в жизни.
В мастерской по стенам были развешаны снимки с картин, вырезанные из журналов, и перед ними услышал я впервые о художниках. Упоминая имена Маковского, Айвазовского, Толкачев преображался: закидывались кудри его волос, и блестели глаза. Он вперялся в недосягаемую даль, из которой, через эти снимки на стенах, доносились вести о "высоком художестве". Он рассказывал о жизни служителей этого художества, "с одного почерка рисующих живого человека", годами пишущих одну великую картину, иногда и до самой смерти, но такую картину, что "груды золота не достойны ее цены". Толкачев говорил о роскошных залах дворцов, разукрашенных такими картинами, что посетители толкаются в них, принимая их за натуру, что у того же Айвазовского в одном месте так нарисован виноград, что воробьи прилетают его клевать. Говорил также о школе художеств, куда допускаются только избранные во всей России люди, чтоб изучать последние тайны искусства... На этом обычно он останавливался, опускал голову на руки и говорил, как клятву: "Не буду жив, а стану, стану художником!.." Я трепетал от этих слов и про себя мысленно повторял их. Когда Толкачев подымал от рук лицо, на его глазах были настоящие слезы. Он звал парнишку краскотера и говорил ему:
- Сбегай, Троша, за полбутылкой и колбасой... Да не забудь огурец соленый!..
Вывесочник не мог намекнуть мне о сущности искусства, потому что и сам о нем смутно мыслил, но он развернул предо мною существование этой области и что в ней имеются работники высокого мастерства, отдающие искусству свои жизни. Своим ухарством и фамильярностью с краской он огорчал меня, но этим же самым приспустил живопись на землю, опростил ее, после чего она показалась мне менее недосягаемой для моих сил.
КЛАССЫ ЖИВОПИСИ И РИСОВАНИЯ
Самарская губерния вытянулась своими степями до Урала и до Астрахани. Полынью ароматились степи, изъеденные кое-где солончаковыми и серными болотами. Полыхали от жары летними ночами над степью безгрозовые молнии. В степи табуны лошадей, поедаемые слепнями, кумыс, кизяковая вонь, овшивевшая вода, осоловелые от скуки и мух помещики, и только в высоте над этим - благодатное приволье тянувшегося из Азии в Европу воздуха Гималаев.
Зимой вьюги и смерчевые бураны бездорожат степь, кружат на месте путника. Тогда и волчий вой кажется отголоском уюта.
Главный город этой губернии, названный по имени речки, которая в соревновании с Волгой его омывает, расположен на плоскогорье, которое от геологической перепутанности Жигулей очутилось на луговой стороне. Поэтому для меня с привычной географией солнце в Самаре всходило и закатывалось совсем в ненадлежащих местах.
Дворянская улица была главной артерией, - от памятника Александру Второму до кирпичного театра прогуливались ею самарцы.
Более живописными улицами были поперечные, сбегавшие к Волге. Дикие водопады грязи рвались неудержимо по ним весной вниз, к замусоренной набережной. Которые прорывались к Волге, а которые задерживались, образуя на нижних улицах запасы влаги на летний период. Эта стихия плюс летние тучи едкой пыли, завивавшейся от вокзала и оживленно вертевшейся до памятника и оттуда до театра, придавали приятную жизненность городскому пейзажу, в обычное время довольно тусклому.
Главным делом в Самаре считалось мукомольное. Недаром патриоты города выхвалялись, что-де, если понадобится, они смогут из их муки испеченными блинами дорогу выстлать от Самары до Владивостока.
Из других примечательностей были: жигулевское пиво цвета волжской воды, Струков сад, где вечерами отдыхали обыватели, избегая забираться в темноту его аллей, небезопасных даже и в дневное время. Вообще разбой, драки, поножовщина с циничными частушками под гармонный перебор процветали в то время в Самаре. Бесчинствующий в городе элемент носил кличку "горчишников". Горчишники превосходили изобретательностью и саратовских "галахов", и нижегородскую "рвань коричневую". Благодаря им самарские ночи не лишены были экзотики, не всегда приятно щекочущей нервы прохожего.
Я шел на экзамен в железнодорожное училище. У площади с памятником на фасаде дома с полукруглыми окнами я увидел вывеску. Дом больше напоминал магазин, но вывеска гласила: "Классы живописи и рисования"... Вывеска разрослась для меня во весь фасад, буквы, засиявшие на черном матовом фоне, шли пред моими глазами до самого вокзала...
В училище экзаменующиеся были в сборе. Первым было испытание на слух и на зрение: на разных шкалах звука и цвета проверили мне мои уши и глаза. Вторым был экзамен письменный, увязанный с проверкой исторических знаний. Сюжет, по-моему, был довольно нелепый по его общности: надо было изложить кратко историю России.
Зал, где происходил экзамен, был большой, светлый, с серой панелью. На стенах висели чертежи машин, паровозов и вагонов. Строгая дисциплина школы чувствовалась здесь: видно было, что мозги поступивших сюда завинчивались всерьез. Хлыновцы (очевидно, и я также) смущенно смотрели в окно, опасаясь приступить к изложению своих исторических сведений.
Нарочитого желания провалиться на экзамене, конечно, я не имел, но вывеска классов живописи не выходила из моей памяти и поднимала бодрость моего духа: я не боялся провалиться.
Всякому пишущему - не только школьнику - известно, что самое трудное в письменности - это первая фраза. Писатели-специалисты утверждают, что удачное начало заранее определяет иной раз развитие целой книги...
План у меня возник довольно быстро, но, вероятно, я его начал чересчур издалека. Начало я запомнил: "Древние русские жили в курных ямах, как полудикие люди, и сеяли хлебные злаки..." На этом месте застопорило меня надолго.
Картины одна мрачнее другой вставали в моём воображении. "Курные ямы" населил я древнерусскими детьми, которые умирали в них, "как котята", - "ка, ка, ко" не понравилось по звучности и показалось оскорбительным для ребятишек. Зачеркнул "котята" и написал - "цыплята"... Взяло раздумье: через "ы" или через "и" цыплята пишутся... Зачеркнул "цыплята" и написал еще близкое по памяти: "умирали, как от холеры".
Затем с трудом выплыли промыслы за "пушным зверем", за "гонкой водки". Потом на этих "полудиких жителей" полезли артели вооруженных людей и начали собирать с них дань, а на эти деньги начали строить города. Отсюда, уже не помню как, у меня возникли междоусобицы между князьями... Тоска на меня, помню, напала невыносимая от изложенных картин родной истории, но все-таки я себя почувствовал перелезшим через колючую изгородь - дальше становилось яснее и проще: татарское иго объединит силы страны возле Москвы, а там и Петр Великий: "Все флаги будут в гости к нам" я уже наметил впустить в сочинение... Говоря по совести, если бы мне дали запасную бумагу и время, я бы выправил мой план, но до княжеских междоусобиц протекли положенные два часа, и ведущий экзамен объявил конец письменности.
На этом сочинении я провалился.
Седой с зелеными кантами старик, вручая мне мои бумаги, уныло посмотрел на меня и сказал:
- Этак, молодой человек, ты и поезд в яму загонишь, как отечество родное загнал...
Было стыдно от укора, будто я не люблю родину, и, если бы не классы живописи впереди, был бы для меня более гибельным мой провал.
Эта неудача сыграла и нужную роль: она ударила по самолюбию и вскрыла всю ничтожность моего образования. С этой поры углубляется содержание моих книг для чтения. Мой дневник из протокольного перечисления событий становится анализирующим мою жизнь и поступки. Все приобретаемые мною знания, как бы они сумбурны и бессистемны ни были, теперь увязываются мною с вопросами искусства, по ним я стараюсь допытаться до сущности этого проявления человеческой энергии.
Для меня намечается с тех пор, что живопись - не забава, не развлечение, что она умеет каким-то еще неизвестным мне образом расчищать хлам людского обихода, кристаллизировать волю и обезвреживать дурное социальных взаимоотношений.
Приехал на зимовку ко мне отец и привез с собой жизненную простоту. Затеснил и обрадовал мою подвальную конуру. И сейчас же после объятий:
- Случай какой: на пароходе дружка встретил, так он меня прямо на место и привел сюда; я уже на службе и сундучишко устроил; дворником состоять буду!
- А как же ты без ссыпки проживешь? - спрашиваю отца.
- А ты думаешь, спина тосковать будет? - с улыбкой сказал он. - Ты посмотри, как здешние живут: вот дружок мой попутный - прессовщик, он с маслобойки, так на нем и одежда и обувка, часы резные, серебряные... Вот он тоже насчет ссыпки говорил, что в ней, мол, отсталость наша, что пора на лебедку машинную силу перегнать, а не на нутро человечье полагаться... По его выходит, будто последний конец натуге нашей приходит и все на машину переложится.
Видимо, отец утешал себя подсказанной ему в дороге мыслью.
Тяжелое для меня было это время. Случайная поденная работа у вывесочника давала иногда копеек 20 - 25 в день раза три-четыре в неделю. Из этого уходило за подвальный мой угол пятьдесят копеек, на карандаши и бумагу, и, как я ни ухитрялся, дешевле, как на восемь копеек в день, прокормиться было невозможно. Несмотря на это, я все-таки отказывался и от канцелярства, и от слесарства на заводе, и от учительства в селе. С отцом стало легче: в компании с кучером мы могли себе готовить горячую пищу и ежедневный чай. Но зато я себе стал представляться обузой: капризно, по-барски занесшийся мечтами о какой-то фантастической профессии, сидел я на родительской спине.
Отец замечал такие мои переживания:
- Какой ты, право, - говорил он, шершавя мою руку Б своих ладонях, - в дорогу вышел, так не надо кочки считать... А ты о впереди думай, - и на душе будет весело!
Из подвала, где меня мучила лихорадка, я перебрался в дворницкую отца, там провел зиму, работая в классах живописи и рисования.
К весне, когда подошла последняя зимняя путевка по талому снегу, отец вернулся с базара; с несколько смущенным, но довольным видом развернул он новые посконные штаны, шапку с затыльником и лапти.
Я понял сразу: ссыпка победила отца, механическая погрузка провалилась.
Он сказал:
Ты не сомневайся, этим я в сменное время займусь... У Шахобалова знакомые дружки подыскались - в артель позвали...
Ссыпка для специалиста - это запой для пьяницы. Конечно, мой родитель и сменные и занятые часы перепутал. Запустил улицу и двор. В промежутках между классами я колол и таскал дрова, орудовал метлой и совком, старался, как мог, прикрыть отсутствие отца.
Мои старания изъяна не скрыли: дело чистоты и порядка по дому сильно захромало. Тем более, дом был видный - банковский. Конец ссылочному сезону приближался, но события созрели быстрее: в один из торжественных дней на воротах не оказалось флага, подстегнутый замечанием полиции, управляющий в этот же вечер торжественного дня уволил отца со службы. С сундуком, отяжелевшим костюмом грузчика, перебрались мы в комнату - за рубль в месяц (дорожали цены!). Помещение было тесное, принимая во внимание рост отца, но не таков был мой родитель, чтоб огорчаться мелочами.
- Смотри ты, совсем как в келейке, - сказал он, ложась спать, - только там я кверху ногами угол делал, а здесь боком складываюсь!
Видно было, что его умиляло такое совпадение масштабов - хлыновского и самарского.
Не сразу вошел я в подъезд Классов живописи и рисования. Застенчивость водила мои ноги взад и вперед мимо входа. Наконец, отчаявшись, проскочил я в парадное и поднялся по лестнице до двери с визитной карточкой. На ней было мелко награвировано:
"Федор Емельянович Буров, императорской Академии художеств классный художник первой степени".
Это было невероятно: здесь был конец моим исканиям! Скатился я с лестницы, не помня себя, чеканя в мыслях: "императорский художник первой степени".
Конечно, блуждал городом, ночью поминутно просыпался от кошмаров, загораживающих мне входы, и только на следующий день отважился дернуть за ручку звонка классов. Открыл мне двзрь сам художник, с седеющей бородой и с волосами, вьющимися над лысеющим черепом. Впечатление от встречи было хорошее. Мягкость и доброта были в голосе и в жестах Федора Емельяновича.
Я показал ему мои рисунки, и художник предложил мне начать заниматься у него.
Это была первая моя встреча с художником.
Художник - кличка, ставшая почтенной, была брошена светским изобразителям от их конкурентов-иконников, монашеских групп, как уничижение. По разделении живописи на два русла долгое время светское художество считалось предосудительным.
Когда на Васильевском острове был основан мрачный дворец, с кругами Дантова ада и с иронической надписью на фронтоне "Свободным художествам", тогда в этот дворец учащиеся набирались из крепостных, из разночинцев да из иностранцев, - одних по приказу сажали в школу, а разночинцы и пришлые иностранцы были достаточно вольнодумны, чтоб не принять за колдунов мундирное чиновничество Академии художеств.
Огромное здание было заселено профессорами, преподавателями, чиновниками с их семьями и служителями, а между ними болтались верстовыми коридорами группочки зашнурованных в мундиры юношей, обреченных внедрить в свою плоть и кровь античное изящество.
Да, уж видно, сам строитель - Кокоринов, повесившийся на чердаке Дворца искусств пред его торжественным открытием, предсказал несчастливую судьбу своему детищу.
Блестящий человек с громкой славой и почетом, Карл Брюлло и тот не выдержал российских свободных художеств: награжденный болезнью, перепоем, бросает он дворец перед сфинксами и буквально удирает к себе на родину.
На линии границы русской раздевается он донага и швыряет одежду через шлагбаум покидаемой им страны.
В тридцатых годах, с не меньшим ужасом от Академии, ее воспитанник, русский юноша, уезжает в Италию. Ремесленно, кропотливо начинает он переучиваться в стране Леонардо русскому искусству. В продолжение двадцати семи лет выкорчевывает Александр Андреевич Иванов из-под греко-римских химер Васильевского острова самоценную живопись.
Четыре года спустя после показа Ивановым его работ происходит первая буря в коридорах безмятежной Академии: двенадцать человек студентов, под руководством Крамского, отказываются выполнять задание совета на конкурс - "Валгаллу" и выходят из стен питомника.
Восемь лет спустя, на манер французских странствующих выставок, ушедшая группа организует "Товарищество передвижных выставок", и наконец-то из чиновной духоты Петербурга живопись выходит на широкий потребительский простор провинции.
На перепутье, в Москве, П.М. Третьяков, как пенки, снимает в свою начатую галерею лучшие образцы с их выставок.
Уже засияли звезды Репина, Ге, Рябушкина над серой передвижнической артелью.
Академические выставки хиреют, не в силах выскочить за Московско-Нарвские ворота. Да и в самой школе Академии заводится внутренний враг, занозистый Павел Петрович Чистяков.
В России с живописью становится не так безнадежно.
Мой самарский учитель, мне кажется, чересчур спокойно пережил все эти треволнения, и под крылом какого-нибудь немца-руководителя он спасся и от Иванова, и от передвижников, и, может быть, на мою судьбу, забрался Федор Емельянович в Самару, в самый невинный по искусству город. Ему было пятьдесят два года в это время.
Я вспоминаю мое грустное, недоуменное восхищение от его "Шлиссельбургского узника", в упор перед которым рисовал я гипсовые модели. Огромный холст с неизвестными мне персонажами не давал мне хорошего дыхания. Может быть, только заплывшую свечу принимал я на веру по ее иллюзии воска, но повторение этого воска в лице узника мне не нравилось, а царя со вздернутым носом я, вероятно, просто боялся...
Другой вещью учителя был неоконченный холст, изображавший смерть Анны Карениной. Здесь паровоз с фонарями, напоминавший мне мой провал в железнодорожном училище, надвигался на коленопреклоненную женщину с искаженным лицом.
Третья работа, вероятно, совсем заброшенная, занимавшая всю боковую стену мастерской, изображала волов и скарб умучиваемых турками болгар. В ней художник пытался сюжетно увязаться с передвижниками. Но турок к тому времени усмирили, и Буров, как умный человек, забросил картину.
Конечно, во всем этом я разобрался несколько позже, а теперь с карандашом и тетрадью явился я на следующий день в классы. Застенчивость связывала мои ноги, когда я входил в освещенный зал с картиной узника. В ушах булькало от грохота моих сапог, неуклюже двигавшихся к заказанному мне месту перед гипсовой вазой, изображением которой я должен был начать мою карьеру.
Кому не знакомо первое вступление в уют совместной работы! Сияют и греют лампы с большими, тенящими потолок абажурами. Склонены над папками головы работающих. Только шелест карандашей да случайный вздох неудачи нарушают тишину.
В мастерской работало человек десять.
Направо, впереди меня, рыжий реалист расправлялся со сложно изогнутой гипсовой головой. Рисунок, как мне показалось, был замечательно схож с натурой. Юноша быстро укладывал штрихи на бумагу, и, как фокус, возникали кудри, и падали тени на глазные впадины.
Две девушки, с другой стороны, тонкими контурами очерчивали на бумаге части лица и смахивали платками шелуху резины с рисунка.
Лицом ко мне рисовал бритый мужчина со всклокоченными волосами. Рисунок его повернут был ко мне тылом. Это бритое лицо сбивало меня с толку своими гримасами: временами мне просто делалось не по себе; были моменты, когда мужчина улавливал, очевидно, мелкую форму, а карандаш не слушался хозяина, тогда бритое лицо ощеривалось ртом, намечался кончик языка, увеличивался и расширялся на весь лоб правый глаз, а левый, наглухо стиснутый, омертвлял всю левую сторону маски рисующего. Картина вдруг менялась: глаза начинали перемаргивать между собой, язык совсем выскакивал из челюстей, скрывался тотчас же обратно и щелкал в небо. И, вместо ожидаемою развития, казалось бы, веселой гримасы, бритый собирал себя в морщины и мрачно, быком уставлялся на свое карандашное достижение.
Эти извращения человеческого облика хоть и запугали меня вначале, но отвлекли от другой робости: я приступил к работе.
У реалиста голова на листе была очень большого размера, а у девушек прорисованные маски были маленькие; я выбрал средний масштаб. Рассчитал лист неудачно: начатое горло вазы привело ее основание едва ниже середины бумаги. Начать снова побоялся, чтоб не сбить овалов модели, оставил так. Надо было приступить к тушевке.
Реалист клал параллельные штрихи, а одна из девушек, также перешедшая к отделке, укладывала ровную стежку переходов светотени.
Я решил тушевать перекрещивающимися линиями.
Зачернела моя ваза, а ваза в натуре, как назло, все больше и больше высветлялась для моих глаз, и самый фон, чернотой зияющий у реалиста, становился легким и прозрачным.
Попытался резиной воздействовать на черноту, но угольный карандаш только размазывался от прикосновения к нему резины...
От неудачи снова зазвенело в ушах: мои сапоги завозились на паркете и запахли дегтем (ввиду сырой погоды отец только позавчера смазал их)...
За портьерой раздалось откашливание, и в класс вошел Федор Емельянович в бархатной куртке, с черным, бабочкой, галстуком.
Какой он был обаятельный своей манерой держаться и мягкостью среднего регистра голоса: без сомнения, таким и никаким другим представлялся мне художник и раньше!
Улыбка, с которой он подходил к ученикам, снисходительная к их неопытности, жесты поправок - все это говорило мне о том, какими тайными знаниями должен был обладать мастер.
Только бритый немного нарушил картину: при подходе к нему Федора Емельяновича он тигром взвился со стула, зашипел и вытянулся возле учителя.
- Вы каждый раз меня пугаете, - вздрогнув, сказал Буров.
Бритый вжал голову в плечи и взвел глаза.
- Темпер-рамент мой, Федор Емельянович, темпер-ра-мент подлый! - и голова его горько закачалась на оси плеч...
Очень пригодилась в работе мне моя наблюдательность, но в жизни много огорчений она мне причинила - вот хотя бы при первом подходе Бурова к моему рисунку: от волнения у меня запрыгало сердце, а глаза не переставали все до мелочей передавать мозгу. Подойдя ко мне, Федор Емельянович сдерживает улыбку; я схватываю едва заметное расширение его ноздрей и быстрый соскок глаз к моим ногам... После этого не то испуг, не то брезгливость мелькнули на его лице: я понял все.
Учитель тронул мое плечо.
- Надо было сначала на листе установить общие места, а потом уж перейти к отделке, - в голосе его мне показалось желание загладить впечатление от дегтя моих сапог.
Дальше Федор Емельянович сообщил мне о способе размещения рисунка на бумаге и об использовании ее размера. Сообщил первоначальные сведения по обращению с карандашом и о разных видах штриха.
Задержался он у меня дольше, чем у других.
С уходом художника последовал перерыв, во время которого ко мне подошел бритый человек и взревнул неожиданно:
- Ну, как, брат?! - Сделал зловещее лицо и прижмурил глаз на мой рисунок. - Молодец! Знаешь, у тебя дело пойдет, брат!.. Имею представиться (он принял позу): трагик Аркадский!.. Экой ты, брат! Раз я тебе представляюсь, - так ты должен первый руку протягивать... Ну, это придет, только смелее будь. Чтоб сделаться артистом, нужна смелость, брат, смелость!
Этот смешной, добрый человек окончательно вывел меня из робости. Я обошел работы рисующих. Пожалуй, только один рисунок - полной чернобровой девицы - показался мне недосягаемым; рисунок реалиста вблизи показался грубым, актер рисовал неопрятно, размазывая карандаш бумагой, чертя и перечерчивая форму, но в его неразберихе было что-то привлекательное, - может быть, это привлекательное и было проявлением темперамента трагика Аркадского.
Недели через полторы Буров предложил мне работать у него в утренней школе по живописи. На следующий день позвонил я рано утром в дверь. Открыл мне мальчик, несколько моложе меня на вид, веснушчатый и с бойкими глазами.
- Что тебе надо? - резко спросил он.
На мой ответ мальчуган фыркнул смехом, вполголоса крикнул в потолок: "Новый!!" - и скользнул под лестницу.
Над моей головой зашумело и запищало: с хор свесилось с десяток физиономий; одни высовывали языки, строили носы, другие мяукали кошками.
"Видимо, предстоит травля", - подумал я при виде такого приветствия, но, вглядевшись в лица, успокоился, - это были свои ребята, не те, что на вечернем рисовании, и я знал, как себя вести с ними.
Быстро вошел я в колею школы Бурова.
Состав школы был из детей прислуг, ремесленников и нескольких крестьян из ближних деревень. Появление некоторых из них для изучения живописи до сей поры для меня необъяснимо, да и никто из тогдашних товарищей не погнался за мной в ее дебри.
Был у нас мальчик лет одиннадцати - Мохруша, с носом пуговицей; по молодости он ходил и на побегушках, и по мытью кистей. Навещала его иногда мать. Появлялась она на нашем чердаке и заглушала все запахи своей дубленой шубой. Распаковывала себя и вынимала из-под разных кацавеек гостинцы сыну: ржаные кокурки, яйца печеные и сухой творог. Расскажет, бывало, нам все деревенские новости: и как Волчку подворотней хвост отдавило, и как ее с Мотей снегом по крышу самую занесло: "Прямо, думала, смерть пришла - до оттепели в избе сидеть придется". После беседы обернется баба кругом себя и осмотрит все хозяйственно. Видно, ничего особенно дельного не выведает ее глаз среди красочной пачкотни, одно лишь ее успокоит, что ребят много и все они старше ее сына, - так, значит, что-нибудь да делают в пользу какую-то. После осмотра встанет, встряхнет толщинами сборок, запакует себя снова, поклонится всем и уходит. У двери кого-нибудь из нас украдкой поманит, вызовет за дверь и спросит всегда одно и то же:
- Скажи, родимый, как сынок-то мой? Скоро, что ль, жалованьишко положит ему хозяин?.. А, нет еще, - ну, ну! А вы уж блюдите Мохрушу, - один ведь он у меня: девчонка да он - сироты мы!..
Мохруша рассказывал, как он попал к Бурову: шли они с базара с матерью, а навстречу им барин бритый и спрашивает: "Что, баба, аль продавать парнишку ведешь?" - а сам лицо исказил да страшный стал, что и сын и мать испугались... Барин засмеялся и говорит: "Ну, а в ученье хотела бы его отдать?" Мать обрадовалась, а бритый записку от себя дал, - вот Мохрушу мать и привела сюда.
Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом - от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.
Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.
Угрюмый силач Рябов - друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, - все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.
Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских "богоделов", с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда "боженьку в хвостик". На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.
Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.
Вася Минаков - наш бас в хоровом пении. Харченко - танцор.
Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки "волжской артели живописцев", в основании которой я принимал когда-то горячее участие.
Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в "чаях-сахарах", в "стригу и бреях" провести заветную живопись.
Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы - наивные произведения наших кистей.
Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.
Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертссти и цветистости.
Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка "Ночь":
...Тот, кто горькие лил слезы,
Тот, кого сгубили грезы
Тот отраду в ней найдет...
Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, ко необходимой нам в то время романтики.
Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.
Лидия Эрастовна рассказала нам заранее о высоком образовании Петра Ивановича, что он заслуживает полного уважения и любви с нашей стороны, и о том, что он введет нас в сокровищницу русской литературы и искусства.
Петр Иваныч явился к нам в сюртуке и в брюках Федора Емельяновича, волочившихся полом; за ненахождением, очевидно, лишних сапог в мастерской художника, обут он был в резиновые галоши. Борода окаймляла припухшее лицо студента. Несмотря на бесцельно уставлявшиеся в одну точку глаза, лицо его было симпатично, а его алкоголизм сделал нас еще внимательнее к новому наставнику как к больному. С книгой в руках с печальным вздохом уселся Петр Иванович среди наших мольбертов и приступил к насыщению нас, жадных и внимательных. Начал он с "Детства, отрочества и юности" Толстого.
В перерывах чтения беседовали. Ведь перед нами был клад: чего ни копни - найдешь. Каждому из нас понаслышке пришлось столкнуться с интересными намеками, нам хотелось докопаться до их сущности.
Дня три услаждал нас аромат повести и бесед. И студент выдерживал себя, но потом начал сдавать.
- Петр Иванович, а вы астрономов видали?
- Видал... - отвечал он.
- Правда, от них все небо видно? Наставник кивает головой.
- А месяц тоже видно?
- Месяц совсем видно, как следует... Вот как остров отсюда, - показывает рукой в окно из нашего чердака.
- А что на нем видно, Петр Иваныч?
- Горы и долины разные... - со вздохом отвечает бывший студент.
- Неужто и долины? - восклицает Мохруша.
- И долины...
- Так, может, и коровы там ходят?! - уже восхищенно вопрошает Мохруша.
- Не-ет... - с глубоким выдохом и с безнадежностью в голосе отрезает Петр Иваныч, - коровы и люди передохли!..
Захлопывает книгу; нервно зевает, потом в глазах его появляется хитреца и вкрадчивость в голосе:
- Ребятки, нет ли у кого из вас гривенника?
Нам делается неловко: гривенник, конечно, мы бы кое-как набрали, но запрещено нам Петру Иванычу такие услуги делать. И жаль его, что он мучается, и боязно за него, как бы не напился.
И чтоб развлечь его, замять разговор, спросил кто-то:
- А царя видали, Петр Иваныч?
- Видал... Огромный - страсть... - уже закрывая глаза, мычит студент, клонит голову на грудь и засыпает. Чмокает во сне губами и храпит.
Несколько раз удирал и спивался наш наставник. Однажды его привел Аркадский в странном для нас пиджаке, с двумя хвостами сзади, и в клетчатых брюках, обутого в опорки на босу ногу. Последний раз сам Федор Емельянович привез бывшего студента в одном нижнем белье, прикрытым извозчичьей попоной...
После этого Петр Иваныч исчез совсем, и даже подобного ему трупа не было нигде обнаружено полицией.
Пришлось нам самим посменно дочитывать прекрасную повесть Льва Толстого. Чтения продолжались и дальше, и называли мы их "Поминками по Петре Иваныче, парами спирта с земли вознесенного". Молодость не зла, но смешлива над немощами и болезнями.
Школа Верроккьо помогла Леонардо развернуться в великого мастера, и Леонардо с какого-то момента даже еще пребывания у Верроккьо уже расходится с ним в направлениях, продолжает линию собственного творчества и становится несоизмерим со своим учителем.
Но у Леонардо мы не встречаем учеников, перешагнувших учителя и создавших свои школы. Действительно, все так называемые "леонардески" представляют собою не больше, как пародию на оригиналы.
В том-то и дело, что великие мастера в своем творчестве достигают такой законченности, что продолжение их линии становится невозможным. Они обрывают собой целый исторический период, а каждое их произведение является резко отличным этапом их роста. Средний мастер ровен, гладок и не знает ошибок, великий - взрывчат, подъемы и спады - это его нормальный путь; одна ошибка Леонардо полезнее для потомства, чем целый ворох благополучия хотя бы у того же Рубенса.
Учиться у великого мастера технически можно только на отдельных этапах его работ, все же его творчество учит нас лишь процессу его роста и становления, - этого в учебу не включить.
Есть учителя, бросающие ученикам остатки от своих излишеств, каковы, например, Тициан, Веронезе, Тьеполо, а есть и другие, которые заводят ученика в бездорожные места и предоставляют ему самому отыскивать дорогу на примере учителя. Научить каноническим правилам изображения и научить учиться - это две области, по которым разделяются учителя по искусству.
За полтора с лишком десятка лет моего ученичества много мне пришлось переиспытать на моей спине всяких учительских сноровок - и русских, и западноевропейских.
Менее вредными из них были, пожалуй, те, которые щенком швыряли меня в глубину, даже не осведомившись о том, умею ли я плавать.
Язык наш профессиональный коряв и неясен. Наши термины часто рождали недоразумения между самими работниками.
Не говоря уже о классическом несговоре до распри и ненависти в гениальном треугольнике - Леонардо - Рафаэль - Микеланджело, имеются и более близкие примеры таких недоразумений.
Когда Суриков упрекал Репина в его беспомощности организовать горизонтальную плоскость картины, благодаря чему его персонажи "воткнуты, как ни попади, уходят ногами под землю или болтаются в воздухе", то я слушал спокойно Василия Ивановича и не очень волновался за Илью Ефимовича.
Я отлично сознавал, что оба эти мастера в одинаковой мере игнорируют основное построение картины, что "Убиение Грозным сына" и "Боярыня Морозова" одинаково не выполняют требований, предъявленных Суриковым к Репину, да и не в зтом сила или слабость действия этих картин. Роскошь этих произведений заключена целиком в физиологическом действии сюжета, сюжету подчинены технические приемы и навыки этих живописцев. Школьная перспектива, в системе которой развернута иллюзия, конструктивно и органически не увязана ни с событием Грозного, ни с Морозовой, в силу чего предпосылка знания фактов этих событий, чтоб получить от них должный эффект, - неизбежна.
Что это пререкание моих отцов не больше, чем пикировка избалованных славой изобразителей, явствует из обратного суждения Репина о "Покорении Сибири Ермаком" Сурикова: "Это композиция?! Вздор, каша!"
Личных учеников у этих титанов русского передвижничества не назвать, но влияние их на массы художнической молодежи огромно: есть чем полакомиться возле этого красочного кутежа, богатства типов, глубоко врезавшихся в наши представления.
Я уже упоминал вскользь об одном учителе, засевшем в недрах Академии.
Чудак, заноза, пифия дельфийская, единственный учитель, хитрый мужичонка - не перечесть всех кличек и отзывов о Чистякове Павле Петровиче.
В 1858 году Чистяков, тогда кончающий студент Академии, познакомился с А.Ивановым перед его работами, за несколько дней до кончины мастера.
Павел Петрович рассказывал:
Ну, что же - виноват! Не понял, не дотянулся в то время умом и сердцем до Иванова, потому и наскочил пыжом таким на Александра Андреевича!.. Мне бы ему в ножки бухнуть, а ведь я - пыжом: ручки, мол, Александр Андреевич, у раба не того... закончить бы, - не сбегать ли мне за палитрой! Да... Ну, а потом и жизнь мою на Иванове потерял: такую перестройку он во мне наделал... Картина спервоначала для меня как бы ни то ни се, - потому ведь и наскок произвел я на мученика, - а домой пришел - не спится, словно что-то вверх тормашками во мне поднялось и головой на подушке кружит: то небо ультрамарином с кобальтом над пустыней засияет, то мальчик дрожащий перед глазами всю температуру природную передает - прямо наваждение!.. Утром бегу опять в Тициановский зал, да так и заладил изо дна в день. То един, то другой этюд обхаживаю, в себя вбираю. Удержу себе найти не могу... Стою перед этюдом "Дрожащего" (помните, тот, что потеплее колером написан?) и думаю: не быть позади нас живописи, кончился Завет Ветхий, все "Помпеи" и "Змии медные" в прошлое провалятся...
Помолчал Павел Петрович, глаза пронзительные с собеседника в себя упрятал и потом прибавил:
- Ведь до той поры и не знал, что так может живопись действовать!..
Ни об одном профессоре не существует столько анекдотов и не запомнилось столько словечек в художническом мире, как о Павле Петровиче. Но заслуга Чистякова не в искрометности его определений плохой и хорошей живописи, а в дилемме, поставленной им для нас: или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует.
- Пришел ко мне, - рассказывал Чистяков, - Виктор Васнецов. Я перед ним карандаш положил и говорю: нарисуй! И вот уже по тому только, как посмотрел Виктор Михалыч на это дело, я уже понял: не дойти ему до "предмета", весь он на "рассказе" изольется, вроде как декорацией для него предмет служить будет... Врубель - этот совсем наоборот: этого анализ предметный так свербил, что покойный из всех вожжей выскакивал. Оглянется с лошади, а сани с живописью во-он где!.. Этого надо было задерживать, чтоб сквозь предмет не проскочил... Не всем, видать, вдомек, что "предмет" от художника всего устремления требует, и что он и где он, - тогда только и "рассказ" проявится полностью.- Дурачок скажет: на столе карандаш лежит, а я ему: а стол где? До земной почвы только доведешь дурачка, а у него уже пот на лбу выступит. И остепенится после этого, - глядишь, через месяц в газете где-нибудь пристроился: понял, значит, - не для него живопись... Я в этом деле безжалостный! Если там у кого нос его личный неказист, - это не мое дело, в насмешку не возьму, ну, а если живописью занялся, так это уже мирское дело, - срамить буду всякого, кто ему вред наносит.
В конце семидесятых годов существовал на Острове в Тучковом переулке клуб-мастерская под шефством Чистякова.
- Это были наши катакомбы, - рассказывал мне один из участников этого клуба, бывший в то время учеником Академии. - Чистяков такие развертывал перед нами задачи, что многие с мозгов срывались. Краска и карандаш для нас были как оружие древних рыцарей... Был у нас коновод по таланту, в котором Павел Петрович души не чаял. Когда удивляются Моне, как волшебнику цвета, я только вздыхаю по Резцове*, - такой он был замечательный колорист! Поставил ему Чистяков задачу "в корень", по его выражению, - взял желтую и красную ленты и повесил их на зеленых кустах при солнечном освещении у нас в садике... Понимаете?..
______________________
* К большому моему огорчению, я беру вымышленное имя, потому что запамятовал настоящее. Может быть, знающие это имя меня исправят со временем.
______________________
За мою практику я знал многие живописные невозможности, но задачи, подобные поставленной Чистяковым Резцову, ко времени этой беседы были уже разрешаемы хотя бы и немногими у нас и за границей.
Дело заключалось в следующем: заурядный живописец ограничивает свои искания "тоном", то есть разрешает картину в близлежащих по спектру красочных гаммах, либо, как к уловлению вкуса зрителя, прибегает он к слащавости дополнительных цветов; задание же Чистякова было тем трудно, что оно основано на цветовых контрастах, не принимающих в себя соседей. Чтоб найти взаимоотношения между красным, желтым и зеленым, требуется большая точность в распределении красящего пигмента. Вторая трудность - это в искажаемости солнцем основных цветов, по-разному реагирующих на его лучи. Эта задача приводит к удалению от натуры, ибо привычные восприятия оказываются ложными и не выражающими действительности.
Резцов целый месяц проработал над задачей и с натуры, и в мастерской по памяти. Цвета этюда менялись, сгущались и слабели. Зелень выбросила из себя все желтое содержание, она осинилась; красное бросалось то в огненное, то кровавилось пурпуром, то вбирало в себя кадмии до оранжевых, - это теснило желтую ленту, она задыхалась за неимением выхода к самой себе и становилась розовой...
Резцов не выдержал искуса. Перехожу к свидетельству самого Чистякова:
- Я как у постели больного - неотлучно... - Старик помолчал; приподнял над прозрачной кожей лысины свою бархатную шапочку. - Вот после этого случая понял я границы, которые дозволены ученику и руководителю... Понял, когда любимого в жертву отдал... Не доглядел! Что-то с мозгом его приключилось... Беру на душу грех - не о себе старался, вот как перед смертью говорю... Да-с, машина ч