Главная » Книги

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Пространство Эвклида, Страница 7

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Пространство Эвклида


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

bsp;   По заклейке обоев намечались полоски дверных створок, а внизу, под свешивавшейся бумагой, нами прощупался расцеп их с полом.
   - Потайная дверь! - уже с полным удовольствием от находчивости своей сказал Володя, предвкушая дальнейшие розыски.
   Я уже упоминал выше о силе моего спутника. Эта сила, соединенная с желанием во что бы то ни стало раскритиковать Европу, причинила немало нам огорчений в дальнейшем. Его бесили и немецкие коровы, запряженные в телеги, и стандартизованные статуи Бисмарка в каждом городке Германии, и монахи Мюнхена, а главное, что выводило из себя Володю, - это студенты-корпоранты в шапочках на затылках и с шрамами на лицах.
   Однажды попали мы с ним в группу таких буршей, выходивших из университета, и один из них, случайно либо нарочно, задел меня плечом. Я заворчал, но парень даже не оглянулся. Тогда Володя воспылал удобным случаем: он нагнал студента и тронул его за рукав, требуя от него на нашем немецком языке, с зейн зи зо гутами, извинения.
   Студент высокомерно повернул рубцованное лицо к моему приятелю и отмахнул свободней рукой по руке Володи. От этого жеста распалилась окончательно ордынская кровь юноши.
   Когда я продрался в кольцо окруживших место действия студентов, мой друг уже сбросил второй рукав своей куртки и оголял мускулы запястья.
   - Черт! - закричал я, - что ты делаешь? В тюрьму захотел? - и схватил приятеля за руку.
   - Измотаю его!!. - рычал он, порываясь от меня к студенту.
   - Заген зи пардон, царапина проклятая! - кричал он в упор врагу, уже с меньшим высокомерием взиравшему на солидный кулак Володи.
   Видя, что положение закручивается сложно, я прибег к последнему средству: оттеснив Володю спиной от противника, изобразил я лицом гримасу прискорбия; поводил пальцем по моему лбу и, кося на Володю указательно глазами, показал студенту безнадежный жест. Тот понял в точности: он растерянно проговорил извинение, приподнял шапочку и пошел прочь...
   Но не все случаи кончались так благополучно.
   Итак, Володя - перед потайной дверью. Что было за ней? Куда она вела? - эти вопросы были, конечно, важными при создавшейся обстановке; чтобы выяснить их, были и другие, думаю, способы, но Володя прибег к своему: он подсунул пальцы под низ потайной двери и, без всякой мускульной экономики, рванул ее на себя...
   Сначала раздался треск, потом звон битой посуды и затем предсмертный, как мне показалось, вскрик человеческого существа, и потайная дверь распахнулась на нас... В упор перед нами предстала кровать, а на ней освещенная лампой, с искаженным от страха лицом, полуголая старуха... Ее поза и положение рубахи, которую старуха держала в руках, в один момент убедили нас в мирных ее занятиях.
   Володя неистово закрыл дверь, и мы забормотали извинения безвредной женщине, что-де нам надо было сходить, а мы не знали, где это место находится, что за посуду мы заплатим, что следует...
   - Идиот!!. - не утерпел я прошипеть сквозь душивший меня стыд Володе.
   - А ты его ассистент! - огрызнулся на меня красный, как вишня, приятель.
   Несмотря на позор, уснули мы после этого крепко.
   Для пассажира, переезжающего границу в поезде, этот переброс из одного быта в другой мало заметен: бородатые жандармы, проводники переменятся на усатых; оживятся в вагоне иностранцы и принахохлятся русские, словно устыдятся чего-то в самих себе; бойчее пойдет поезд, и только.
   Другое дело перейти с шоссе на шоссе, нырнуть в селения, в городки чужой страны, застав людей врасплох, не-прихорошенными, уснуть в бедной чистоте их жилищ. Проснуться с началом их рабочего дня под запах сосисок с капустой и расстаться с ними для того, чтобы снова приютиться вечером в каких-то вариациях измененной пчелиной обстановки.
   В Калише, в окраинном кабачке, куда мы заехали пообедать, отделившись от группы, подошел к нашему столу высокий человек, по костюму словно бы рабочий - в блузе и в широких штанах, но по жестам, по развернутости плеч, по глазам, вбирающим в себя вещи и собеседника, подошедший представлял собой какую-то незнакомую мне профессию.
   - Товар или сами перебираетесь? - негромко задал он нам вопрос. Отвечаю:
   - Сами.
   - С машинами громоздко... Ну, да ничего, - мы их по квитанции переправим.
   - Как по квитанции? - спрашивает Володя. Увидев, что мы еще нестреляные, контрабандист (я понял, кто он) спохватился.
   - Будьте спокойны, все винтики целы останутся...
   Когда выяснилось, что мы - простые обыватели, уплатившие правительству пятнадцать рублей за один паспорт на два лица, чтоб честно перейти границу, контрабандист с сожалением посмотрел на нас и пожал плечами:
   - Для вас хуже, - вам бы это стоило только пять рублей, - сказал он и отошел к своим...
   От Калиша до границы одиннадцать верст. Верстах в двух от демаркационной линии находилась таможня.
   Было около восьми часов вечера, когда покончили мы с регистрацией документов и с пломбированием велосипедов на предмет их обратного возвращения. В разгар надписания открыток, которые означат для наших друзей и близких наш перевал в чужие края, чиновник сообщил нам, что в восемь часов закрывается цепь на линии: было без двух минут.
