Главная » Книги

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Пространство Эвклида, Страница 10

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Пространство Эвклида


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

мирает, - в этом завязка пьесы... Герои-мужчины, художник и доктор, влюбленные в умершую так, как теперешней молодежи и во сне не снилось, тоскуют над ее гробом...
   Первый акт в склепе, на кладбище. Тоске и отчаянию, казалось бы, нет конца, хоть умерщвляй заодно и героев, но с женщиной произошла научно обоснованная летаргия, и она оживает...
   Нехорошо с моей стороны издеваться над когда-то выстраданными образами, но думаю, что это поможет многим припомнить их собственные безудержности молодых лет, а к тому же для правдивости изложения событий со мной и вокруг меня я должен быть безжалостным, тем более, юноша, носивший мое имя лет тридцать тому назад, и мне-то представляется сейчас действовавшим на свой собственный, а не на мой риск...
   Женщина с опытом смерти вдохновляет влюбленных в нее: доктор посвящает себя изучению умерших, чтоб найти способ восстановления разрушенной ткани, а художник пишет замечательную картину, которая переиначит мир...
   Второй акт - светский салон, где по пересудам современного пьесе общества разъясняются дела и поступки героев и где герои уничтожают словами всю нелепость устоев и пошлости, на которых присутствующие базируют свои благополучия. Воскресшая женщина настолько мудра, что ей даже и говорить ни слова не приходится с такими олухами.
   Право, я уже забыл детали моего восторженного бреда!.. Кажется, вздернув участников пьесы на такую высоту и уже не зная, что с ними среди окружающего их мещанства делать, я порешил их умертвить... В третьем акте опыты над трупами... В четвертом акте, в деревне, среди жути вьюги, сам Константин Сергеевич должен был изобразить благородную смерть художника, а Василий Иванович Качалов - смерть заразившегося трупным ядом доктора, а Книгшер умрет раньше их, чтоб дать возможность Станиславскому и Качалову высказать мои предсказания о будущей структуре мира и о красоте победившего всякую косность человека... Рев неуемной вьюги над погибшими гениальными натурами. Лампа с выгоревшим керосином гаснет... Сверчка из "Дяди Вани" я, конечно, воздержался пустить в пьесу...
   П.П. Гайдебуров выкопал меня из театральной газеты, где была напечатана моя пустяковая вещица, даже не драматическая, и предложил мне написать пьесу для организуемого им Передвижного театра.
   С Гайдебуровым работали тогда еще юные Брянцев и Таиров, будущие основатели: первый - Театра юных зрителей, второй - Камерного театра.
   Остальная молодежь возле Павла Павловича была, может быть, и не столь талантливая, сколько преданная задачам своего руководителя. Беззаветный, кристаллический романтик, Гайдебуров умел поставить на ноги и повести за собой труппу, невзирая на очень тяжкие вначале материальные условия. Он пробился с театром в далекие уголки России и сумел в те трудные времена поддерживать их со сцены пафосом романтической героики и подвигов.
   Актерам свойственно выражать себя повышенно, преувеличивая словами состояние своих чувств. И, очевидно, чем менее талантлив актер, тем больше сценирует он в жизни.
   К.С. Станиславский однажды, помню, рассказывал о трудности выделки нового актера, чтоб приучить его обиходиться на сцене, чтоб освободить его от воздыханий и вибраций в голосе на фразах поэтических: о луне, о ноже, о чести, о любви. Константин Сергеевич говорил, что произнести запросто фразу: "Господа, взошла луна" - для молодого актера составляет чрезвычайную трудность.
   Он приводил отрицательный пример французской театральной школы, где, перевязанный шнурами, с колокольчиками, ученик должен был произносить раздирающие душу монологи, без участия жеста, и чтоб ни один колокольчик не зазвонил при этом...
   Создателю нового театра нельзя не поверить, но мне тогда же пришла на память Сара Бернар, и не эта ли школа без жеста создала чудо из голоса артистки? Особенно запомнилась мне она в слабенькой и довольно слащавой пьесе "Ла белль о буа дорман" в ее театре. Не знаю, какой певец доставил мне такое наслаждение, как эта, уже глубокой старости, артистка.
   Закрыв глаза и от сладости постановки, и от контрастирующей внешности артистки, я забыл себя и где я, от удивительного действия голоса. Я не вбирал даже в себя смысла ростановских стихов, меня взвинтил один гениальный аппарат Сары Бернар.
   Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вои и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.
   Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера, - ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.
   Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения...
   Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обесплотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!
   В наших холстах того времени была та же "поэтичность" с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения. Когда появился из Парижа Мусатов с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи. Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.
   Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его "Ожерелья" до "Реквиема". Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.
   В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции,
   Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в "Ожерелье", и в "Призраках", и в портретах Мусатова.
   С приятной завистью увидел я этот художнический уют. Моей бродяжьей жизни, боевой за каждый рабочий час, - этой моей сварливой жизни не хватало, как растению полива, мусатовского уюта. Очевидно, я не знал тогда, что уют создается работой, что от всех раздоров и мелочности защищает настоящий творческий процесс, что нет большего уюта, как наедине с работой, когда вокруг тебя существа-образы просятся быть оживленными на холсте... Но, когда эти существа-образы не находят для себя выражения, конкретного, как жизнь, они становятся назойливыми, бесформенными привидениями, подобно дурной любви, они разлагают организм, в мозгу образуется застой, он начинает питаться собственными отправлениями, за невозможностью построить ими факта вовне... Нудно тогда обреченному на ложную беременность "художнику в душе"... Фантазия - убийственная вещь, когда для нее нет выхода в реальное событие!
   Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой, - он ускользал из моих рук.
   Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где "фантазии" в кавычках - грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.
   За сюжетом там не бегают, сюжет - это сама стройка картины.
   - Ведь каждый из нас, - говорил Мусатов, - полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это... Мозги там мусолить предоставляют газетчикам...
   Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет... Все у нас словечки, вроде чистяковских, а дела живописного мало. За границей искусство - уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев...
   - Эх, поезжайте за границу, - бодрил он меня, - да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать, - без работы там нельзя, - сейчас же сифилис получишь!..
   Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче, - он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.
   Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов, - разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.
   Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельнины. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.
   - Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех! - забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.
   Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, на кем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.
   На мольберте уже близкое к окончанию "Ожерелье". Над прудом окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь; измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстью путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя.
   У меня Мусатов смотрел мои работы. Долго молчал. Потом посмотрел на меня, чтоб убедиться, стоит ли со мной говорить всерьез.
   - Знаете что, - не радует и не весело! - Спохватившись, не очень ли он меня обрезал, Виктор Эльпидифорович, с болью не за меня, а за живопись, продолжал: - Дрянь наша школа. Академию подлую помню: отрыжки физиологические учила она в холсты пичкать... - Он крепко выругался. - Раз человек засел в гущу своего дела, - о таланте говорить не приходится, - вопрос только в неверном направлении сил... Поезжайте, дорогой, за границу, ей-богу, поезжайте!.. Напору, что ль, у вас нет? Есть напор - вот он!.. - И Мусатов начал разбирать до скелета мои работы, как хороший столяр разбирает сколоченный плотником стол...
   На посмертной выставке Мусатова перед певучестью его "Реквиема" я вдвойне благодарил мастера. Его совет я выполнил, насколько умел.
  

Глава пятнадцатая

ОРГАНИЧЕСКИЕ ДЕФЕКТЫ

   С детства меня огорчали, пугали и приводили в недоумение органические дефекты людей.
   Вспоминаю одного слепого, Ваню. Слух и память у него были исключительными: с одного напева он брал любую, даже оперную, мелодию и тотчас же аккордировал ее на инструменте. У слепых всегда очень выразительны лоб и губы - по их безостановочной игре и мускульной перекличке. Слепые, окруженные уходом, не имеют тех навыков, какими обладают они в беспризорном состоянии.
   Мой слепой никогда не имел провожатых и не пользовался палкой, чтоб не возбуждать собачьего внимания. На ходу он обычно слегка цокал губами. Долго кружил я возле Вани, чтоб ознакомиться с его ощущениями пространства, с помощью которых он узнавал и неожиданные для данного места преграды, вплоть до лежащих поперек пути досок, камней или насыпи.
   Цоканье губами и было одним из главных вожаков для слепого: в улице оно звучало иначе, чем в перекрестке. Высота дома также меняла звук, каменное здание иначе реагировало на "цок", чем деревянное. Водное пространство перед слепым давало особое состояние звуку.
   Движение воздуха запоминалось слепым настолько, что, например, за полторы-две сажени перед собой он "знал" преграду в виде дома, забора или стоящего человека. Однажды на песках я нарочно хотел испытать его. За несколько шагов до испытания слепой остановился и сказал мне: ты неверно меня ведешь, пред нами что-то находится - неплотное, пахнет не кустарником, а смолой. Это были рыбацкие сети, развешанные для просушки. Там же, на песке, Ваня разобрался в горной и луговой стороне по цоканью и по запаху.
   Запах для слепого играл такую же роль, как и звук: в избе, по приходе в гости, он узнавал людей безошибочно, раньше, чем трогать их руки и услышать их голоса. Что касается осязания, всем известна высокая степень его развития у слепых, я только хочу дополнить моими наблюдениями, что осязание не кончалось у слепых притрогом подушечками пальцев к вещи, всему их телу свойственно было осязание. Не учитываемое и не анализируемое зрячими, это осязание покровами тела играло для них настоящую роль термометра; тепло и холод в их на десятые градуса делениях, - не соображу чем, может быть, колебаниями частиц воздуха разных температур, - играли для них роль и пространственных ориентации: они безошибочно определяли расстояния до искусственных тепловых очагов. Очевидно, сокращение и открытие пор тела сознанием слепых расширяло и углубляло прямую функцию пор.
   Много раз подшиб я себе пальцы ног и получал в свое время синяки на лоб, изучая хождение с закрытыми глазами.
   Второй этап: это слепо-глухо-рожденные. Жутко представить себе человека, замурованного в такую, казалось бы, абсолютную тьму-тишину. Щупальцами остаются только осязание и обоняние. Только сотрясение, тепло - холод и запахи передаются из внешнего мира.
   В простонародье предавали забросу таких несчастных. Не получая от них обиходной пользы, хотя бы от нищенства, не пытались там как-нибудь привести в действие сильно испорченный аппарат. Но среди крестьян нередки были случаи, - и во всяком случае о них в народе знают, - когда такое изолированное существо являлось предупредителем событий, о которых нормальные люди никак не догадывались.
   Меня, более взрослого, интересовал вопрос об образности мышления этой группы людей. Я наблюдал одного такого мальчика лет семи. Когда к нему приближались разные люди, его лицо и жесты по-разному на них реагировали: к наиболее ласково к нему относящимся мальчик гораздо ранее ощупа их делал приветственные жесты и веселел лицом, некоторых встречал равнодушно, а были и такие лица, от которых он заранее как бы защищался.
   Кроме тончайшего анализа людей по запаху и по сотрясению пола или почвы от их способа хождения, было нечто и другое, которым оповещались о внешнем мире слепо-глухо-рожденные. Думаю, это было радиоактивное осведомление о предметах и явлениях, на которых возбуждалось их внимание; очевидно, эти вибрации, принимаемые их организмом, имели своеобразные формы сигналов, которые заменяли цвет и звук у зряче-слышащих. Самозащита организма и ориентация его в окружающем не исчерпывались одними внешними органами чувств. Взять хотя бы чувство равновесия, базирующееся, главным образом, на зрении у нормальных людей, - у тех оно всегда очень сильно и прочно развито, помимо зрительных установок, очевидно, непосредственно в заушных капсулах. По крайней мере, упомянутый выше мальчик каким-то чудом взбирался на крышу и переходил по тонкой жерди через ручей.
   Глухонемые - уже, казалось бы, близкие к норме люди, но они отличаются большим своеобразием. Прежде всего, они обладают чрезвычайно повышенной фантазией, склонной к гиперболичности. В любую сторону направленная мысль дорабатывается ими до кошмарного образа. Они очень наблюдательны, и при свойствах их фантазии преувеличенные восприятия порождают недоразумения во взаимоотношениях их с людьми. Изумительна зрительная острота глухонемых при фиксировании предмета. Насколько они умозаключительны и теоретичны в слове, настолько реалистично и цепко воспринимают глухонемые предмет.
   Есть два, резко выделяющихся из других, подхода к предмету: первый - это когда с готовым заранее определением предмета подходите вы к нему. При таком подходе вы только выбираете из предмета заготовленные определением черты, так, чтобы они совпали с вашей установкой на предмет.
   Второй подход - это когда вы при встрече с предметом отрешаетесь как бы от всяких предварительных о нем сведений: как бы впервые наблюдаете его.
   Первый случай даже иной раз в больших научных доктринах порождает немало недоразумений, схожих с тем, как два маленьких школьника поспорили однажды о столе: один из них утверждал, что стол есть существо деревянное, а другой находил, что стол есть имя существительное.
   Второй, беспредпосылочный подход раскрывает по-новому предмет, - вот в таком подходе глухонемые доглядывают подчас очень острые характеристики видимых явлений, о которых даже вам, руководителю, не думалось. Они учитывают и бинокулярность, и особое свойство ракурсов, и плотности материалов. Некоторых из таких моих учеников мне приходилось убеждать в ошибочности их смотрения, пока они не доказали логикой изображения, что ошибка в недосмотре была с моей стороны.
   Одноглазые, те движениями головы дополняют восприятие для охвата предмета, и следующая тонкая особенность их заключается в диагональном положении к предмету глаз, дающем им возможность определения таких сечений предмета, которые равносильно бинокулярному характеризуют его три измерения.
   Меня огорчало, что для слепых живопись существует впустую. Для одного образованного слепца я придумал нечто, как мне казалось, могущее его приблизить к живописным переживаниям: я, может быть, дилетантски транспонировал композицию цвета и формы для ощупи их. Натолкнули меня на это произведения из финифти. На доске я изображал композицию, но вместо плоского контура я наклеивал перемычки, разделяющие одну форму от другой. В этих ячейках изготовлял разных сущностей грунт: матовый, блестящий, зернистый, характеризующий, по моему мнению, цвет, если бы мы его воспринимали осязанием.
   Для слепо-глухо-рожденного я пробовал тот же осязательный способ, но основанный на тепло-холодных ощущениях. Я исходил из того, что колебательные волновые процессы света (а следовательно, и цвета) в других октавах, но, вероятно, аналогичны тепловым, следовательно, последними можно вызвать образ, по крайней мере пропорциональный значению и действию первых.
   Приготовил я разной нагретости металлические вещицы. Погладил малыша по голове, потом взял его руку и также погладил, видимо, это насторожило его и вместе с тем приготовило к эксперименту. Эффект превзошел мои ожидания, лицо ребенка заулыбалось, заменялось в его выражениях от моих сигналов в подушечку среднего пальца.
   Не знаю, как расшифровывал глухо-слепой мои тепло-холодные знаки, ведь я передавал ему полную бессмыслицу, но и эта перекличка, видно, обрадовала мальчика.
   Все это было, может быть, наивным с моей стороны, может быть, подобные эксперименты в медицине проделываются толковее и научнее, но мне надо было убедить себя в том, что наши органы чувств - не единственные и что, раз наличие жизни в организме имеется, должна иметься его самозащита и помимо дефектных органов.
   Однажды ко мне пришел мужчина. У него был семнадцатилетний родственник, занимающийся живописью, и мужчина просил моего совета и помощи: не могу ли я направить его учиться. Когда я сказал, что пусть юноша придет ко мне и покажет свои работы, мужчина немного смутился и сообщил, что он калека, и уж лучше, если бы я сам навестил его и вошел бы в его положение. Мы сговорились о дне, когда я смогу сделать это.
   При входе в избу я не мог сдержать себя от чувства не то страха, не то жалости к увиденному мною обрубку, без рук и без ног; симпатичное, умное лицо на казавшейся огромной голове своим контрастом с остальным уродством еще неприятнее действовало на воображение. Мое смущение смутило и остальных. Мать, как полагается, запричитала над сыном, но юноша остановил ее излияния. Странно было услышать нормальный голос из этой головы на тумбе.
   Юноша работал отростками, не больше четверти, крылышек, на конце которых было некоторое раздвоение для ухватки кистей, и ртом. Он писал вывески, головки и пейзажи по памяти. Умная речь и звучный молодой голос привели меня в норму.
   Он был бодр... Чуть было не сказал - подвижен, хотя, действительно, чтоб так справляться со своим обрубком торса, как это делал культяпа, надо было иметь большую мускульную тренировку. Его плечи были эластичны во всех поворотах, как наши руки, голова на толстой шее вращалась, нарушая все, казалось, анатомические правила. Точность, с которой выводил он буквы вывески, перехватывая кисти из подмышек в рот и обратно, была изумительна.
   Для меня до сей поры недоумение: откуда он черпал свою жизнерадостность, которая, в такой через край льющейся мере, встречается редко и у нормальных руконогих людей.
   Мне было, вероятно, лет одиннадцать, когда я пережил одну страшную встречу. Я шел в школу. Проходя мимо одного дома, услышал крик со двора. Присев к подворотне, я увидел: на лежащем человеке сидел верхом другой человек и втыкал в лежащего нож. Воткнет, вынет и опять вонзит в тело. Лежащий уже был неподвижен. Убийца был всклокочен, с жиденькой бородой и ликующими глазами. Он ритмически с ударами вскрикивал, что наконец-то он спас мир... Он настиг и уничтожил дьявола... Двор был пуст, солнечно весел, и событие даже как-то не казалось ужасным, только кровь, растекавшаяся лужей, говорила о чрезвычайном. Страшно мне сделалось лишь тогда, когда в створке двери крыльца и в боковом окошке рассмотрел я притаившихся, с искаженными лицами, людей. Я закричал от страха и о помощи, но сам не мог оторваться от картины
   - Ты больше не станешь меня преследовать?! - противно закричал убийца и за волосы приподнял от земли голову жертвы.
   В это время сорвались откуда-то люди с веревками, с пологом, с палками; накрыли убийцу и стали его вязать и бить, и комкать, чтоб не дать ему опомниться, и вырвали из руки его нож... Связанный улыбался и бормотал молитву.
   Это был резкий тип религиозного буйного помешательства.
   Дядя вез в губернию в лечебницу психически больного племянника, "зачитавшегося на Библии". На постоялом дворе больной сбежал из чулана во двор, где, как на грех, лежал на колодце только что отточенный кухонный нож, и сумасшедший проделал то, о чем я рассказал. Неужели, спрашивал я себя, нет возможности привести в порядок растрепанный мозг такого человека?
   Один доктор, психиатр казанской лечебницы, рассказывал о своеобразной хитрости умалишенных, и что только хитростью можно с ними справиться. С ним был такой случай: у открытого окна третьего этажа он был захвачен больным, который предложил психиатру прыгнуть в окно вместе с ним, чтоб убедиться, кто скорее достигнет земли. Вырваться от больного не представлялось возможным, - тот держал жертву, обхватив руками сзади. И только находчивость спасла доктора. Он сказал безумному:
   - Это очень просто проделать, о чем ты просишь, но вот что я тебе предложу, это и труднее и гораздо интереснее: пойдем вниз и попробуем оттуда, кто скорее вскочит в это окно.
   Больного поразила эта новая мысль, и он последовал за психиатром...
   Был у нас в городе красильщик материй. Тихий, деликатный и очень аккуратный в работе человек. Одинокий в сквозившей всеми щелями избе жил он. Летом каждый вечер можно было его видеть на скамейке у пристани: в сюртуке, с глухим галстуком, в перчатках и с тросточкой. Если не навести Евмения Прохоровича на его фантасмагорию, нельзя и догадаться о его болезни: беззаветно влюблен был красильщик в "англичанку", она, мечта его, с любым пароходом могла приехать за своим женихом, и Евмений Прохорович всегда был готов к встрече. У него, в дрянной избушке колченогий стол всегда накрыт салфеткой, пожелтевшей, как пергамент, за много лет, на ней приготовлены для брачного пира кусок хлеба, соль и чашка с водой.
   На пристань самую он никогда не ходил: его "она" найдет здесь. Из любопытного озорства, бывало, влезешь к старику в душу, и тот начнет делиться своими надеждами и мукой, что вот на прошлой неделе было извещение о ее приезде, но враги опять помешали их свиданию. Но - их браку быть, во что бы то ни стало...
   - Как же вы нас покинете, Евмений Прохорович?
   - Озолочу всех вас, но покину, и не огорчайтесь, пришлю вам десяток новых красильщиков и красок английских, а мне никак нельзя здесь оставаться... - и тише скажет: - Ведь мы с детства, с Севастопольской войны помолвлены.
   Помолвка, как говорили, заключалась в легкой контузии Евмения Прохоровича в голову как раз во время этой войны и запомнилась, очевидно, тогда же на всю жизнь ему англичанкой.
   - А красивая она, Евмений Прохорович?
   - Милый ты мой, об этом лучше и не спрашивай! - и начнет описывать мечту свою.
   Никому он не мешал своей сказкой, а, наоборот, всех нас его мечта как-то бодрила, что, мол, не так все просто и скучно у нас в городишке, а иногда казалось: а вдруг и приедет англичанка, и всем от такого предположения приятно делалось за старика-мечтателя.
   Мальчишки - это зверье, задирающее все, что выделяется и что с их сказкой спорит, никогда не обижали старика и не смеялись над ним.
   Нашли мечтателя замерзшим в своей лачуге у колченогого стола, в сюртуке и в перчатках, а красильная работа вся была готова и уложена отдельными заказами на скамейке.
   Иногда простая, едва заметная аномалия уже подымает неопытного человека в высокий план специфических переживаний, тогда как для поэта, привычного к творческим упражнениям, эти переживания обыденны и соответствуют его низкому плану, но беда в том, что не каждому человеку доступно реализовать свои наития, и человек, не приспособленный к этому, конечно, должен прибегнуть к помощи врача, чтоб тот разрядил его череп от предназначавшихся для другого бредней.
   В моей юности я улавливал и прослеживал зенитную точку, на которой безболезненно работает организм человека и дает лучшую продукцию, питающую себя и других. И очень путался в моих размышлениях.
   Мне пришлось несколько дней провести возле одной нервнобольной. Болезнь у нее приключилась после родов. Это была молодая семья, членов которой я знал с детства. Болезнь застала мою знакомую в провинции.
   Странное по неожиданности бывает превращение человека из одного состояния в другое. Несмотря на предупреждение о ее болезни и о характере галлюцинаций, я не сразу нашел тон для подхода. В комнате она была одна. Возбуждение придавало молодой матери искрящуюся красивость. Получилось так, будто она играла роль какой-то принцессы, и вас она вызывала на подобающую случаю игру. Намеки тонки, улыбка лукавая: верь, не верь, а оказывается, я совсем не та, за которую вы все меня принимали. Определенный ранг, в который перевелась больная, не назывался - психоз еще не выяснил себе социального положения, - экстаз еще блуждал между религиозной и земной манией глориозо. Буйности я не заметил. Бросившаяся мне в глаза перемена заключалась в обострении образов, которыми она пользовалась и в передаче своего настроения.
   Психоз моей знакомой развернул и ее таланты: небольшой и маловыразительный голос, которым она упражнялась до болезни, окреп и зазвучал грудными, сочными нотами, и в нем открылась выразительность романтическая. В письменности появился стиль, эпичность и социальная важность мысли. Первые декреты были о войне, но они не сразу приобрели международный характер: вопрос шел о русских сферах, которым предлагалось прекратить убийства, ибо "матери, сестры и жены" не могут больше выносить страданий за детей, братьев и мужей, и им полностью очевидна бессмысленность войны и траты жизней... Затем, с течением дней, пропаганда антивоенных идей перебросилась в лагерь врагов, к их матерям, сестрам и женам. Следом за этим сюда включены были и европейские страны. Немецкие, французские и английские нации начали снабжаться пространными телеграммами о человеколюбивом вмешательстве в кровавую распрю, чтоб настала на земле "душевная успокоенность для мирного труда". Вначале телеграммы подписывались просто "Анастасия", потом "Анастасия Первая", а когда рост психоза величия перерос "повелительницу Европы и Азии", они получили подпись просто "Владычицы". Перестановки, отставки и назначения неугодных царей, королей и президентов сменились обращениями непосредственно к народным массам. Просьбы, предложения, декреты стали только выражениями мнения "владычицы", они только на основании безграничного авторитета рассылавшей их само собой приобретали силу закона. При подъезде к Петербургу больная становилась все озабоченнее: произведенные перемены требовали от нее сейчас же по приезде в столицу проязить всю организационную и политическую мудрость, чтоб установить надлежащий общемировой режим "тишины и радости жизни". Предписанная встреча "владычицы" в Петербурге, расписанная в телеграмме по всем правилам этикета, от Бологого была отменена: "Мы прибудем инкогнито". Этот маневр был не больше, как хитрость игры в "будто бы". Она отлично сознавала игру и, чтоб не допустить конфуза от несостоявшейся встречи, предупредила события. Двуплановость работы мысли я наблюдал за все время пребывания возле больной, и я без труда нашел способ взаимоотношений с ней: нельзя было ни споткнуться, ни выбиться из игры, надо было равняться с фантазирующей. Я варьировал направление и развитие игры, углубляя работу возбужденной мысли, подсказывал ей выход и замечал ее границы, дальше которых работа взбудораженного воображения не шла: очевидно, это было границей для данного организма, при полной его напряженности, дальше чего он идти не мог. Мне было ясно, что больная отлично понимала наше обоюдное "будто бы", и по лукавой улыбке, и по легко разрешавшимся слезам в моменты страдательного экстаза. Однажды, уже на линии Москва - Петербург, она с хитрым видом и неожиданно, чтоб застать меня врасплох, спросила: "Вот вы отправляете мои телеграммы, но никогда не показываете мне расписок в приеме". Сразу я, признаться, опешил, зная ее нервозность от переченья или от сознания, что ее обманывают, но нашелся и подтрунил над недальновидностью "владычицы": "Вас, - сказал я, - все телеграфисты уже знают, не ставьте меня в неловкое положение, чтоб я начал требовать от них расписки". Больная засмеялась совершенно естественно от моей изворотливости и сейчас же настрочила благодарственную телеграмму всем телеграфистам мира за их работу. Чтоб не утруждаться на переводах, она приписала: "Перевести на все языки и отправить по назначениям".
   Я настолько вошел в длительную сказку бредовых идей моей спутницы, что уже перестал осознавать трагизм ее положения, и только от эффекта, производимого больной на посторонних, я вспоминал жуть состояния, в котором она пребывала. Вечером пароход подвозил нас к городу, где должны были мы остановиться для консилиума и для перехода на железную дорогу. Был канун праздника. В церквах звонили: конечно, это встречали ее, и этот звон и перемена места чрезвычайно возбудили больную. Она приготовилась к встрече. Когда сходили мы на дебаркадер, толпа инстинктивно раздвинулась перед сияющей молодостью и безумием женщиной, благословляющей направо и налево расступившийся народ. Слезы и истерические вскрикивания провожали наш путь до извозчиков. В гостинице она вдохновилась пением. Не знаю, откуда пришел к ней такой голос и такая сила его действия: помню, она пела "Аве Мария" Баха, помню эти звуки, наполнившие коридор гостиницы торжественней мольбой к образу мирового материнства. Помню лица застигнутых неожиданностью пения, высунувшихся из комнат жильцов.
   Это было уместно для наэлектризованного возбуждением человека, - здесь безумие вырывалось в нормальные формы творчества. "Да будь же ты всегда на этой высоте восприятий", - хотелось сказать мучимой недугом женщине.
   Самонадеянные в системах излечений психиатры прописали больной камеру в доме для умалишенных со всеми привходящими воздействиями. Я возмущался этим решением и был убежден, что только перемена места, простые, не изолированные условия и возможность перегара воспалительного процесса путем нормального израсходования образов и фантазии привели бы в норму мозг в продолжение одной, двух недель. Не знаю, был ли я прав в моей уверенности, но мой приятель, супруг больной, был слишком благонамеренно настроен к медицине, да и побоялся рискнуть двумя неделями предлагаемой мною пробы, словом, результат психиатрической системы был печальный. Несчастная с первых же дней больничной обстановки начала буйствовать, на насилия отвечала насилиями; мозговой угар, потерявший нормальный творческий выход, еще глубже внедрился в организм и затянул на долгие месяцы болезнь...
   В последнюю ночь скорого поезда я себя почувствовал невероятно измотанным и простуженным. Приятель предложил мне уснуть. Зная, что больная все равно меня растормошит в моем купе, я выдумал необходимость сойти на ближайшей остановке; сяду в следующий за этим курьерский поезд, и мы встретимся в Петербурге.
   - Ах, вы, - сказала она, - меня считаете больной, а сами совсем расклеились! - Обещала телеграмм больше не посылать, попытаться уснуть и быть бодрой и свежей в столице.
   Проснулся я перед Любанью. Вздорный каприз осенил к этому времени больную. Она находилась в соседнем купе и упрашивала генерала снабдить ее мундиром. Старик долго не знал, как к этому отнестись. После моих условных знаков кончилось дело тем, что он вскрыл свой чемодан и вручил молодой женщине костюм. Довольная, как ребенок игрушкой, она пошла к себе и вышла к нам в сиянии эполет и орденов. Отведя меня в сторону, она спросила: не очень ли глупым нахожу я то, что она сделала. Я находил это простым кокетством, и она на этом успокоилась. Сходя на Николаевском вокзале, она нарочно раскрыла свою ротонду, чтоб блеснуть мундиром, озадачивая растерявшихся жандармов и полицию в смысле отдания чести.
   В своей городской квартире больная потеряла оживленность, ее состояние стало более прозаическим. Ее занимало и приведение квартиры в порядок, и новый план в распределении комнат. Здесь, почти впервые за разлуку с ребенком, она вспомнила о нем. Запросила телеграммой бабушку, с которой осталась новорожденная. Эти признаки я считал хорошими, но...
   Три дня спустя карета везла нас на Удельную. Больная, видимо, волновалась, она переиначивала цель поездки, старалась развлечься впечатлениями от улиц и прохожих. Я себя чувствовал дрянно, как заговорщик, задумавший дурное против своего друга. В приемной лечебницы вышла к нам заведующая, представительная седая дама. Надо сказать, входы, приемная и предбольничные помещения были устроены так, чтоб ничем не напомнить печальное учреждение, - они были парадны и довольно уютны.
   Заведующая обратилась к больной с вопросом: откуда она приехала? Больная сделала грустное, страдающее лицо и заявила, что она приехала непосредственно из Порт-Артура.
   - Что там?
   - Там ужасно... Смерти и смерти бесконечные... На ее руках умирали несчастные защитники крепости... Ее сердце переполнено их страданиями, - и слезы показались на ее глазах.
   Меня кольнула бестактность выдумки, - бедная, казалось, сама себе выхлопатывала смирительную рубашку.
   Что она знала о своей выдумке, я в этом не сомневался, но зачем здесь, с незнакомой, она начала игру? Заведующая и муж больной удалились.
   Я спросил сидевшую с некоторой неловкостью против меня о том, зачем она выдумала приезд из Порт-Артура, - и был не рад вопросу: я, единственный ее единомышленник, и вдруг уличил ее не в игре, а во лжи, которая была не нужна и просто вредна в этом месте.
   Больная вскипела гневом, видно было, что и она сама ощутила бестактность своей выдумки. Я растерялся и едва-едва переключил взбудораженный гнев на милость. Было бы лучше, если бы я посмеялся над выдумкой, что-де ловко она одурачила седую представительную даму, но мне было не по себе; хотя я и не знал системы введения в палаты нервнобольных, но предчувствовал, что это сделается как-нибудь неожиданно, секретно от самой больной, и бестактно.
   Муж, больная, заведующая и я пошли комнатами и коридорами предбольничного здания. В конце одного из переходов ведущая нас открыла дверь, пропустила в нее больную, спешно, воровски вошла за ней следом и защелкнулась изнутри ключом.
   Я себя почувствовал не менее одураченным, ткнувшимся вплотную в закрытую перед моим носом дверь.
   А за дверью уже раздался истерический крик протеста, верно, уже были заготовлены крепкие руки служителей для начала отрезвлений фантазии моей бедной спутницы...
  

Глава шестнадцатая

ДОРОГА В ИТАЛИЮ

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса,

Пелеева сына...

Гомер

   С младенческих сказок волновало меня четырехбуквие - море!
   С изучением географии, когда глобус земли нарисовал мне две трети шара океанов, когда синими жилками реки потянулись в родную синеву морей, тогда еще ярче стал для меня образ "огромной воды". Море в моих представлениях было выходом, уходом с земли.
   Ручей, река, море и океан, как один целый аккорд, противопоставились мною земле-грунту с профилями гор, пропастей, металлических глубин и огня.
   В порту Одессы отыскал я пароход, которому, казалось бы, и на Волге впору захлебнуться, но бравая "Стура" вызвалась доставить меня в Италию. Пахла "Стура" итальянской улочкой: второсортным оливковым маслом, пармезанными макаронами и кьянти. На ее борту были веселые, добрые ребята - от кочегара до капитана. "Стура" везла на себе всякую всячину в мешках, в тюках и в бочках.
   На палубе, с цыганской живописностью, умещались группы людей в пестрых костюмах и с тряпьем постелей. Десятка три овец, скученных на корме, дополняли палубную тесноту, говор и запах.
   В дыры кают втиснуты были разноязычные пассажиры, проехавшие через Россию, нажившиеся в ней или обездоленные. Не очень видный инженер - француз с Урала, коммивояжер - грек, молодой болгарин - ученый, размышляющий турок с женой, закутанной поперек и накрест, не выпускаемой из каюты, неизбежный, очевидно, на всех пароходах миссионер, исключительно осведомленный о всех язычниках мира и обладавший всеми их языками, и два-три некто, которыми можно заткнуть любую бытовую необходимость,
   Удовольствие очутиться в музыке чужих языков большое, когда смысловое значение сосредоточено полностью в звуке, в интонациях, в гримасах и в жестах: "р, ш, ч", носовые "н", придыхательные "х, г", варьируемые с гласными, дают полную картину схемы языка. Короткие междометия, связывающие понятия, передают сущность излагаемого говорящим чувства.
   Тон речи и размер предложений дают либо певучую мелодийность, либо резкое стаккато языку.
   Внедрение в чужой язык происходило для меня довольно успешно - не по книгам, а по натуре. Незаметно, как островки, среди звуков начинали, бывало, выныривать смысловые значения, - начинаешь входить в язык, конечно, по-детски уродуешь произношение, но слова растут количественно, смысл их упрочняется с каждым днем.
   Ветер был лобовой - южный. Черное море оправдывало свое название: гребни волн, блестевшие от солнца, были черны в их заворотах, как чернила.
   "Стура" ныряла носом, поскрипывала кузовом, отдаляла меня от дома.
   Замкнутость и скученность на небольшом жилищном пространстве, среди безбрежной поверхности моря, производит на первый раз особенное впечатление захватывающей непрочности.
   Архитектура парохода, определяющая положение при изменениях горизонта, двоит видимость: установишься на мачты, приняв их за вертикаль, - горизонт моря начинает качаться, установишься на горизонт - пароход ковыляет, как пьяный. Установишься на себя - и заспиралишь собственным телом, отыскивая ось движения, на которую бы опереться и которой бы определить точность своих восприятий...
   Здесь сгоряча, но я, кажется, решил, что всякое, хотя бы и искусственное нарушение покоя характеризует хотя бы отдаленнейшим образом, хотя бы намеком - движение планетарное. Может быть, и не так уже наивно думал я в первой моей юности, что пьяный человек, теряя управление телом, отдается на волю космических движений и в этом, полагал я, удовольствие от наркотики для прибегающих к ней, да и сон, - спрашивал я себя, - не играет ли такую же роль.
   Что наши чувства, натасканные приспособлением к покою, очень извращенно воспринимают видимость, - это не было для меня откровением, но меня мутил вопрос о том, как же выбраться из этой рутины. Я старался вообразить себя в некотором пространстве, под действием равнодействующих движений и у меня вызывалось искусственное головокружение.
   Альпинисты и аэронавты знают положение, когда зрение бессильно установить точки опоры для тела, они знают это тоскующее состояние каждого мускула, беспризорно застрявшего в не поддающемся определению пространстве.
   Однажды на горной высоте, при очень трудном и незнакомом подъеме, очутился я на изолированном скате. Груды гор выныривали вдали только отдельными вершинами, как бы плавающими в тумане; горизонта не было видно совсем. Единственным моим определителем оставался накренившийся над пропастью скат, на котором я находился.
   Мое тело инстинктивно, по привычке стремилось к перпендикулярному положению с ускользавшим из-под моих ног наклоном, но этим я выбивался из земного отвеса: меня тянуло вниз, я готов был сорваться в пропасть.
   Закрыв глаза, я начал ощупывать опору... Чувство тоски по горизонтальной плоскости в таких случаях бывает настолько сильным, что выходом представляется падение вниз, отдача себя закону гравитации. Рассудочный анализ в таком положении только еще в большую растерянность повергает человека. Рассуждениями - а что, если я поступлю так, если переставлю ногу сюда, - не помочь. Предстоит экзамен всей кровеносной, мускульной слаженности, когда глазами, ушами и нервами должны стать каждый сустав пальца, каждое сухожилие, когда каждая пора тела встревожится на защиту жизни.
   Тогда поразительно начнет работать организм: он окажется запомнившим за тысячелетия такие сноровку и мудрость, о которых наш рассудок не сохранил никакой памяти.
   Это состояние ощущений и обозначает это приведение аппарата в боевое состояние для противопоставления себя равнодействующему тяготению.
   После заката солнца вход в Босфор закрыт: "Стура" провела ночь на якоре в его воротах. Утрем красные фески произвели на пароходе санитарный осмотр, и после этого мы прошли в коридор Европы и Малой Азии. Отсюда началась видовая фантастика обжитых морями и людьми островов и континентов. Вступил я в узел великих средиземноморских культур, две с половиной тысячи лет сверливших мысли и социальные взаимоотношения европейских народов.
   Наконец, услащенное лучами поднимавшегося солнца, показалось одно из мировых чудес - Стамбул - Константинополь. Айя-София скромно-приземисто уселась своим четырехгранником на гребне города. Розовые дымы, гулы, блески, звуки труб, утренние зовы муэдзинов... Мечети, минареты, Ильдиз-Киоск, нагроможденные причудливо здания, разнеженные солнцем, замутили голову сказкой.
   Это был еще султановский Константинополь. Город все-мусульманской мечты для казанских татар, для бедуин

Другие авторы
  • Билибин Виктор Викторович
  • Высоцкий Владимир А.
  • Ермолова Екатерина Петровна
  • Струве Петр Бернгардович
  • Матинский Михаил Алексеевич
  • Мансуров Александр Михайлович
  • Златовратский Николай Николаевич
  • Лемке Михаил Константинович
  • Миллер Всеволод Федорович
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович
  • Другие произведения
  • Кайсаров Михаил Сергеевич - Скромный ответ на нескромное замечание г. К-ва
  • Гейнце Николай Эдуардович - В действующей армии
  • Луначарский Анатолий Васильевич - К характеристике Октябрьской революции
  • Лесков Николай Семенович - Хронологическая канва жизни и деятельности Н. С. Лескова
  • Короленко Владимир Галактионович - Воззвание к американцам
  • Федоров Николай Федорович - Кланяться или не кланяться?..
  • Абрамович Владимир Яковлевич - Деньги
  • Гамсун Кнут - Максимилиан Волошин . "У жизни в лапах"
  • Шекспир Вильям - Король Ричард второй
  • Розанов Василий Васильевич - В ночь перед Рождеством (1906)
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 421 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа