ола еще не тронутое блюдо с картофельным соусом и, подавая его Basin, сказал:
- Вот возьмите это и отнесите товарищам. Мы не хотим, чтобы вы были голодны. Возьмите же! - настаивал он.
Basin не вынес такого великодушия и ударил себя в грудь, закричал: "Нет, мы на это никогда не согласимся!.." - и ушел.
После этой сцены все как-то умолкли. Один пытался было попасть в прежний тон разговора, но что-то не клеилось. Присутствие мое становилось лишним. Тот самый инженер, который говорил со мной по-русски, принялся было рассказывать мне о неудобствах бивуачной жизни, о тех трудностях, которые нужно преодолевать при устройстве нового хозяйства на 60 человек, и проч. Но, говоря это, он, кажется, и сам чувствовал, что только заговаривает мне зубы, а потому говорил как-то вяло, нерешительно и притом прибегая вовсе некстати к разным сильным сравнениям.
Но, видно, уж я попал не в час. Опять дверь отворилась, и явился длинный истопник. Молодой человек опять накинулся на него.
- Как ты смеешь уходить, когда я тебе говорю? Ты знаешь, куда я тебя отправлю? Знаешь, болван? Сейчас принеси дрова и топи!..
Истопник бесстрастно глядел на инженера и потом вдруг, как будто опомнившись, сказал:
- Слушаю-с! Да там вот еще французы подрались - бутыль с маслом разбили; теперь дерутся...
Наступило торжественное молчание. Инженеры глядели в свои тарелки и барабанили вилками по столу... Я раскланялся и вышел в полной уверенности, что инженеры в эту минуту внутренне проклинали и меня и мою любознательность. В столовой, когда я проходил, был шум страшный, но ничего нельзя было разобрать. На крыльце стояла лужа пролитого масла.
"Отомстил коварный истопник"- - думал я, выходя из балагана.
- Не угодно ли, я провожу? - сказал кто-то в темноте.
- Пожалуй.
- Вот сейчас, только полушубок надену. - "Проси на чай!" - хриплым шепотом раздалось из двери. Я посмотрел: длинная, тощая фигура истопника торчала в дверях. Проводник между тем догнал меня, наскоро застегивая полушубок. От него я узнал, что подобные сцены повторяются чуть ли не каждый день, что французы-рабочие - народ ужасно взыскательный и горячий: того и гляди друг друга уходят. Один так все молотком замахивается, а в молотке фунтов двадцать.
- Вина теперь одного две бутылки в день, окроме того, что получают еще сверх положенного, красного вина, по тридцать копеек бутылка. А уж пьют-то как здорово - беда! Вот теперь после ужина соберутся в трактир, и пойдет у них попойка. Да, главная вещь, все рому подавай. Натянутся это рому, ну и драка. Намедни вот одного русского десятника в трактире чуть до смерти не уходили. Ножом бок пропороли и руку разрезали.
- Чем же кончилось дело?
- Четверых, никак, отослали туда назад, во Францию. Ну, а насчет работы, надо чести приписать - нашим троим супротив одного ихнего не устоять. Да и немудрено: харчи хорошие, - что же им не работать. Да и то все норовят жаловаться, все недовольны. На наших бы посмотрели, наши не жалуются. Нет, - это они еще не учены, с жиру бесятся.
Проходя мимо локомотива, я заметил, что здешние больше тех, которые ходят по Николаевской дороге.
- Да-с, это точно, что больше, только вот кричит здешняя-то машина нескладно: точно как волком воет. А вот я вам, сударь, скажу про эту машину - какое было дело. По самому по началу, то есть когда только первая эта самая машина из Москвы пришла, значит, - ну, тут народу, выходит, собралось видимо-невидимо; всем, знаете, это любопытно, потому как народ дикий и ничего такого отродясь не видывали. Глядят, рот разинули: "Ах, ах, гля-ка, малый, кака машина-то!" Пришел и приказчик Б-й, главный, значит, приказчик; народ растолкал и ходит тоже вокруг ее-то, заглядывает, там это ощупывает - точно понимает. Я-ста, мол, главный приказчик Б-й, осматриваю, все ли, мол, в порядке. А машинист - француз, такая-то бестия, точно и не видит, копается там себе, - молчит. Только он это, приказчик-то, носом к паровому крану обернулся, машинист как пустит ему пару да прямо в рыло, так даже его назад перекинуло. Смеху тут что было. Вот, мол, тебе и главный приказчик. А затем прощайте-с! до приятного свидания.