   Конечно, помчались мы как угорелые. На мосту виднелась цепь Думая, что формальности все окончены, я решил на ходу проскочить под нее и хлопнулся грудью в железные кольца при крике часового: "Стой, стреляю!!."
   Это был последний в России осмотр документов.
   - У немцев не будут смотреть? - спросил я одинокого охранника.
   - Все кончено, скатертью дорога! - ответил ружьеносный парень, приподымая для проезда цепь. Милым показалось мне его лицо, как последний привет, с чертами хитрецы, простодушия и лени, родной гримасы.
   - Из-под Москвы будешь? - спросил я на ходу машины солдата.
   - Тульские! - донесся ко мне вслед его звучный молодой голос.
   Перемена была действительно разительной. Ну, как с пустыря перейти в ухоженный сад. Дорога сузилась, гладкая, без выбоинки, вровень с газоном, заструилась она под нашими шинами. Чинные, ровные, как девочки-одноклассницы, обсадили дорогу деревца. Кирпичные здания немецкого кордона аккуратные, как игрушки. Чисто все кругом, - прямо окурок некуда бросить...
   Первый живой немец.
   Важный, негнущийся часовой в белых брюках, руки за спину, отмеривал туда-сюда гладь дороги. Как потревоженный гусь, повел он на своей шее голову к нам.
   - Гутен абенд, мейн либер герр! - крикнул довольный прохладой и гладью дороги Володя.
   Первый немец сделал неопределенный жест головой, скорей острастки, чем приветствия, и продолжал свое размеренное туда-сюда.
   Думал ли Володя, что часовой расплывется в улыбку, сделает радостный жест: мол, милости прошу, хорошие ребята, к нам в гости, но уже обиделся на первого немца.
   Когда вступаешь в незнакомую налаженность жизни, то замечаешь вначале самые мелочи. Чистоту, неспешащую деловую размеренность в работе, в еде и в отдыхе. Затем замечаешь ладность во взаимоотношениях между людьми, отсутствие назойливого встревания одного человека в жизнь другого. Замечаешь свойства их юмора, подымающего жизнерадостность и не обижающего собеседника.
   Все это вскрывало для меня длительный, обиходный навык народа, веками утрясавшего свои вкусы и привычки так, чтоб они не мешали соседу.
   Но главное, что меня остановило на желании разгадать, в чем дело, - это отсутствие пропасти между слоями людей, между горожанами и крестьянством.
   Не для прихоти наблюдений любил я в те молодые годы впытываться в чужую жизнь; меня тянуло, будь то в любой стране, подглядеть общую точку устремления, подглядеть, как разными путями осуществляется органическая цель у каждого из народов и их особей: кто впереди, кто отстает, кто подтягивает другого, кто сбивается с пути и уступает место другому. Здесь мозговая выкладка, там интуиция, ритмика сердца по-своему просверливают дорогу к одной цели.
   Единый план усовершенствования костного, мозгового и мускульного веществ мерещился мне в то время во всех укладах социального, экономического и интимного быта народов. А разноформие бытовых способов только драгоценило для меня зреющий на земле человеческий материал...
   Так нырнул я в новый план быта и отношений.
   Велосипед моего приятеля, как я уже говорил, приносил нам одни несчастья. Еще раз, но окончательно, "прялка Маргариты" перерешила судьбу нашего путешествия.
   Володя начинал сдаваться на благоустройство Европы. Турбинная система бреславльских фабрик его тронула. Вода, приведенная к порядку труда, двигала фабриками и озонировала воздух. Роскошная растительность окружала заводы и фабрики.
   Правда, вполне Володя от критики не освободился, мечтая и проектируя разработку водных путей России, с сетями гидромашин и электрических станций. Строя для меня огромные цистерны-водоемы в бассейнах Дона и Волги, он вскрывал этим мелкоту немецкого размаха и третировал их хотя без прежней суровости, но снисходительно.
   Пива он им никак не прощал и от него производил все немецкие несчастья. Он и меня презирал за кружкой мартовского мюнхенского. Несчастный, очевидно, по наследственности совершенно лишен был бодрящего чувства алкоголизма.
   Умиротворенные культурными достижениями Европы, выехали мы к вечеру из одного городка. По аллеям вдоль дороги прогуливались парочки. Веселый смех установленного кокетства раздавался в наступающих сумерках.
   Деликатно объезжая вахмистра с простушкой, Володя попал колесом в каменную канавку для стока воды, отделявшую тротуар от дороги.
   Дальнейшая пригодность машины исключалась этой катастрофой...
   Металлический обод еще можно было бы выправить, но архаическая система велосипеда не была рассчитана на принятый Германией размер диаметра колеса. Шины для этого чудовища было не найти. За 150 марок предлагали нам поставить новое колесо.
   - Имей я столько денег в кармане, я бы за тобой пешком поспел! - огорчительно пробормотал Володя.
   Попробовали мы торкнуться в наше консульство для займа "под жизнь и смерть" нужной суммы, но дряхлые старички этого учреждения для торговцев не были тронуты ни отечественным туризмом, ни просвещением любознательного юношества... Здесь же мы расторгли наш паспортный союз и получили отдельные виды на жительство.
   Пафос авантюрной поездки меня окончательно покинул: я решил пересадить приятеля на мою машину, а самому быстроходнее двинуться к живописи.
   Злосчастная "прялка Маргариты" была с позором отправлена на родину, и в этот же вечер я выехал к Мюнхену по железной дороге.
   способ путешествия требует от иностранца некоторых специальных слов, или ему необходимо иметь с собой много денег для поправления оплошностей.
   В железнодорожном быту у немцев есть одно простое, но важное слово: "умштейген". Зная значение этого слова и уловив рядом с ним название станции, вам остается только знать время, - и вы в безопасности, то есть вы аккуратно просыпаетесь на каждой остановке и прислушиваетесь к выкрику кондуктора, объявляющего название станции, или, имея мужество довериться вашим часам, вы сумеете за полчаса до "умштейгена" привести себя в бодрственное состояние.
   Я очень устал от хлопот и беготни за этот предотъездный день, но меня подбодрили любезность и культурность кассира, во время выдачи билета толковавшего мне о значимости Дрездена.
   - Да, да, - согласился я, - в Дрездене - мадонна Рафаэля!
   Кассир был обрадован моими сведениями о Дрездене, бросил несколько "шене" по адресу галереи и еще раз внушил мне, насколько Дрезден есть "умштейген" во всех отношениях.
   - Их бин кюнстлер, конечно, я посещу эту галерею в Дрездене...
   Привычка за дорогу жить по географической карте помогла бы докопаться до смысла, но карта осталась у Володи, а разобраться по памяти в сетях железных дорог Германии было трудно, да и очень хотелось мне спать.
   Всю ночь снился мне кассир, потрясавший билетом и кричавший мне в ухо: "Дрезден!.." Он даже тряс меня за плечо, но мне было не до того: приближалась гроза с треском и гулом грома, - я мчался к ночлегу, дрыгая педалями...
   Ясное утро в вагоне. По мелькавшим в окне вагона зданиям было понятно, что мы приближались к большому городу.
   - Это Дрезден? - спросил я у соседа.
   Веселый немец махнул рукой назад и свистнул: Дрезден-де вон где остался. "Да ист Лейпциг!" Я сообразил все...
   В регистрационной вертушке контролер, пропускавший с платформы пассажиров, внял моему билету, отрезал: "фальшь!.." Со спущенным настроением отдался я течению обстоятельств. В кассе я уплатил штраф за мой сон от Дрездена до Лейпцига. Отдал я мой последний золотой пятирублевик и получил полторы марки сдачи, - это был весь мой капитал. Моя платежеспособность усмирила гнев кассира, но на билете он все-таки что-то черкнул. Эта отметка огорчила даже контролера, приведшего меня к кассе. Он долго дискутировал с человеком в будке, наконец, надпись была сширкнута резиной, и я, видимо, восстановился в каких-то правах.
   Мне надо было отыскать в Лейпциге другой вокзал для отправления в Баварию.
   Необходимо напомнить о моей внешности, о темно-зеленой моей блузе, выцветшей под дождями и солнцем, о штанах, забутых в высокие сапоги, о клетчатой кепи и о тигровом пледе, висящем на моем плече. Немного монгольский тип лица, загоревшего до черноты, довершал мой портрет; велосипеда, дававшего мне социальную устойчивость, со мной больше не было. Это напоминание о моей личности разъясняет вопросы разнообразных людей, обращавшихся ко мне в этот злополучный день: австралиец ли я, цыган ли, мадьяр ли, не были ли мои родители неграми. Не имея особой выгоды в обнародовании моей русскости, я только запутывал догадки любопытствующих обо мне. По слухам я знал о таможенной войне в эти дни между нами и Германией.
   Все изложенное обо мне, плюс фальшивый билет, дает полное представление о моем подозрительном, рекламном впечатлении, которым я воздействовал на лейпцигских граждан.
   Есть положения обиходной запутанности в жизни, которые на одних действуют угнетающе, на других, наоборот, - бодряще: я пережил оба эти состояния, сидя на бульваре Лейпцига и докуривая последние папиросы.
   Был ранний час. Прошли рабочие; некоторые из них бодро и обнадеживающе, с жестом руки, бросали мне "мойн". Пошли приказчики и приказчицы - эти еще с улыбками, но не без доли пренебрежения бросали на меня взгляды, и чем выше по служебному рангу были проходящие, тем больше менялись гримасы их лиц по моему и по тигрового пледа поводу.
   Последний прохожий, которого я запомнил, был в светлой паре с портфелем и с тросточкой. Полновесный господин. Он беззаботно шалил тростью, пока не ударился в меня глазами: лицо его мгновенно освирепело, он выдохнул воздух и свернул на другую аллею...
   Лейпциг - мировой издательский центр! - вспомнил я и почему-то даже привскочил от удовольствия на скамейке.
   Какое мне было дело в эту минуту до издательств, но какие-то книжные ассоциации вздыбили мое настроение, я вошел в колею общей жизни, - самая трудность положения, в котором я очутился, показалась мне авантюрно-заманчивой и, как опыт, поучительной.
   Трамвай доставил меня на другой конец города - к вокзалу баварских дорог В нем была тишина и пустота. В буфете содержатель его с женой пили кофе.
   Я спросил кофе и бутерброд. Первая порция только раздразнила мой аппетит, я повторил заказ, ведя расчет на мои полторы марки. В таких случаях я знал, что надо воздерживаться от еды, чтоб выдержать предстоящий голод, - теперь же, после моих двух порций, я только сильнее проголодался.
   Захотелось курить: купил две австрийские папиросы и получил никелевую монету сдачи.
   Вокзал оживился. Пошли пассажиры сквозь вертушку.
   - В Мюнхен? - спросил я.
   - О, я, - ответил контролер.
   Повторилась та же история, что и на первом вокзале:
   - Ист фальшь! - и - обождите! - опять попал я на доброго человека. Кассир чесал усами по стеклу своей дырки и мотал отрицательно головой. А моя фраза о неимении денег подняла ершом его усы.
   Контролер с безнадежным сожалением посмотрел на мой плед.
   Я беззащитно сжался.
   - Нет денег? - воззрился он в меня. Я вынул десять пфеннигов.
   В отчаянии добрый человек схватил меня за плед, вытащил меня на перрон и сунул в служебную комнату.
   Возле огромного стола с ветчинными бутербродами толпились жующие люди в красных шапках. Все весело засмеялись, увидя мою личность, обступили меня, гадая о моей национальности.
   - Австралиец, так австралиец, но ехал Мюнхен... Здесь Лейпциг... Никаких денег... вот билет... я есть художник.
   Последнее сообщение особенно позабавило веселых железнодорожников. Оскорбило меня и то, что они ели аппетитно, а мне есть очень хотелось, и взбесила меня их потеха надо мной. Я обозлился и пришел в норму.
   - Их бин руссише! Еду Б Мюнхен!..
   Таможенная ли война, или так уж полагалось у них в то время, чтоб к русскому прилагался эпитет существа, из которого ветчина приготовляется, но фырк этим эпитетом пронесся толпой, - от меня отступили... "Эх, если бы Володька был со мной", - промелькнуло у меня в голове.
   - Дас ист швейнерей!!. - закричал я, удачно попавшейся фразой заглушая железнодорожников.
   Я был, конечно, невменяем и окончательно затравлен. Словно на мой крик, с платформы раздался звонок, и красные шапки бросились к поезду.
   В самые отчаянные минуты у человека возникает молниеносная наблюдательность. Бросившись за красными шапками на перрон, я ухватил за рукав именно моего спасителя, - он-то и оказался начальником уходившего поезда. Он отбивался от меня, тянул свой рукав, спешил к голове поезда, но рукав я держал намертво. Вероятно, мы бы оба свалились, и вероятно, мое лицо не обещало ничего доброго, но я заметил испуг в глазах железнодорожника и с жестом: "Черт же с тобой" - он выхватил из моих пальцев окаянный желтый билетик и указал мне на дверь вагона... Ворвался я в купе и забился в угол на пустовавшей скамейке.
   Задерганная, всем мешающая собака наконец-то забивается в укромное место, в надежде, что о ней забудут, - таково было мое состояние. Я даже, как в детстве, закрыл глаза, чтоб меня не увидели. Только бы скорее тронулся поезд... Процедура со мной на вокзале была достаточно длительной, чтоб дикарь с тигровым пледом не стал известностью. Поезд тронулся. Успокоение с каждым километром стало входить в мой перегруженный мозг. Появился проводник. Он весело сделал мне жест рукой. Проверяя билеты соседей, он знакомил их с моими приключениями. Сочувствие к нелепому юноше было на их лицах. Наконец, проводник подошел ко мне...
   - У меня билета нет, - добродушно сообщил я. Служака дружески тронул меня за плечо: ну, полно-де шутить, - показывайте.
   Я повторил отрицание. Тон и голос контролера изменились: "Доннер веттер" и угроза высадкой меня на первой же станции снова взбудоражили мой мозг. Рассвирепевший окончательно проводник бросился от меня в наружную дверь.
   Второе испытание было не под силу моим нервам... Живым я не сдамся никакому .жандарму! - конечно, сейчас приведут полицию... Сжал в кармане рукоятку револьвера, и, как приговоренный, которому все равно нечего терять, уставился я на дверцу купе, откуда мои враги появятся...
   Время - не минута, не час, - оно есть сумма наших переживаний. В одну секунду может вместиться уйма мозговых событий, иначе не седели бы люди мгновенно в миги тяжелых потрясений.
   В Жигулях я был очевидцем одной сцены. Мужик копал песок, дырявя подмывнсй обрыв. Его сынишка играл рядом.
   Вскрик мужика оторвал меня от этюда: глыба почвы оторвалась и задавила ребенка. Вынули мы его из-под обвала мертвым. Мужик был знакомый, и вот, когда уложили мы погибшего сынишку в плетюху, я посмотрел на отца: из черного он стал совершенно белым, седым...
   Дверь распахнулась неожиданно. Я вскочил навстречу ворвавшемуся проводнику: его лицо снова было дружеским, в руке его желтился мой билет... Я вырвал у него проклятую бумажку, свалился на скамейку и заснул моментально...
   Проснулся я к вечеру. В окнах продвигался гористый лесной пейзаж. Мои новые спутники - старик и старушка - переходили от окна к окну и радовались предместьям Мюнхена.
   Но что меня ждет в Мюнхене? У меня в записной книжке имелся единственный адрес незнакомого мне человека.
   Хотелось есть, и не было денег.
   Вышел я на круглом вокзале Мюнхена и направился по одному из его радиусов в мягкую толпу баварцев.
   Недалеко от вокзала зашел я в небольшую таверну. Живой балагур-хозяин был за прилавком. Я вынул мои серебряные часы и предложил их в заклад за еду.
   - Парле ву франсэ? - весело перебил меня патрон. Я обрадовался облегчению в языке и повторил просьбу.
   - Мэ нон, мон вьё, - нет, старина, лучше будет так: вы утолите ваш голод, как бы то ни было, а я подожду лучшего состояния вашего кошелька, - не так ли?
   После чудесного пот-о-фэ, яичницы с зеленью и бутылки красного Еина, которую мы распили с хозяином, мне море стало по колено.
   Впоследствии, случаясь у вокзала, я заходил в кабачок этого эльзасца в память о первой встрече, которую он мне оказал.
   Из таверны я направился куда глаза глядят. Идти по адресу ночью к незнакомому человеку мне было неловко. Шел прямо, не сворачивая, миновал дома и вышел за город. Пошел насыпью вдоль речушки, потом свернул в поле; выбрал под ногами углубление, положил ящик с красками под голову, завернулся в тигровый плед и заснул, соскучившись за последние дни по открытому небу.
   Меня разбудили выстрелы. Я не сразу разобрался в том, где я нахожусь и без велосипеда.
   Выстрелы говорили о недобром. Высунул я голову из ямки, в которой лежал, и моментально втянул ее обратно: я был на стрельбище военного поля и покоился в ложементе для мелкоокопной стрельбы.
   Было пять часов, но чего пять часов, я не мог сообразить. Нащупать стрелкой часов страны света не было возможности по причине тучевого кеба.
   Если это - утро, то должен быть у стрелков перерыв на завтрак, а если вечер - стрельба прекратится еще скорее. Высовываться сейчас из моего убежища, при всем моем нейтральном отношении к милитаризму, я счел нецелесообразным. Для предохранения себя от ненужных признаков, выкопал я возле себя перочинным ножиком ямку и зарыл в нее мой револьвер.
   Стрельба прекратилась сразу. Полежал я еще на всякий случай с полчаса и высунул голову: поле было пустынно. Из-за стрельбищного вала сквозь облака брызнули лучи вечернего солнца. Вынул я из земли обратно мой вельдог...
   Было половина седьмого, четырнадцатый день моего пребывания за границей.
  

Глава одиннадцатая

НЕМЕЦКИЕ АФИНЫ

Гоголь говорит, что русские лишены от природы база, на котором можно бы было все безопасно ставить и строить.

А.Иванов. Письма. 1845 год.

   Тихий город-музей, как его Пинакотеки, был тогда Мюнхен. Самое окружение мягкостью гористых пейзажных форм с фермами и деревнями по берегам сизо-стальных озер дополняло мечтательное добродушие баварской столицы. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений Мюнхена рассказывала наглядно историю оседавших в нем народностей. Если можно так выразиться: симпатичная ленца поэтизировала это благоустроенное жительство. Даже звуки "Гибели богов" Вагнера на площади ратуши умиротворялись этим окружением - не то монастырским, не то фольклорным. Монахи-основатели и бородастые, кровь с молоком, в зеленых шляпах с перьями, крестьяне, видать, дружно и долго лелеяли свою столицу, молитвами, пивом и молоком упитывая ее граждан: в Мюнхене я не встречал хилых и костлявых, за исключением иностранцев, еще не успевших откормиться или уже не поддающихся никакому откорму, английских старых дев с бедекерами в руках.
   Мюнхен в это время был рассадником искусства, влиявшим на Москву, и потому среди художественной молодежи было много русских, да и вообще русская колония была обширной.
   Мюнхен был в то время тем окопом, который задерживал просачивающееся в Восточную Европу влияние французской живописи с ее барбизонцами и понт-авенистами.
   Мои мытарства закончились стрельбищным полем. Прямо с него я попал в русскую семью за самовар. Встречен я был как курьез. Целый вечер рассказывал о моих приключениях разнородному обществу соотечественников. Материально на первое время я был выручен дружной подпиской. Ашбе бесплатно разрешил мне работать в его мастерской, и мало-помалу потерял я своеобразный дорожный облик.
   В первые ночи после стрельбища люди, приютившие меня, которых я будил моим бредом, рассказывали, что я всю ночь говорил на прекрасном немецком языке.
   В мастерской Ашбе, невзирая на средней высоты уровень работающих, я увидел, что мне самому среди них похвастаться нечем. Правда, у меня был некоторый стиль в работе, характерный для школы Серова, ко я чувствовал, как мне было трудно по-настоящему развернуть изображение на холсте. Я стал присматриваться к окружающим. Здесь была молодежь скандинавская, немецкая, английская, русская и даже два японца, потерявших национальные приемы и очень нудно перенявших систему зрительных восприятий европейцев.
   Самые талантливые люди в мастерской были и самые манерные. Они, правда, выбились из общего сходства со всеми, но в них чувствовались некоторая неискренность и признаки эпатирования товарищей. Налет на натуру и эффектный росчерк характеризовали их работы: стремление к проявлению собственной личности, казалось мне, обезличивало их, и для меня было большим вопросом, выбьются ли именно они на передовые позиции живописцев. Тут же были два-три человека, чрезвычайно коряво и трудно писавших; среди уймы ошибок, излишних нагромождений меня останавливало в их работах умение вскрывать в натуре такие новые ее свойства, которые для всех нас не были замечаемы. Русские в большинстве случаев как-то любительски и беспринципно отдавались влияниям Мюнхена, боязнь привезенного с родины провинциализма толкала их в другой провинциализм - на веру принятого немецкого модернизма. Но в защиту наших надо сказать, что само открещивание их от своего и исповедование нового, казалось мне, было у них сектантски-напряженным и честным.
   Провинциализм, завезенный каждым из своей страны вместе с табаком и привычками, был общим несчастьем молодежи мастерской Ашбе. Особенно он был заметен в задних рядах безнадежно и беспросветно мучающихся над живописью девиц и юношей.
   Еще был элемент среди работавших, болтавшийся между передними и задними, который баловался живописью, пристраивался к искусству. Это была общая всем мировым центрам молодежь, кочевавшая из гнезда в гнездо. Люди состоятельные и почему-то выбившиеся из отцовских профессий, после кутежей и флиртов, они везде являются к станкам за полчаса до окончания сеанса. У них удивительные, приспособленные к их безделью ящики красного дерева с механическими задвижками, наполненные тончайшими красками Виндзора Ньютона и ароматичными маслами и лаками. На их мольбертах холсты экстрафин, с начатками изящных шалостей карандашом либо кистью. Они неделями ждут вдохновения для работы, пока не сорвутся с этого местопребывания в новый уголок Европы, чтоб продолжать мотыльковую жизнь и злить нашего брата завистью к имеющимся у них полным возможностям для работы.
   - Этот себя живописью не прокормит! - говорят о таких в Париже.
   Но зато эти странствующие эстеты много прекрасных вещей говорят об искусстве: школы, направления, группировки они знают наизусть, они дают определения новейшим течениям, ими, думаю, и подвешиваются "измы" к нашему делу и к нашим исканиям.
   При выскоке в свет какого-нибудь сногсшибательного журнала в Париже, в Берлине, в Лондоне мне всегда рисуется в качестве редактора аншеф такой международно натасканный молодой джентльмен: в кожаном кресле, заложивший ногу за ногу, с египетской сигаретой в зубах, вразумляет он нуждой втянутого к нему в кабинет настоящего работника по искусству...
   Из русских, работавших в Мюнхене, поднимались тогда три звезды: Зедделер, Кандинский и Кардовский. Первый вскоре перебросится в Париж, перейдет на гравюру, придерживаясь образцов Хокусая, с трудом, но освободится от мюнхенского импрессионизма, а два последних продолжат и углубят заветы Мюнхена с овальной линией рисунка и с преломлением спектра на гранях формы.
   Кардовский подойдет близко к новому петербургскому академизму, а на упрямо ищущем самодовлеющей живописи Кандинском Мюнхен отзовется трагичнее: его неразгоночностью цвета и неконструктивностью силуэта формы.
   Рихард Вагнер вздернул на дыбы начинавшую впадать в декоративизм немецкую народную романтику; политическая и экономическая мощь Германии получила в "Кольце Нибелунгов" живое, грандиозное прошлое: Валгалла богов сошла на землю, Зигфрид заволновал весь цивилизованный мир: замерещился новый человек, выкованный земными недрами.
   Искусство продолжало оформление нового человека.
   Беклин, Штук и Ленбах были в эти дни китами, на которых держался Мюнхен. Их обаяние заливало в эти годы и нашу страну: "Война" и "Город мертвых" в бесчисленных репродукциях разбросились и до нашей провинции и развесились по комнатам передовой молодежи. Влиянием этих мастеров были охвачены и Скандинавские страны и Центральная Европа.
   В Мюнхене я увидел их в оригиналах. Я увидел, что колорита их мы не знали в Москве. Бросился их изучать.
   Замечательная выдумка, романтический юмор Беклина, его человечность, которою он наделял пейзаж, сирен, фавнов и центавров, не увязывалась для меня с его сырой, плохо положенной на холст краской: только бы краска напоминала море, деревья, тело, казалось, хотел мастер, но увязка их между собою, характеристика сюжета цветом не затрагивали его эмоции; сюжет у Беклина казался мне оголенным и чересчур наивно поднесенным зрителю, его можно было с таким же успехом передать на словах. Я не знал, чему мне от него как от живописца научиться, кроме настроения печали, юмора и общей человечности во взглядах, но ведь это будет похоже на то, как если бы я, изучая столярное искусство, слушал от столяра-мастера рацеи о хорошем обращении в обществе. Сцепления и союза по живописи с Беклином я не почувствовал. Мне грустно было расставаться с моей кормилицей, у которой не оказалось больше для меня молока.
   Штук царил в официальной академии.
   Лакированная темпера был его излюбленный способ письма. Свойство этого, очень эффектного на первый взгляд, приема, знакомого мне с моих первых иконописцев, имело в себе очень много случайного, очень резко сказывавшегося в работах учеников Штука. На любую матовую блеклую краску наложенный лак действовал настолько возбуждающе, что любая блеклость начинала звучать, яриться, создавать случайную глубину и бархатистость тону, может быть, и помимо желания автора. Затем лаковая пленка ожелтяла все белильные места и все цветистости и вызывала на холсте так называемую патину старинных от времени и лаков картин и давала всем таким работам один и тот же тон, путая мастеров в одну кучу.
   Разгон цвета, дающий зрителю возможность легко воспринять краску как протяженность, не принимался в расчет этой школой. Цвет действовал здесь как непрерывное стаккато в музыке, и этим уничтожалась его мелодия.
   Работы самого мастера при первом впечатлении поразили меня их неизбежностью формы, их скульптурностью. За это я соглашался даже с его глухими черными фонами, на которых выдвигались изображения. Плотно вписанная краска, без единого разрыва мазка, меня покоряла иконной суровостью и волей мастера немецких Афин, в них меня переставал интересовать цвет, подчиненный рельефу формы.
   Дюрер - родоначальник немецкой изобразительности - вспомнился мне пред холстами Франца Штука. Но чем дольше беседовал я с его работами, тем больше впечатление окаменелой неподвижности они на меня производили: их барельеф, одноглазый, как фотографический снимок, мешал их жизненности: выйдешь на улицу и отдыхаешь и как будто отвинтишь глаз от какого-то однобокого, на сторону смотрения. А "Война" после этого мне просто казалась страшной и, конечно, совсем по другим, не военного порядка, соображениям.
   Ученики Штука говорили, что их учитель возрождает искусство эллинов, - нет, позвольте, - я готов врукопашную постоять за Праксителя и Фидия в таком случае, - возражал я с моей горячностью.
   В ателье Ленбаха в известные дни был открыт доступ посетителям. Тихо, полушепотом делились зрители впечатлениями от работ знаменитого портретиста.
   С темных, в лессировку прописанных холстов смотрели на меня Бисмарк, Наполеон, взрослые и дети, внимательно и тонко сделанные.
   Опять новое скобление по моей слабой установке на живопись! От прочной закупорки всех пор холста Штуком до едва наложенной сверху фактуры Ленбаха, до примитивной закраски Беклина трепался я в моих пробах у Ашбе. От тоски не спасало меня и то, что мои товарищи проделывали то же самое, разноголосица была не только во мне, но и в окружающих. Одно я понял здесь и понял надолго - это то, что предмет изолированный, "предмет вообще" не есть сюжет для живописи.
   Мюнхен моих дней уже перевалил зенит своего расцвета. Еще годы будет отзываться он своим влиянием то здесь, то там в Европе, Макс Клингер поведет искаженной его линию, но высоты Беклина, Штука и Ленбаха долго будут незанятыми в немецкой живописи.
   В стеклянном дворце мюнхенского "Сецессиона" увидел я новую французскую школу живописи в ряду других. Эта живопись и выставлена была в особых условиях: на полном свету, без всяких альковов и искусственного полумрака, совсем не так, как показывался Бугеро, Рошгросс и мюнхенцы. Сразу даже как-то стало неловко от бесстыдства обнаженных красок. Первое, что меня ошеломило в молодых французах, - это отсутствие классической светотени, - свет и тень у них теряли значение белого и черного, они сохраняли ту же спектральность краски, что и цвет.
   Ярмарка какая-то, - недоумевал я, - вот они - барби-зонцы и понт-авенцы, о которых доносились к нам вести в Москву!
   Долго ворочался и ежился я возле них, но, когда, обозленный, пошел я в соседние залы с классическим благополучием, мне и там стало неприятно от рельефно вылезающих на меня персонажей, никакого сношения с краской не имеющих.
   Лучше пойду обратно, прислушаюсь, - ведь галдят же о чем-нибудь эти крикливые французы... Сосредоточился на натюрмортах. Внимательно, мазок за мазком, рассмотрел я один из них, изображавший фрукты, и вот что он мне рассказал.
   Цвет в этом натюрморте не являлся только наружным обозначением "кожи" предмета, нет, каким-то фокусом мастера он шел из глубины яблока; низлежащие краски уводили мое внимание вовнутрь предметной массы, одновременно разъясняя и тыловую часть, скрытую от зрителя. Последний эффект заключался в фоне: он замечательно был увязан с предметом. У краев яблока развернулись предо мной события, которые в такой остроте, пожалуй, мне впервые представились. Яблоко, меняя цвет в своем абрисе, приводило к подвижности цвета и фон на каждом его сантиметре, и фрукт отрывался от фона, фон, по-разному реагирующий на его края, образовывал пространство, чтоб дать место улечься яблоку с его иллюзорной шаровидностью.
   Здорово продумано и проработано на каждом сантиметре холста, - понял я, - но как же привести всю эту красочную разорванность к единству формы?
   Зачем дробить синее и желтое при наличии перманентной зелени?
   Зачем выдумывать серый тон разбелами кобальта и сиены, когда есть на палитре нуар-де-пешь?
   Почему красное нужно перебросить в фон, а в синем изобразить обнаженного человека? Как избежать при такой школе случайного, физиологического привкуса к легкомысленного эстетства? И почему, несмотря на чрезвычайную оригинальность этой школы, в ней не чувствуется декадентства, навешивающего на природу хлам людских настроений?
   Много полезных, но острых заноз в себе унес я с этой выставки.
   Она поселила во мне разлад и с самим собой, и с Мюнхеном, и с московским училищем.
   Окружающая жизнь действовала на меня не менее сильно, чем искусство, - не мог я ее не сопоставлять с Россией.
   Отсюда чувствовалась необъятная моя, дремлющая Равнина. Чрезвычайными усилиями взрощены на ней крошечные цветники махрозых, привередливых растений.
   От неизвестных корней путано и разноцветно утверждают они свои ценности на расстоянии человеческого глаза, а кругом - "буря мглою небо кроет" на тысячи верст.
   Жутью веяло на меня сюда из России.
   Что ж, я так был очарован здешним благополучием?
   Нет. Потому и была жуть, что, примеряя на здешнюю ступень мою родину, не видел я ее дальнейшего пути.
   Я представлял себе Хлыновск расчищенным, прихорошенным на манер Мюнхена, обвешанным историческими воспоминаниями, с ферейнами и с прекрасным пивом для отдыха.
   На Соборной площади Петру Великому, а на Крестовоздвиженской Пушкину памятники поставлены. На базаре башня с часами воздвигнута, отбивающая мелодии часов и минут. Под ее аркадами симфонический оркестр ежедневно играет симфонии Бетховена.
   Мною, уже знаменитым художником, расписана для родного городка гостиница Красотихи для съездов и ассамблей оцивилизованных хлыновцев... Ладно, заманчиво. Ну, а что сделать с цирюльником Чебурыкиным, - ведь он в это благодушие такого яда напустит, он так опошлит его, застыдит разбойный дух сограждан, что они и башню разнесут, и Петра Великого, и Пушкина, как перунов, в Волгу сбросят... Разнагишаются на сквозняке между Индией и Европой и снова заведут свое: "Эх, да, эх, бы..."
   Нет, страшновато становилось в мыслях от таких прикидываний. Какой-то изюмины недохватит для моих сограждан от здешнего благополучия.
   Приехал Володя в Мюнхен и остановился на несколько дней погостить у меня, чтоб после отдыха ехать дальше.
   У него был завидный вид бродяги. На лбу его красовался только что затянувшийся шрам от последнего падения под Прагой; он насыщен был славянами - он знал разницу бытовую в словах: "Виходэк, находэк и заходэк". Он чувствовал себя проследовавшим завоеванными странами, освободившим из-под австрийского ига славянские племена. Он рассказывал, как радушно принимали его чехи, угощали русским чаем. Зная, что в Россия пьют чай с лимоном, они накрошили в холодную воду лимонов, засыпали туда чаю и вскипятили все это для него; братски выпил Володя, не поморщившись, этот настой...
   Они говорили об... Они рассказывали, что... Словом, германская культура оказывалась, по изысканиям приятеля, целиком скифского происхождения. Да и самый Мюнхен он называл не иначе, как "Мнихов". Я увидел, что бреславльские турбины ослабили на нем свое действие, - да что тут турбины, когда он проехал горные реки, водопады, "орошенные славянской кровью и потом" (он так и сказал, мой бродяга). Но, действительно, от него пахло пейзажем, народами, племенами. Физическое состояние его было прекрасным, за эти дни он ел по три обеда, а на вечер я покупал ему два фунта колбасы и хлеба.
   Несмотря на отличный для спанья диван, которым нас снабдили мои хозяева, он слышать не хотел о прекращении поездки, да и на меня смотрел как на погибшего в этом "штуковском" городе и в мещанском удобстве баварцев.
   Машина моя была в порядке, - Володя ее хранил как будущую рассказчицу в Москве о наших подвигах.
   На дорогу благословил я моего приятеля револьвером. Правда, вельдог казался слишком крошечным в его ручищах, но его на всякий случай необходимо было иметь в дороге на перевалах в Италию и в горных ущельях, где шныряет всякая публика, не меньше нас любящая приключения... Самое возмутительное из истории моего вельдога - это то, что он ни разу от Москвы до Средиземного моря не испустил ни одного выстрела, тер мой, а потом Володин карман, а в конце концов все-таки проявил себя не по-товарищески.
   Как я уже писал, Средиземное море было целью и мечтой Володи: добраться до его лазури и окунуться в него, в великое море европейских культур. Растянуться на песке его берега, обдумать пройденный путь и безразлично вернуться восвояси. Туда был условлен наш последний пост-рестант для денежной помощи при возвращении домой... Где-нибудь, у итальянских рыбаков, в береговом гроте приютиться, попитаться скумбрией (другой рыбы мы не придумали) и кьянти (это мое предположение), и козьим молоком (Володино).
   Геную я узнаю хорошо потом: никаких там пляжей песочных нет, и рыбачьей поэзии не сыскать - со знаменитым кладбищем город, с большой торговой гаванью и с крепостью, охраняющей с моря и с запада входы в Италию. Чтоб добраться в Генуе до берега, легче поломать себе ногу, или надо сесть в трамвай и поехать в Нерви, на этот игрушечный променад-пляж, в двадцати минутах от города меняющий зиму на лето...
   Взял я напрокат велосипед и проводил Володю за город, где мы с ним распрощались.
   Европа, через итальянцев, отомстила моему другу. С хребта Апеннин увидел он лазурные воды и помчался к ним. Замчался он в довольно расчищенное от строений место, где крутого уступ

Другие авторы
  • Толстой Алексей Николаевич
  • Зозуля Ефим Давидович
  • Стивенсон Роберт Льюис
  • Осиповский Тимофей Федорович
  • Ломан Николай Логинович
  • Диковский Сергей Владимирович
  • Лукьянов Александр Александрович
  • Ломоносов Михаил Васильевич
  • Островский Александр Николаевич
  • Золотусский Игорь
  • Другие произведения
  • Гершензон Михаил Осипович - Северная любовь А. С. Пушкина
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович - Елена Горбунова-Посадова. Друг Толстого Мария Александровна Шмидт
  • Муравьев-Апостол Сергей Иванович - Je passerai sur cette terre...
  • Коган Петр Семенович - Серафимович
  • Крашевский Иосиф Игнатий - Древнее сказание
  • Кайсаров Михаил Сергеевич - Кайсаров М. С.: Биографическая справка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Повести, изданные Александром Пушкиным
  • Держановский Владимир Владимирович - Музыка в Москве
  • О.Генри - Два ренегата
  • Федоров Николай Федорович - Вариант статьи "Иго Канта"
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 476 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа