даже селезенка". Сразу же, только сошедши с поезда, кажется в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам мужика растянуть и "всыпать". Баба кинулась к мужу. Тут же растянули и бабу...
Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас "исследование" министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того что чувствительный Бельгард получил отставку, до такой степени неожиданную, что узнал об ней только из телеграммы своего заместителя, кн. Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение... Очевидно, "внезапное обострение аграрного вопроса" привело высшую правительственную власть к одному только выводу, старое средство - порка признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности...
Движение стихло так же быстро, как и возникло, как легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома.
Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы - все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась, скорее, прямым наказанием...
Среди бытовых эпизодов этого движения мне особенно запомнился следующий. Управляющий крупных кочубеевских имений, разбросанных в нескольких губерниях, В. А. Муромцев, товарищ мой по Петровской академии (хотя и более позднего поколения), человек умный, установивший с населением хорошие отношения и, главное, не потерявший головы и сохранивший полное спокойствие во время этих и последующих событий, рассказывал мне:
- Вы знаете, у нас, кроме центральной экономии, в Полтавской губернии, есть еще и другие, находящиеся в заведовании отдельных управляющих. Одна из таких экономии находится в Екатеринославской губернии. Движение тут не достигло таких крупных размеров и таких резких форм. Оно лишь назревало, но не разыгралось прямыми беспорядками. Так случилось, между прочим, и в той экономиии, о которой я говорю. Заведовал ею управляющий-швейцарец, давно прижившийся у нас, человек умный и справедливый. Мужики чувствовали, что он честно исполняет свои обязанности по отношению к владельцу, но не пользуется случаем прижать мужика, использовать его трудное положение, выжать лишнее. К нему относились поэтому хорошо.
Но вот и туда долетели слухи об "указе". Брожение сказалось сразу же предъявлением разных небывалых требований. Как яркий пример рассказчик привел следующий эпизод. Является к нему старый пастух и предъявляет претензию на ... 18 пар сапогов. История этого требования такова: старик служит в экономии с незапамятных времен. В прежние годы он получал жалование натурой: столько-то зерна, столько-то картофеля и... ежегодно "пара чобiт" от экономии... 18 лет назад, кажется, по инициативе этого же управляющего жалование натурой было переведено на деньги на условиях, выгодных для рабочих. Но теперь вдруг старый пастух нашел, что неполучение сапог ему обидно и что ему следует стребовать все 18 пар...
Старик был человек солидный, добросовестный, его ценили в экономии, и он, в сущности, не мечтал ни о чем больше. Управляющий призвал его и стал "балакать" с ним просто, по душе. Через короткое время старик махнул рукой. Оказалось, что он уступал общественному мнению: для чего-то нужно, чтобы мужики предъявляли как можно больше требований, и только тогда они "получат права".
Однажды обширный экономический двор оказался заполненным окрестными мужиками. Вызвали управляющего и объявили об указе: делить помещичью землю. "Я еще не получал такого указа",- ответил тот. "Все равно, скоро получишь. Надо, чтобы к тому времени все было готово. Давай усчитаем всю панскую землю. Она теперь будет наша".
Умный швейцарец не противился. Мужики за это решили допустить к разделу и его. Вынесли столы, разложили на них планы, стали считать. Впереди стояли "богатыри", беднота жалась подальше. Все были потомки бывших крепостных, и все проявляли огромный интерес к учету земли. Но, как ни считали, припоминая каждый клин и каждое урочище, оказывалось, что по разделу земли на всех очень мало. "Громаду" охватывало раздумье и разочарование... Очевидно, от раздела одной помещичьей земли богаче не станешь. А в это время кто-то обратил внимание на одного из коноводов, деревенского богача, который стоял впереди и принимал в расчетах самое деятельное участие.
- Как же это,- сказал этот кто-то (может быть, тот же швейцарец).- Вот тут людям не хватит и по полдесятины. А у вас же, дядьку, своей земли сотни полторы десятин.
Заявление подействовало, как разорвавшаяся бомба.. Поднялись пылкие споры. Богачи доказывали, что они такие же внуки "крепаков" и имеют поэтому право на долю в разделе. Беднота кричала о своей нужде. Закипела рознь, и вскоре экономический двор опустел... Так в том месте не было ни грабижки, ни усмирения. Деревня, как будто, остановилась в раздумье.
Этот рассказ часто вспоминался мне впоследствии, когда я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло, и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же руководил и грабижкой. Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревавшую в ней, и - сама испугалась последствий.
Об этом, впрочем, мне придется говорить еще далее.
Разумеется, "грабижка" было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни, как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.
Участников "грабижки" пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о "карающем законе". Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном и двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А господа губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно совершали действие, которое иначе как наказанием назвать нельзя. Таким образом, суд, для "водворения идеи права", должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие.
К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими "небольшими затруднениями". Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протокол мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который таким образом становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.
При таких прецедентах открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к "ходатаям", уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.
Одним из первых на этом адвокатском совещании был поставлен вопрос - какой линии поведения держаться защите. Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала и на выяснение вопроса о характере "административных воздействий" было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защиты? Мнения разделились. В общем столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. Местные адвокаты смотрели иначе... Возникли прения. При этом обратились и к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладел к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям кружка защитников, который уже распределял клиентов между участниками.
В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывал наиболее характерные эпизоды и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы...
"Из-за чего вы хлопочете?"
После суда некоторые из крестьян, благодарные за оправдание, стали приходить ко мне с предложением вознаграждения. Сначала предлагали деньги. Когда я отказывался, то говорили:
- Може хочь мишок пшеници, або картопельки...
Когда я и от этого отказывался, это вызывало недоумение.
- Что ж у вас - есть своя земелька в селi? Нема? Ну, може, дом у городi? И того нема... Так чем же вы кормитесь? Из-за чего хлопочете?
- Я писатель... Пишу книги...
- Та чи ж можно этим кормиться? - спрашивали они с недоумением и недоверием.
Наученный горьким опытом деревенский житель плохо верит в бескорыстные услуги. Настойчивые расспросы их заставили и меня задуматься. Из-за чего я хлопочу в самом деле и действительно ли хлопочу бескорыстно? Почему меня, интеллигентного городского человека, так занимает эта нелепая грабижка и участь ее виновников, что я трачу на них столько времени и настроения?
Я давно уже чувствовал некоторое нерасположение к обычной фразеологии о "доброхотстве" интеллигенции и теперь попробовал поставить вопрос без сантиментализма, в ясной для моих собеседников форме.
Я взял с полки книжку "Русского Богатства", показал на обложке свою фамилию, надпись "Цена 8 рублей" и объяснил, что такое журнал и что значит подписка. Потом показал свою книгу "В Голодный Год" и на ней цену "1 рубль"... Таким образом, я объяснил, "чем я кормлюсь".
- Вот и о вашем деле в журналах и газетах уже написано. Люди верят, что мы пишем правду o том, что делается на свете, и покупают наши книжки. А мы, писатели, этим живем, и, как видите, живем не хуже вашего.
Это сразу выяснило дело и вполне определило наши отношения. Несколько человек после этого стали посещать меня для беседы. Когда же они прочитали мой "Голодный Год", наши отношения приняли совершенно дружеский характер. Они поняли, чем я кормлюсь, и поняли также, что литература вообще идет в пользу, а не во вред их интересам. Им стало до известной степени понятно также, из-за чего я хлопочу, почему нам, интеллигентным людям, нужна законность и свобода и почему мы возмущаемся произволом и насилием. Им нужна - земля, нам нужна свобода... Мы стараемся доказать, что свобода нужна и им.
Помню особенно троих из тогдашних моих посетителей. Один был солидный мужик средних лет, сравнительно зажиточный, хотя и малоземельный. Два другие - деревенские пролетарии. Когда стена недоверия, отделявшая нас вначале, разрушилась, они рассказали мне много интересного... Прежде всего сообщили, что послал их ко мне "панич".
- Какой панич?
- Та помещик...
- Которого вы грабили?
- Адже ж... Панич, нiчого сказать, добрий... "Бiжить, каже, швидче до городу, та спитайте такого-то чоловiка". Та вiн, бачте, той панич, i сам студент...
Установилась взаимная откровенность. В первые дни знакомства на мой вопрос, читали ли они прокламации, мужики отвечали неизменно: "Та мы ж неграмотнi"... Но теперь они цитировали чуть не страницы из книжечки "Дiд Евмен" (кажется, так. Это был перевод старой брошюрки 70-х годов "Хитрая Механика"). На мое замечание - что "вот вы же мне говорили, что неграмотны" - мужики хитро усмехнулись:- "Були таки, що прочитали нам". Они соглашались, что грабижка была дело нелепое и нехорошее, но самый солидный из них сказал в заключение:
- Хай воно i так... Та бачте: як дитина не плаче, то i мати не баче...
Кто эта мать, которая должна услышать? Для многих это был по-прежнему царь, и его внимание деревня надеялась привлечь своей вспышкой... Но за царем теперь чуялось для некоторых еще что-то... Рождалась идея о какой-то еще силе, смутно понимаемой, неопределенной, но уже зарисовавшейся на горизонте... Деревня стучалась в таинственную дверь в надежде, что ее услышит кто-то, грядущий в жизнь... Это был грозный симптом, но самодержавие его не замечало. Меня тогда же поразило упорство, с каким эти крестьяне настаивали на необходимости поравнять богатых и бедных. Они соглашались, что это чрезвычайно трудно. Это им показала самая грабижка.
- И с грабижки богатый везет панское добро возами, а бедный тащится пешочком с мешочком... Но все-таки, - упрямо заканчивали они,- пусть хоть Христос сойдет с неба, а поровнять нужно.
Они охотно выслушивали мои возражения. Мы как будто понимали друг друга. В мое расположение к ним они теперь верили, понимали, в чем состоит наш интеллигентский интерес к свободе, и почему мы хотели бы видеть в них союзников для ее достижения. Я пытался выяснить, как в общем мы понимаем земельную реформу. Дело это трудное, требует напряжения всех государственных сил на почве свободы. В грабижке мы им не союзники, и если я и адвокаты содействуем теперь их защите, то лишь потому, что возмущаемся беззаконным насилием над ними и стеснением свободы в обсуждении и постановке земельного вопроса.
Некоторое время они еще посещали меня, приходя для разговоров. Затем я уехал в Петербург, потом переменил квартиру, и мы потеряли друг друга из виду...
Разговор с Толстым. Максимализм и государственность
В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писатели и оба врачи, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.
Чувствую, что мне будет нелегко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам - великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки,- он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.
Это вообще наша черта, черта интеллигентных людей. Жизнь намеревается сделать из нас по окончании образования - помещиков, или чиновников, или инженеров, вообще людей служащих известному строю. Но самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль - это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды - в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступают на торную дорогу и понемногу свыкаются с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых "ошибок юности".
Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в "Войне и мире", Левин в "Анне Карениной", много других лиц в разных рассказах - это все люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем "непосредственностью". У Толстого всю жизнь была тоска - о непосредственности.
Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго "все терпел во имя Христа", трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывая судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроениями простых душ. В "Войне и мире" он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время "каратаевщина" служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме Простоте в "Плодах Просвещения", который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки "таё, таё" но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.
Эта способность заражаться народными настроениями определяла крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В "Войне и мире", изучая историю Отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийство партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем несомненно зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части, люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно, в свою очередь, начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:
- И, наверное, опять промахнулся?
Я привез много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта,- простого человека:
- Оно конечно,- убивать грех... Но и осуждать этого человека мы не можем.
- Почему же это? - спросил я.
- Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете?
- Ну, так что же?
- А мы не можем знать, что в ней написано... Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: Бог их рассудит.
Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал:
- Да, это правда... Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов... Ну, вы мои взгляды знаете... И все-таки...
Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:
- И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.
Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению. Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы чуждых Толстому. Когда же я перешел к рассказам о "грабижке", то Толстой сказал уже с видимым полным одобрением:
- И молодцы!..
Я спросил:
- С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?
- Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?
Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) - все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.
Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства,- может быть, потому что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть и главное - почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. И я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе в широком смысле разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде Казанской губернии два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им прийти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом... Во время "грабижки" в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими и темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь... Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода.
Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:
- Вы, пожалуй, правы.
На этом мы в тот раз и расстались. Впоследствии, когда революционная волна 1905 года упала, Толстой опять вернулся к христианскому анархизму и непротивлению.
Постановления крестьянских сходов перед первой Думой
Подошла японская война. Она была с самого начала чрезвычайно непопулярна в народе. Крестьянство признало бы такую войну, которая доставила бы новые земли для переселения.
- А эту землю если царь и завоюет,- говорили крестьяне,- то она нам не годится... Гора да камень. Наши хлеба там не растут, а что там растет, то для нас непривычно. Переселяться туда незачем.
Вдобавок эта ненужная война кончилась позорными неудачами.
После этого в России все усиливалось стихийное движение. Деятельность всех партий прорвала рамки обычных стеснений. Либеральные земцы собирались открыто на съезды, за которые прежде арестовывали и ссылали. В 1905 году они послали к царю депутацию, которая прямо высказалась за необходимость конституционного порядка... Во многих местах России крестьянство глухо волновалось, а в Саратовской губернии движение приняло формы той самой "грабижки", которая три года назад происходила в Харьковской и Полтавской губерниях... Нападали на помещичьи усадьбы, грабили, жгли, кое-где убивали. Правительство, видимо, терялось. Несчастный царь, который назвал в начале царствования "бессмысленными мечтаниями" самые скромные просьбы земцев, теперь принял милостиво депутацию с смелыми заявлениями кн. Трубецкого о необходимости конституции... Над этим глубоко несчастным человеком уже тяготела судьба. Его и тогда называли "последним Романовым". Он постоянно колебался, прислушивался к советам то справа, то слева, не знал, что делать. Самым способным из его помощников был Витте, человек совершенно беспринципный, еще недавно советовавший царю сократить земские учреждения, как несогласные с исконным строем русского государства. Но и Витте в это время был в опале по каким-то мелким придворным интригам. Другие министры были совершенные ничтожества.
В августе 1905 года были изданы на имя министра внутренних дел Булыгина два манифеста. В одном царь звал все общество и народ на борьбу с крамолой. Указ был написан точно рукой покойного Победоносцева и весь был проникнут духом мрачной реакции. Но одновременно, чуть ли не в тот же день (6 августа), последовал другой указ, в котором царь приказывал созвать представителей от всех сословий для совещания.
Это была жалкая полумера: представители призывались только с совещательным голосом. Они могли советовать, царь и министры могли не слушать советов. Это была явная уловка погибающего строя, имевшего целью выиграть время и собраться с силами, чтобы подавить движение. Все слои русского общества отнеслись совершенно отрицательно к этому манифесту, и движение продолжало расти.
Тогда последовал манифест 17 октября, которым самодержавие сдавало свои позиции: народ призывался не только для совещания, но и для законодательства.
Как отнестись к этой новой уступке? Отвернуться и от нее или готовиться к выборам? Мнения разделились. Часть крайних левых партий решили "бойкотировать Думу". Я лично с этим не мог согласиться. Я чувствовал, что наш народ, особенно крестьянство, еще далеко не разбирается в основах выборного закона, не сможет поставить сознательных политических требований и пойдет на выборы уже из простой привычки повиноваться. Кроме того, я думал, как это думало большинство общественных деятелей, что народу нужна еще политическая школа, и в этом смысле Дума будет очень полезна. Вопрос лишь в том, чтобы в нее вошло как можно больше сознательных элементов.
Мы с моими полтавскими друзьями употребляли все усилия, чтобы по возможности разъяснить народу значение манифеста, как ограничение произвола не только чиновничьего, но даже и царского. Народная масса даже в городах была еще глубоко темна в политическом отношении. При публичных выступлениях нам, в том числе и мне лично, кричали из толпы: "А зачем вы скрывали манифест?"... Дело в том, что многие губернаторы были до такой степени ошеломлены объявлением конституции, что не решились сразу опубликовать указ. Так было и в Полтаве. Опубликование манифеста запоздало дня на три, и толпа приписывала это всем интеллигентным людям безразлично. Для нее все образованное общество казалось просто царскими чиновниками, старающимися скрыть милостивую царскую волю. Ходили также чудовищные слухи, что все это чей-то обман, что это "жиды хотят выбрать своего царя", что губернатором у нас тоже будет еврей и т. д.
Деревня разбиралась еще хуже. От нее и от городских предместий надвигалось, как туча, настроение дикого и бессмысленного погрома. Еврейские погромы уже вспыхнули кое-где в губернии, особенно в Кременчуге... К городским громилам всюду присоединялись окрестные деревни. Крестьяне приезжали на возах, грабили и увозили награбленное в деревню...
Таким образом, темному народу приходилось еще разъяснять, что свобода грабежа - это не та свобода, которая нужна России. Наш полтавский кружок старался разъяснить сущность происшедшего переворота. Мы выступали на митингах, выпускали от газеты воззвания, я написал ряд "Писем к жителю окраины", где старался в понятной форме разъяснить новые права, их недостатки и достоинства, а также законные способы добиваться расширения этих прав. Эти письма были переизданы в некоторых губерниях и распространялись также среди крестьян. Мы объезжали и соседние села, и мне доводилось говорить на сходах все в том же смысле. Всюду наши разъяснения встречались с полным удовлетворением. Крестьяне легко усваивали при объяснении общие основы конституционного права и то, как законодательная Дума может разрешить земельный вопрос. При помощи железнодорож