- Прощайте. Благодарю, что проводили.
И на чай не попросил.
На другое утро пошел я взглянуть работы. Еще издали виднелись на мосту высокие, какой-то особенной конструкции, леса, обделанные и обтесанные будто напоказ, скрепленные винтами и множеством гаек; на самом верху, перекинувшись через балку, висел на воздухе человек в синей куртке, с лицом, запрятанным в кашне; внизу по мосту и во всю ширину реки синели блузы и куртки вперемешку с дублеными полушубками; и вверху и внизу слышалась бойкая французская речь, слышались и русские бонмо {Бонмо (от франц. bon mot) - легкое словечко.}; под самыми сваями кто-то пел во все горло:
Je pars, adieu, Marie!..1
1 Я уезжаю, прощай, Мари!.. (франц.).
Народ попадался все крупный, такой основательный, надежный, и все с такими густыми черными бородами, в теплых мерлушковых шапках и дубленых рукавицах. Прошел какой-то начальник в енотовой шубе - никто и ухом не повел, никому до него и дела нет - всякий занят своим: таскают ящики с чугуном, только что привезенные из Москвы, прилаживают гайки, и все это так просто, свободно, без криков и понуканий, покуривая сигарку и распевая песенки о своей belle France {прекрасной Франции (франц.).}.
В одном месте француз-плотник разговаривает с русским десятником, которого он посылал за сигарою.
- Combien? {Сколько? (франц.).} - спрашивает француз, показывая на сигару.
- Три копейки... труа, - отвечает десятник, отдавая сдачу. - Да вот что, мусье, с тебя на чай следует. Буар, буар... понял?
- A, oui {да (франц.).}, - говорит француз и отдает ему сдачу,
- Ну, ладно, мирси, значит.
- Merci! - говорит и француз.
С мосту я зашел опять в тот балаган, где был вчера; мне еще хотелось побывать в мастерской и заглянуть в спальни. Спальня - светлая, чистая и теплая комната, аршин 15 длиною и 7 шириною, с круглою печью посредине. По обе стороны - нары, а на них тюфяки, подушки и байковые одеяла. Под каждой постелью сундучок или шкатулка; в окнах двойные рамы и занавески. Когда я вошел, трое рабочих занимались приведением в порядок своих вещей. Мой вчерашний знакомый, Basin, был тут же и чинил себе куртку; над его кроватью висел чей-то портрет. Я подошел ближе разглядеть его и спросил у Basin:
- Это, кажется, Беранже?
- Oui, monsieur, c'est lui, c'est l'ami du peuplé {Да, господин, это он, это друг народа (франц.).}, - отвечал он, гордо посматривая на портрет.
Из спальни прошел я в мастерскую: там работало человек 10; кто у маленького подвижного горна, кто у слесарного станка. И тут те же чистота и порядок: все так удобно, хорошо прилажено, те же здоровые, спокойные лица, смелая речь и песни.
А там внизу, под мостом, копошился народ; человек 30 каких-то нищих всех возрастов, начиная с 15 и до 70 лет, усиленно дергали измочаленный канат и тянули песню:
Черная галка, чистая полянка,
Жена Марусенька,
Черноброва,
Чего не ночуешь дома?
Ух!
Человек десять ковырялись во льду и таскали из воды обмерзшие бревна. И так-то вяло, как будто нехотя. Поковыряют, поковыряют да почешутся; или примутся зевать и до тех пор зевают и потягиваются, пока не увидит их десятник и не примется кричать:
- Эй вы! шмони вы эдакие! право, шмони! Ну, что стали? Эх, палки на вас нет.
На берегу лежало бревно, а под ним теплился огонек. К этому бревну то и дело подбегали оборванные, ощипанные люди наскоро погреть руки и пожарить на огне свои худые лаптишки. Я подошел к бревну: вокруг него на корточках сидело несколько человек. И что это за народ!.. Откуда только набрали их? И каких, каких тут нет?! И отставные солдаты, дряхлые и недужные, в рыжих шинельках; какие-то старые, отжившие свой век дворовые в валенках на босу ногу; и еще какие-то в сюртучках; у одного обдерганный с жиденькой бородкой, в худом армячишке бобыль - мужичонка и мальчик лет 14, бледный, тощий, с голыми коленками и судорожным кашлем. Все они как-то пугливо посматривали в ту сторону, где виднелся десятник, затягивались трубочкой и, покоптив себе руки, бежали прочь, опять на копер {Копром называют снаряд для вколачивания свай. (Прим. авт.).}, где безустанно подымалась и опускалась тяжелая баба {Баба - тяжелая гиря, которой вбивают сваи. (Прим. авт.).}, вколачивая сваи в мерзлую землю.
У огня шел разговор о жаловании.
- Вот, - говорил один, - в сентябре давали семь рублей, в октябре шесть, в ноябре пять, теперь то и жди, дойдет до четырех.
- Нет, вот харчи-то, братцы мои, - только слава, что хозяйские харчи, - вступился другой, засунув ногу в огонь.
- А что? - спросил я.
- Да вот что, сударик, убоины теперь идет у нас один фунт на двоих, солдатская кашица да один фунт масла на десять человек. Посуди ты сам, ну как же ты тут станешь работать? С кашицы-ти с этой инда животы подвело: несподручна уж она больно нашему брату, кашица-то эта.
- Ну а где же вы живете?
- Где живем-та? Вон в бараке живем. Одно слово - барака. Ни стать, ни сесть. Опять холод, стыть такая - и не приведи господи! День-ат отворена стоит, нетоплена, нахолодает; а к ночи-то истопят,- пойдет тебе чад, дым; народу набьется видимо-невидимо, а тепла все нет; так только пар ходит. Опять же одежонка плохинькая; ночь-то ноченску мерзнешь-мерзнешь, а утром опять на работу. Только вот здесь у огонька-то и погреешься. Ни умыться тебе, ни что... - говорил он в раздумье, покачивая головой.
- Эво-ся! умыться... - смеялся молодой парнишка, попрыгивая на одном месте. - Что ты, барин, что ли, умываться-то? Мотри, девки любить не станут.
Но тот его не слушал. Никто даже и не улыбнулся на эту остроту: им было не до смеху.
- В кухне теперь нечистота какая - господи! не глядели бы глаза мои. На что ж, кажется, мы народ ко всему привычный, а нам и то мерзит.
- В кухне обедаете?
- Где - в кухне? Где придется, там и обедаем. Пришел ты со своей чашечкой в кухню, нальют тебе кашицы, ну и ступай. Кой в бараке, кой на мосту; кто где хочет, там и обедает. Пойдемте, ребятушки? Ишь вон десятник идет.
- Ну, кто ж? не замай его идет. Стой, ребята! Скажем - озябли.
Десятник между тем спускался с пригорка в новом дубленом полушубке, в новой шапке и в новых зеленых рукавицах, с батожком в руках.
- Ну, вы! - кричал он еще издали, помахивая палочкой. - Что больно часто греться ходите? Ишь на копре-ти народу вовсе мало. Сейчас начальник пойдет.
Все отошли, я остался один. Десятник заметил меня и поклонился.
- Вот, ваше благородие, - говорил он заискивающим голосом. - Что ты станешь делать с каторжным народом?
- А что?
- Все бы им вот у огня да трубочку сосать. Эдакой народец!
- Скажи, пожалуйста: откуда это вы набрали такого народу? Очень уж плох.
- Оно вот что я вам скажу: по нашему делу, выходит, - для копра такой требуется народ-ат. