ю молочным светом всю видимость. В перламутрах цвета выделилась фигура Христа, окруженная толпою хмурых северян. У ног Христа - женщина, укрывшая волосами свое лицо. Все в картине не настоящее, как бы выхваченное из сна, с его неясностями и со щемливым желанием спящего досмотреть, дознать видение. Лица у Павла не выходили наружу, типы характеризовались только цветом и общими массами. Особенно Христос не поддавался усилиям художника, не проявляя лика, он гас в общем тоне. Призван был я на помощь и на совет, но как я мог досказать сон моего товарища? Я мог только придать образу анатомическую правильность и телесность и тем самым разбить и мое-то собственное любование картиной.
"Хождение по водам" назвали мы "В бурю, во грозу". Она менялась Уткиным чуть не ежедневно: то прояснялось Генисаретское озеро, то снова налетали на него шквалы, и в тучах брызг скрывались и Христос и лодка с волжскими рыбаками.
Колорит, развернутый приятелем, был отличный: в бархатах Тинторетто перекликались синевы Веронезе. Разбелы охр золотили прорыв горизонта воображаемой Палестины.
Если у моих соратников была некоторого рода неясность поэтических форм, то у меня, грешного, наоборот, резко выделялись фигуры людей и выражения их лиц и вскрывали собой недостаточно продуманную композицию. "Нагорную" прозвали "Удалых шайка собиралась"...
Картину я построил пирамидально, подчинись полуокружности стены. Вершиной был Христос, от которого шли к нижнему основанию многочисленные, облепившие гору, слушатели. Народ, изображенный мной, был действительно сбродом людей, лишенных документальности исторической Иудеи. Чалмы, тюбетейки и тюрбаны чередовались с покрывалами и Прическами женщин; полуголые и голые детишки разрежали толпу взрослых. Преобладал бунтарский или разбойничий элемент. Слева наверху я изобразил, по итальянской традиции, мой автопортрет.
Видевшие эту роспись говорили, что она имела прообразом Микеланджело. Не знаю, не припомню, так ли это. Может быть, скорее в "Евангелистах", в их жестах, в развернутости фигур и в складках одежд были признаки итальянского Возрождения.
Впоследствии, на суде, духовенство и прихожане среди прочего обвиняли состав слушателей "Нагорной проповеди" в обезьяньем, звероподобном их происхождении и ссылались на удлиненные конечности некоторых из них и на нераскаянные их лица. О нераскаянности лиц не берусь судить, но что касается удлинений, если таковые и были, то, может быть, виною их была скудость наших средств, не позволивших разобрать леса во время работы и получить возможность проверить пропорции с расстояния.
Жили мы за время росписи безалаберно и бродяжно. Вечера проводили в ресторане над Волгой, затягивая обед или ужин до поздней ночи. Потом брали лодку, взбирались до Соколовой горы и, опустив весла, пускали лодку по течению.
То кружимая, то выправляемая, колыхала она нас мимо нашей церковки-лаборатории и мимо спящего города.
На песках делали причал. Разминали наши мускулы и отдыхали у костра.
Восходившее солнце заставало нас купающимися с плотов, у нашего взвоза. Вода была тепла на утренней свежести воздуха. С Зеленого острова тянуло листвой, смолистостью, и сырыми мочалами канатов пах плот.
С купанья шли прямо на работу, на зыблющиеся помостки.
Однажды с палитрой в руке я заснул пред евангелистом. Нервная, предупреждающая дрожь разбудила меня. На двух шестивершковых досках лежал я поперек. Голова и ноги мои свешивались над четырехсаженной пропастью.
Однажды Уткин сорвался из-под купола, ступив на край неукрепленной доски. Описал он с нее штопор и с удивительной ловкостью ухватился за так называемую дежурную веревку, соединявшую центр купола с полом... Не успел я вздохнуть свободнее, как Уткин понесся вместе с веревкой от Саваофа вниз, как павший ангел... Я понял, - несчастный ухватился лишь за один конец веревки, движущейся по блоку, но костлявый мечтатель был ловок, как обезьяна, в движениях: он таки поймал второй конец и тем задержал свою смерть и, как балерина, с развевающейся блузой скакнул наземь...
Мы с Павлом пропотели за этот момент Петровой гимнастики.
Строгость во время работы у нас была поставлена исключительная: ни настоятель, ни староста не имели права входа в церковь в рабочие наши часы, - этим постановлением и объясняется, что церковники не смогли вмешаться в нашу работу до ее окончания.
Как бы то ни было, но наконец леса были нами сняты, ключи сданы, и неузнаваемая церковка предстала пред очи работодателей. Нам оставалось дополучить условленную по контракту сумму в окончательный расчет.
Слухи о нашей росписи давно уже настроили прихожан - от богомолки-старушки до купца-жертвователя. В соседней богадельне открыто говорили "о поругании пречистых икон" московскими еретиками, а местные иконники с удовольствием подливали масла в огонь вновь явившимся, в лице нас, конкурентам. В церковку валом повалил народ.
Газетный писака тиснул громовую статью и привел в конце ругани обвинение нас в незнакомом, очевидно, ему самому "пленэризме", причем единственной вещью, приемлемой для церкви, он считал мою же Богоматерь над южным входом и в следующих строках разносил автора "Нагорной". Мусатов открыл в защиту нас газетную кампанию в Москве.
Епархия заволновалась.
Кафедральный епископ резко заявил нашему представителю о недопустимости нашей живописи в храме и назвал более определенное место, где можно было бы видеть "Христа и грешнипу" Кузнецова. По совпадению епископ заболел нервным расстройством, - злые языки и это приписали влиянию нашей живописи. Газеты раздували вопрос.
Гермоген, принявший епархию, увидев, что шум замять невозможно, направил дело в суд.
Сиротой поруганной повис наш молодой задор на стенах церковки. Суд постановил: нарушить с нами контракт и уничтожить роспись.
Иконники постарались уничтожить дотла память о наших работах: они не просто закрасили их, а содрали живопись до штукатурки; опытный народец, они знали, - распиши они прямо по нашим картинам, - так наши краски, будучи прочнее их москательных, все равно проступили бы со временем наружу!..
Так бесславно окончился наш поход на рутину зрительных восприятий низовых масс Поволжья.
По мере того как я сходился все ближе и ближе с домом в Полуектовом переулке, мои ученики становились ленивее: они обогнали и своих одноклассников, и даже несколько классов вперед по рисованию и решили почить на лаврах, и очень тактично поступили: мне было не до них...
Леля начала входить в мою жизнь. Вдали от нее я отдыхал думая о ней.
Летом я поехал к ним в деревню. Все здесь было непохоже на окружающую меня жизнь. Здесь была атмосфера юношеской романтики с секретами между сверстницами, с молодыми людьми, пишущими стихи, с играми, вздохами и загадками... Неповоротливым чувствовал я себя в этом окружении, но я отдыхал, во мне все-таки ослаблялась пружина всегдашней моей сосредоточенности.
Неожиданно заметил, что у меня не было вот такой, как у них, юности: из ребенка я как-то сразу сделался взрослым. С давнего времени я уже не умел болтать о пустяках, да если и ухаживал за девушками, то делал это грузно, с теориями и поучениями себя и девушек. Воображаю, сколько нудных часов вынесли от меня, может быть, даже интересовавшиеся мною и как они потом меня проклинали за потерянное время.
Я не умел танцевать и с завистью смотрел, как развязно и ловко прыгает молодежь, как с легкой улыбкой носится в вальсе, выступает в падекатр Леля. Мне даже казалось, что она укоряет меня, старит меня своей улыбкой.
Но мне уже некуда было деться... Я знал, чем дальше я от нее, тем сильнее было ее действие на меня... Из многих фигур и лиц, - да с завязанными глазами, - среди сотен девушек я отыскал бы непременно ее...
Конечно, может быть, где-нибудь в девственном лесу она бы оценила и мои посвисты, от которых дрожали листья на деревьях, и оценила бы то, что я могу пересечь любую лесную заросль с быстротой собаки и разберусь при любых условиях леса в странах света, и переплыву бурный поток, хотя бы с ней на руках... Но что ей от этого, когда в ней не было ни охотничьих, ни бродяжнических наклонностей?
Много бродил я окрестностями, обдумывая Лелю и положение, в котором я очутился незаметно, постепенно поддаваясь затронувшему меня к ней вниманию. Выбраться из положения я не пытался или не мог, или в этом состояло какое-то мое дело, которое мне надо было во что бы то ни стало доделать.
С этюдником и попусту слонялся я на десятки верст в окружности.
Это были места с памятью о Наполеоне. Каждый лесок имел свой легендарный дуб, под которым отступавший завоеватель зарыл свою казну с московским золотом. В деревнях мне приходилось видеть тесаки и каски, перешедшие от дедов к внукам, и пуговицы с инициалом "N" на дырявых мужичьих кафтанах.
Быстроводная речушка с обрывистыми берегами, пересекавшая зигзагами местность, усеяна была по берегам курганами. Полуистлевшие черепа виднелись на размывах, и торчали иной раз берцовые кости из угольного перегноя могил. Половцы, литовцы, москвичи, Бог весть кто кого уложил в эти могилы.
Здесь строилось, выцарапывалось к жизни и наслоялось из племен и рас Московское государство. Москвичи победили и успокоились на необозримых пространствах Европейской равнины и Азии.
Плохо жили потомки победителей! Грязно, оборванно, а главное, оторванно от земли они жили. Глинистая почва и болота, заманка отхожими промыслами обескровливали мужиков. Из городов, подарками мужчин на побывках, занеслась сюда дурная болезнь: целые деревни заражены были ею. Полоскались в прудах, ели из одной посуды, перекрещивались браками и все глубже вгоняли друг в друга и перегоняли из деревни в деревню заразу. Знахари снабжали население самодельными микстурами из "живого серебра". Запоем пили и парились "дорогой травой", создавая себе иллюзию лечения.
Священник, отец Василий, из ближнего села долго хлопотал об устройстве лечебного пункта по специальности, пока не получил нахлобучку от своей власти за вмешательство в светские дела, "о коих ведать надлежит начальству, о животе пекущемуся", "о чем печешься ты, пастырь духовный?" - таков был нагоняй.
Чтоб обезопасить приход от лишней передачи болезни, этот же священник придумал во время причастия иметь возле себя сосуд с раствором борной кислоты, в котором он омывал лжицу после каждого причастника. Пошли пересуды, что поп Василий благодати Господней верующих лишает.
- Правы они, - говорил отец Василий, - сомнение поселяю, но ведь и я прав, что ль?!. Ведь микробы окаянные, они же ни тела, ни крови Христовой не разумеют!
Недаром у него на фисгармонии вперемежку с "Церковным вестником" лежали подозрительные книжки Ренана и Толстого. Непрочен был отец Василий в догматах православия.
Познакомился я с некоторыми помещиками в уезде. И у них плохо клеилось дело. Ну, какое тут земледелие: сами в городах служат, имения в долгах и перезакладах, а приказчики и остатки разворовывают. Но потому, вероятно, среди них поголовное земское возбуждение: съезды, выборы, перевыборы. Разговоры уже о конституции, об органе новом государственном, который был бы осведомлен и близок ко всем нуждам страны. Само правительство, видите ли, желает навстречу пойти, кому и как - этого было не разобрать: мужикам ли, помещикам ли навстречу или себе самому.
Мужики разворовывали их леса, делали потравы, постороннему казалось, что причина этого кроется в нехватке у крестьян своего леса и лугов, а по разъяснению выходило не то: мужику помещик представлялся собакой на сене, а для помещика мужик был истребителем, засорителем и тех-то клочков земли, на которых он упражнялся.
Крестьяне смотрели исподлобья на кисейных барышень и на белокительных студентов и гимназистов, слетавшихся сюда летом, да и от отцов их, никак не сжившихся с ними, воротили бороды в стороны. Не то что поздороваться, а еще лай некоторый пустит вдогонку, будто на лошадь свою, а там разбери издали, кого ругает мужик.
Все эти упражнения около земли, особенно здесь, производили на меня угнетающее, нездоровое впечатление, - земля тосковала по хорошему хозяину.
Один, может быть, из всех землевладельцев казался мне весело и бодро копошащимся.
Жил он за четырнадцатью болотами в углу уезда, и дом у него срубчатый был, как на островке, среди топи невылазной. Сам медведь, не из крупных, заросший до глаз бородой, похож он был на выкорчеванный пень.
Все его, громко говоря, имение было не больше любого поволжского сада, но он проделывал чудеса в этой обиженной природой дыре. К его культурным участкам хоть на лодке подъезжай. По перекладам, насыпям выбираешься на грядковые насаждения и не понимаешь, как это здесь могла вырасти такая махровая пшеница, дающая чуть не сам-сто.
Рядом - фруктовый сад с забеленными стволами деревьев: просчитаешь каждый сучок, так они подрезаны и выправлены, и ни одной из них непочковатой ветки, и ни одного попорченого штамба, и все на подбор, как ребята в хорошей школе.
На гречневом поле в полуверсте от липняка у него пчельник. Пчелы - это забота его дочери, внеполового существа в высоких сапогах, застенчивой с приезжающими, не знающей, куда девать свои мозолистые руки. Двое сыновей работали с ним, третий только что поступил в Петровско-Разумовскую академию, опять-таки имея в виду будущую работу в своем болотном углу.
За вечерним чаем засиживались за разговорами на открытой террасе над прудом. Темные хвои елей силуэтились на угасавшей заре и, опрокинутые отражениями, уходили в зеркало воды.
Положит Леля свои худенькие руки перед собой на столе, скосит голову. Змеей уляжется темная коса через ее плечо. Ресницы набросят тени во впадинах глаз, и не врежешься никак в любимое лицо: слышит, не слышит, переживания или пустота над дугами ее бровей. Скользнет иногда улыбка по неправильности губ, но чему она улыбнулась: себе ли - внутрь, или на доводы речей присутствующих...
Темными силуэтами сделаются сидящие. Только скатерть стола еще борется своей белизной с наступившей ночью. Я машинально высчитываю, над какой точкой земли должно было быть сейчас солнце... Было бы очень интересно, если бы оно завтра совсем не появилось на востоке... Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уже не скучна ли очень и вся постройка мира, и уже не бездарно ли он создан?..
В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос. Ни одна школа, вероятно, не поспевает за ростом ученика, и это она, любая, приводит в какой-то момент к подобному затмению. Утрамбует она в ученике напичканный кое-как багаж, и он комом осядет в мозг и застопорит из него выходы. Со страхом вспоминаешь сейчас это время: ведь с этим комом можно было бы и закончить свою жизнь...
Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.
К моим этюдам она относилась равнодушно, - так мне казалось, по крайней мере, - может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она - и то безучастно - улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.
И в наших отношениях была еще пущая неясность.
Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать. Коса распустилась от бега и черной волной разметалась по золотой листве. Я опустился возле. Оживленное, знакомое мне до конца лицо было приветливо и счастливо... Понял я и ощутил близкое, родное существо со всем его уютом. Я склонился к земле и поцеловал ее волосы. Она зарозовела сильнее и, не меняя позы, смотрела на место моего поцелуя, и впервые я увидел Лелю женщиной, гордой тем, что ее любят, что у нее прекрасные волосы, что она молода и что ее молодость не пустует...
Здесь, в деревне, написал я для нее драматическую поэму "Звенящий остров". Накануне я рассказывал Леле наметку содержания, а на следующий день оформлял и читал ей. Грустная, с надрывом получилась моя сказка: только искатели острова еще радовали в ней романтикой борьбы и отваги, презирали они и древнюю мудрость Рахолла с его знанием преград, коварности морского дна и призрачности цели, и крошечность любви Оллы, задерживающей на месте рыцарей.
Это был мой дар Леле и дань времени.
Леля искренне заволновалась судьбой бедной Оллы. В ней поднялось большое сердце на защиту жизненной простоты и нежности: оказалось, ими она надеялась победить черноту и разбой человеческой души и восстановить простую и добрую социальность.
Мы обдумывали постановку этой пьесы с моими декорациями и режиссурой, с привлечением композитора, и усердно распределяли роли действующих лиц.
Долго мозолил потом мое воображение "Звенящий остров". Многие альбомы зачерчены были типами Нордена, Вениссы и Мульция, костюмами и обстановкой.
В Париже, переведенная на французский язык, заинтересует она режиссера Люнье-По для постановки в его театре "Л'Ёвр", П.П. Гайдебуров предложит мне развить эту пьесу для его Передвижного театра, но за это время спадет волна неясностей, погаснут бенгальские огни призраков, Люнье-По переберется в классический репертуар, оставив в нем лишь "Монну Ванну" Метерлинка для роли Леблан - жены автора. Для Гайдебурова напишу я другую пьесу из быта живописцев, утверждающую "искусство во что бы то ни стало".
И с этой последней пьесой выступлю я в роли драматурга, "подающего большие надежды", которых, к счастью для меня, я не оправдал.
Леля вызвала во мне этот литературный взрыв, да и время, профанировавшее живопись, вероятно, немало способствовало этому.
В этот год, весной, в серые сумерки, наездом из Петербурга, где у меня была работа, в Москву, сидел я с Лелей в Полуектовом переулке. Перед нами был круглый стол и обрывки бумаги, на котором она синим, а я черным карандашами серьезно шалили в вопросы и ответы. Она отвечала на все мои допытки загадочно: "Дайте дозреть тому, что в нас посеяно", "Боюсь, как бы словом не загородить смысл того, что бы я хотела Вам сказать", "Не ошибаетесь ли Вы, что сказанное Вами относится именно ко мне?" И, как резюме, она написала своим разгонистым почерком: "Верьте Вашему чувству и поступайте так, как оно Вам подскажет".
На прощанье рассказала мне свой сон.
В полутемной, с освещением на улице, комнате, с дешевенькими обоями, какие бывают у парикмахеров в провинции, пред одним из двух зеркал делали ей прическу.
Напрасно пыталась Леля рассмотреть в отражении свое лицо, ни себя, ни занимавшегося с ней она не видела.
Казалось, зеркало было запотевшим и не воспроизводило образа.
Руки с ножницами и с гребнем возились вокруг ее головы. Когда они касались лба или шеи, они казались ледяными и пронизывали тело.
Почему она одна, и почему такая тишина кругом? - подумала Леля, но сейчас же вспомнила, что иначе не должно быть, - то, что происходит, касается только ее, что это всегдашний обряд и на всю жизнь... Оглянула себя, на ней было белое атласное платье, острыми складками, лежало оно на сгибах тела. С головы спускалась фата, и флер д'оранжи восковыми бутонами приникли к груди и путались в кружевах. Невестой узнала себя Леля.
Не обрадовалась и не запечалилась, а только сосредоточилась глубоко внутри себя (как в могиле, - сказала она мне), чтобы что-то очень важное додумать и чтоб потеплеть от самой себя.
Кто-то сказал: "пора!" - или это она сама решила, что срок наступил, но она встала и пошла, и все сразу преобразилось. Перед ней очутился балкон, на пороге которого стояла пожилая дама в черном, с седыми буклями и в старомодной наколке. Старуха приложила свою руку ко рту в знак молчания, а другой рукой сделала жест к выходу, и мимо этой женщины Леля прошла на странную дорогу, в бесцветный пейзаж вроде бесконечной аллеи, в сумеречную тьму, и она пошла в эту тьму...
Скрыл я в себе неприятное, щемящее впечатление от рассказанного сновидения и сказал шутливо:
- Сознайтесь, что вы утаили от меня конец сна!
- Какой?
- Ведь в конце аллеи я ожидал вас!..
Девушка зарделась, но нашлась и ответила с улыбкой:
- Очевидно, вы где-нибудь скрывались за деревом...
Очень занятое было для меня последовавшее за этой весной лето.
Закончив в Петербурге картон для майолики, отправился я с ним в Лондон, где на фабрике Дультона должен быть выполняться оригинал.
Уйма впечатлений от второй моей поездки за границу, где я уже и по деловой линии столкнулся с Западом, отдалили меня на время от деревеньки в России.
Приехал я в деревню осенью. Жизнь поскучнела в этом уголке. С Лелей что-то случилось, она погрустнела, а это опечалило и дом. Осекались танцы, нехорошо звучали романсы; старый рояль причудил: сдавали ль от сырости пруда колки струн или ему, наигранному поколениями, становилось не по себе от расходившихся с прошлой жизнью романсов, но в столовую иногда доносились его собственные неорганизованные аккорды. Я пробовал по свежему следу подобрать их, - они были в басах и с двумя клавишами высоких нот, так, что самой резвой мыши не удался бы такой прыжок в толщинке инструмента.
Закончилось мое пребывание в деревне совсем глупо.
Игра до добра не доводит. Нельзя играть в некоторые игры с людьми, которые для вас слишком близки и дороги. В игре необходимо соблюдать такт дурачества и шутки, что не всегда удается с любимыми.
Была игра в судьбу: кто кому что предскажет.
- Манечке выйти за богатого!
- Пете стать инженером!
- Тетушке довязать к Новому году косынку...
В игре очередь дошла до меня, мне надо было предсказать судьбу Леле. Я взял ее руку.
Восстанавливая теперь этот случай, я припоминаю отлично мое тогдашнее состояние: я как-то сразу выбыл из роли играющего и окунулся в анализ.
Живописец ли тут во мне был виной, но в милых чертах лица, в оттененности синевой глаз, в овалах бровных дуг, в улыбке тонко сжатых губ увидел я с отчаянием для себя страшные признаки: она, Леля, - не жилица...
И машинально, помимо моей воли, словно для того, чтоб предупредить несчастье, я сказал:
- Зиму вам не прожить...
- Что вы?! - вскричала мать среди тишины моей бестактности. - Я вас убью, если это сбудется! - на глазах ее были слезы возмущения и страха.
Леля улыбалась.
Напрасно я пытался задним умом расшифровать зиму как глубокую старость. Говорил о вздоре, о глупости моей выходки. Напрасно утешал вышедшую из гостиной, плачущую мать, говоря, что ее дочь дорога для меня, как никто, - настроение осталось угнетенным. Игра оборвалась...
Очень было бы неудобно людям, если бы их память о предыдущих моментах не стиралась последующими. Любая волна текущей реальности холоднее предшествующей. Укол иголки в настоящую минуту больнее прошлогоднего удара ножом.
Последний год моего пребывания в училище я едва дотянул. Самые стены его были для меня невыносимы: темно, мрачно и провинциально было в них.
Две мои поездки за границу взманивали меня поработать в Европе, - я чувствовал серую неприглядность моей живописи и неустойчивость ее принципов: не то что я не умел работать, - я не знал, к чему приложить мое уменье. Если мои друзья уже обосновались в своих стилях, то у меня стиля работы не было: не зная, какой должна стать моя работа, я знал, что она должна стать иной. Я не вобрал в себя ни одного из окружающих меня мастеров и никого из исторических, как это сделали многие из сопутствующей мне молодежи: я самодельничал. Благодаря этому, вероятно, и удалось мне не застрять на чем-нибудь, наскоро состряпанном во мне, и иметь возможность при других условиях и в другом, международном окружении двинуть себя по живописи ближе к ней и уйти глубже в себя.
На родине для меня, может быть, оставалась одна привязка - это мое чувство к Леле, но и это чувство надо было обделать и установить на расстоянии. Длительную разлуку со здешним я определил как неизбежность, и мои старшие друзья толкали меня на эту новую школу.
Поздней осенью застрял я в Москве проездом на родину.
В Полуектовом переулке парадную дверь открыла мне мать Лели. Она была в белом халате.
- Я с вами не здороваюсь и, пожалуйста, не входите: у малышей скарлатина, она хотя и на исходе, но я с ними в карантине... Навестите Лелю, она у моей сестры и, наверное, скучает... - и сказала мне адрес.
Леля встретила меня с дружеской радостью. Сообщила, что детям лучше, что кризис миновал, что послезавтра она перейдет домой.
У нее был лучше прежнего вид, с легким, вообще редким у Лели, румянцем. Я тронул ее руки, - они были горячее обыкновенного.
- Пустяки, меня немного знобит, но мне хорошо, - ответила она на мою озабоченность.
Говорили о моей предстоящей поездке. Говорил Леле, как буду осведомлять ее о моей жизни и работе, буду присылать ей виды тех мест, где я побываю. Она одобряла поездку, находила, что на нашей родине очень трудно собрать свои замыслы в одну точку...
Дразнила меня тем, что я забуду всех здешних друзей, - как бы заручалась моими обещаниями. В этот вечерок я почувствовал, что мы серьезно и открыто пообещались друг другу.
Конечно, я еще навещу их до отъезда на Волгу.
- Только, пожалуйста, не болейте!
- Постараюсь...
- Можно принести цветов?
- Можно и без них...
- Каких?
- Белых...
Тепло и надежно было мне в этот непогодливый осенний московский вечер. Мне нравился и стекающий полуснег-полудождь с извозчичьего капюшона, и развал колес по булыжникам, и газовые рожки, отражения которых перемещались в лужах, и болтовня возницы, когда я возвращался на Мещанскую в мою заброшенную в отъездах комнату.
Четыре дня спустя, в день моего рождения, с корзиной белых азалий позвонился я в Полуектовом. Снова открыла мать. Вид у нее был осунувшийся.
- Леля заболела скарлатиной, - пронизало меня ее сообщение.
Я попросил разрешения войти.
Тих и пуст был дом...
Леля полулежала в постели. Она оживилась, поласкала рукой цветы.
Глаза ее были лучисты и открыты настежь. Я, кажется, и не предполагал, как они были велики, эти глаза, скрывавшиеся обычно полуспущенностью век.
- Не сдержала я, как вы видите, обещания.
Лицо было новым: косы не было, темная смоль подрезанными локонами окаймляла милее лицо и придавала ему изящную задорность мальчика.
- Так вы еще лучше, - поднимая мои силы, постарался я сказать весело. А внутри меня все хотело броситься к ее постели и развернуть пред ней и страх, и отчаяние, и такую жалость, для которой, может быть, годами скапливаются слезы.
Покуда болезнь протекала нормально. Форма была признана слабой. Мать сообщила об этом, как будто гипнотизировала себя и дочь.
Треугольник трех чувств, переплетшихся между собою, придал этому свиданию удивительную нежность и глубину переживаний, думаю, не забываемых до конца трех жизней.
- А вы не боитесь?.. - спросила дочь.
Я дрогнул от вопроса... Переменила ли она смысл, или и вправду хотела только знать о том, не боюсь ли я захватить болезнь...
- Тогда мне бы стало веселее, и вам не было бы так стыдно за то, что вы подражаете малышам... - сказал я.
Когда мать вышла за лекарством, произошел последний переплет двойных чувств. Девушка приподнялась с подушки и тихо, но отчетливо, с недетским лицом, вплотную к моим глазам сказала:
- А что бы ни случилось, будете ли вы обо мне помнить? Это уже было как заклинание, как лобное место любви моей. Я наклонился, чтобы поцеловать ее голову, но поцеловал ее, как невесту мою, чувства которой ко мне перестали быть для меня тайной...
Стучал ли по рельсам поезд, укачивало ли меня ухабами волжского тракта, снежила ли бриллиантами лунная ночь, - все было пронизано ее образами. Не уйдешь и не уедешь никуда от любимой...
В январе, утром, в морозные узоры окна постучался ко мне посыльный с телеграммой. В телеграмме среди безучастных знаков отправления и приема было:
"Сегодня среду Леля скончалась. Похороны воскресенье".
Мчатся тучи, вьются тучи...
Война с Японией началась для меня невзначай. Среди петербургских сплетен и мелкой возни объявилась она и затрещала уверенностью в легкой победе. При всех войнах любой народ, становящийся противником, искажается в представлениях о нем: и мелкого роста японец, и глаза у него узкие, и у "япошки тонки ножки", и прямо жалость брала за него, что связался он с медведем... Что есть Япония, где она приткнулась на земном глобусе, об этом узнали только потом, по картам военных действий.
Мобилизованные, уже обросшие бородами, оработившиеся на земле и в городах, стягивались великим сибирским путем; под шум газетных писак, генеральских словечек, ехали они как на прогулку.
Осеклась вся эта шумиха очень быстро, когда стиснутый через пролив Азией и океаном с востока народец проявил свою сноровку над медведем. Россия оказалась неспособной к организации больших событий выгодно для себя. Золота было хоть отбавляй, и оно текло и таяло на протяжении великого Сибирского пути, доходило до мест сражения плесневелыми сухарями и дурным снаряжением для армии. Дальний Восток опутался хлестаковщиной. Аферисты, как всегда, работали дельно.
Европа издевалась над нашей косолапостью и восхищалась обилием человеческого мяса в Российской империи. Ставка Европы была за Страну восходящего солнца.
Эта война еще резче осветилась для меня из-за границы. Я работал в те дни над майоликой в Лондоне, в центре производственной техники, среди выработанных устоев жизни, точных, как часы Вестминстера. Стыдно и безвыходно глушили меня телеграммы Дальнего Востока. Вся, преподанная Европой, техника флота и армии, как хронометр в руках гориллы, калечилась нами на глазах улыбающихся учителей.
В Кристаль-Палас на народном гулянье изображена была изумительным фейерверком трагедия Цусимы. При восторгах зрителей, на ночном небе Англии взрывались наши ученические игрушки механической самозащиты. Учителя веселились от искусства своего пиротехника.
Фейерверковая карта была настолько ясна, что плановая несуразность наших операций казалась вопиющей: как мыши в западне, очумелые, метались наши корабли светляками по шасси иллюминации. Вольно было веселиться от этой схемы смертей тысячам посторонних зрителей, но для меня ведь на каждом шмыгающем среди врагов корабле мои ребята, кровные, уж какие бы там они ни были дурашливые для иностранцев, а я-то им цену знаю, с ними договорился я землю обновить и нашу порцию сил творческих по ней развернуть.
В те дни в Британском музее познакомлен я был с одним ученым японцем.
- Официально мы с вами враги, - с улыбкой оскала длинных зубов сказал он, с этой удивительной по ее механике улыбкой, которой восточные люди заранее обезвреживают европейцев. - Но задачи мировой культуры сильнее политических доктрин. Я много изучал вашу страну, и позвольте мне без комплиментов высказать мое мнение: в России великолепный по таланту человеческий материал, и это, может быть, единственная страна, которая сэкономила свое будущее. - И японец с той же улыбкой пожал мою руку.
Не то за Цусиму меня задабривает, не то на будущий случай союзника против Европы залучает, - подумал я и сделал дальневосточному соседу неопределенный жест самозащитности русской...
Народа по тем временам японская война потрепала много, но она расширила географические горизонты побывавших на ней мужиков-армейцев.
Плохой мир - лучше доброй драки, это для утешения себя говорит побежденный, но кислота настроения остается в массах: нас бьют, значит, нас и впредь могут бить, - этот дрянной спортивный осадок не замажешь дипломатическими ухищрениями.
Вот тебе и ноги тонки!.. Ну и сукины дети! - кому-то понеслось из городишек, из сел и деревень.
Частушки и песенки исчезли быстро, осталась одна годная для всех будущих случаев:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра-завтра, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья...
После широты сибирской географии тесно стало по деревням: то здесь, то там огнем начали мужики отодвигать от своих чересполосиц гумна и службы помещиков.
Растительная жизнь дрогнула. Ей становилось тесно в обветшалых формах...
В столицах появились модные японские духи, кимоно и некоторые чувственные замашки. Всплыли Хокусай, Хирошиге, великие японские мастера цветной графики, с неожиданной для нас экспрессией изображения.
Начетчики заговорили об антихристовых временах открыто. Им резонно возражали, что, мол, еще рано антихристу быть, - Китай еще не поднялся.
- Китай - это на загладку, - уверяли начетчики, - Китай всему крышку сделает.
Посеянное в нас декадентством с его дурманными намеками, как изжога от неудобоваримой пищи, мучило нас, художническую молодежь. Мы бросались от индивидуализма к скопу, к запоздалому упрощенству; от непротивления к бунту, чтоб только все стало вокруг нас не таким, каким оно было. То мы бросались с головой в нашу работу, ища в ней защиты от хаоса номенклатур и от неточных жестов, то вливались в гущу революционных подполий, чтобы в дисциплине боевого поведения ощутить полноту и прочность жизни.
Мы судорожились...
Самоубийство - это прибежище выбитых из уюта людей - сделалось угрожающим в рядах наших слабых товарищей.
- Хочу дальнейшей формы существования...
- Не хотелось бы умирать, да, видно, так надо...
- Пакостно стало на земле... - пачками оставлялись записки смертников.
Андрей А. - студент, кончающий архитектор. Мягкого характера, вдумчивый. Сын крестьянина, еще полный пейзажного озарения.
Всю ночь читали мы с ним "Фауста", купались в космической романтике. Останавливались на отрывках, делились впечатлениями, цеплялись за образы Гете, доводя их до наших возможностей.
Вставали перед нами века земных наслоений, сдвиги и катастрофы, ритмизованные гением художника.
Чеканились перед нами периоды мировых событий. Как звоны пасхальных колоколов, гудели внутрипластовые металлы.
Ряды атмосфер обвивали землю, удаляясь в глубину других систем и туманностей...
- Да, жизнь пленительна, - говорил Андрей со своей пейзажной чувствительностью.
В окна показался рассвет, когда с книгой пошли мы бродить городом. Весенняя Москва просыпалась. Тараторя по мостовой, ассенизационный обоз провонял к Красным воротам.
Весенний воздух был незаглушим. Путались в него печеный хлеб и кислота харчевен и сливались с запахом почек тополей и молодой зелени газонов. Шум просыпавшегося города из густых нот далекого гула переходил в различимые до человеческого голоса звуки, до чириканья веселящихся воробьев.
На ходу и приседами на тумбах продолжали мы чтение поэмы.
У вокзалов на площади уже начиналась путешественная сутолока грузов, чемоданов и людей.
Здесь, на груде камней, уселись мы и продолжали чтение. Оборванец, баба с узлом и мастеровой приткнулись к нам. Баба вздыхала от замысловатости Гете.
- Складно, как в песне, - сказал мастеровой.
- Не в складе дело, - тут про жизнь всякую излагается, - разъяснил мастеровому оборванец и придвинулся ближе к нам, как бы отстраняясь от непонимания соседей и прихорашиваясь перед нами.
- Дозвольте папиросочку покурить... - сказал он. Следом попросил и мастеровой.
Что папироса, - в таком состоянии и пиджак отдашь.
- Вот она, коробка, курите, земные жители, во славу великого искусства! - сказал Андрей. - Все минует, все сроки пройдут, - не минует и не пройдет творец-художник! Но вот когда он подохнет, тогда крышка и всем нам, милые жители!
Баба, по наитию от торжественного тона Андрея, пустила слезы и стала вытирать их узелком платка.
- Чего ему подыхать, - поживет! - сказал мастеровой и бодро сплюнул. Сжал недокурок между пальцами, сунул за ухо и поднял на плечо сумку с инструментом. Еще сплюнул, видно, вместо матерка, - и к оборванцу:
- И как это ты, братюга, свободу себе выхлопотал?
- Да уж как мог!
- То-то, только ты к бабе не приловчайся...
- Не бойсь, не обкраду, - потому обзнакомились... Микрокосмы и макрокосмы Гете двигали жизнью. Было как-то по-особенному нам весело...
А в эту же ночь Андрей А. покончил с собой. Он сумел перед смертью бросить мне открытку, в которой было: "Как ни прав Гете, но все-таки мне умереть надо... Прощай и не следуй моему примеру..."
А почему бы и не последовать?! Творчество с моей шкурой не кончится... И вдруг в памяти плотно к моим глазам зарисовалось лицо девушки с подрезанными волосами, строгое и как бы говорившее: "Не шали, не спеши, друг мой!.."
Набросала история в котел русской снеди, и забродило по кругам котла содержимое. Легковесное скопилось наверху, опенилось будущим наваром. И вот снизу, один за другим, забулькали пузыри, вынося на поверхность крупинки. "Это я", - успевала только вскрикнуть одна из них, подброшенная снизу, как ее сменяла другая, третья: "Я, я, я"; с "буль, буль, буль" смешивалось уже ворчание котла в мычание: "Мы, мы, мы..."
Куда расплеснется раскипевшийся котел, сколько хлама разбросит он по золовому поду печки? Быть самозванцам в котле, старателям сдуру быть, но еда сварится!..
Судороги предвещали не местный перелом. Переселение народов вширь закончилось, - податься больше некуда; все плодородные места планеты замечены и исковырены, осталось только оплодотворить почвы пустынь, взорвать и разрыхлить горы, чтоб было куда раздвинуться людскому улью, а такое переселение - дело казенное, по ярлыкам переселенческих ведомств, - остался, значит, один верх для пространственного благополучия народов: кто выше из них взметнет творческую энергию, облюдит Марс, отремонтирует бездельничающую Луну, урегулирует тепло и холод межпланетных путей. Матч предстоял всеземной, и победителем окажется тот, кто подвижнее в перестройке органических своих клеток и в приспособлении кровяных телец.
Я не видел врагов событиям. Форсунки пламенили кислород, котлы прочили свои скрепы, чтоб сдержать ошалевший от расширения воздух; подрагивала, но не сдавалась основа фундамента, каменными лапами вцепившись в землю. Приводные ремни стариковски шершавили на маховиках; размышляли на мертвых точках рычаги. Вдали от шума выходила продукция...
Всем было место и дело в большом хозяйстве.
Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача - в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки...
Шел тысяча девятьсот четвертый год.
В это головоломное время хорошо было передохнуть на Чехове в Художественном театре. Простой, человеческий язык, лирика и мягкий юмор людей, видящих конец накопленного ими уюта, смягчали впечатления извне. Может быть, благодаря Антону Павловичу мои драматические пробы имели свои продолжения. О первой пробе после "Звенящего острова" стыдно вспомнить мне. Это была непревзойденная мною в дальнейшем галиматья с засосом в глубину всех вещей. Стыдно мне не оттого, что я ее написал, а что я ее вручил для ознакомления Станиславскому. Надо быть поистине милым, галантным Константином Сергеевичем, чтоб приложить к возвращенному мне обратно манускрипту такое, а не более вразумительное письмо:
"...Сообщаю вам, что ваша пьеса "Сны жемчужины" в нашем театре не могла бы иметь успеха..."
Название пьесы мало говорит о ее содержании: жемчужина тут ни при чем, но самая распрекраснейшая в мире женщина у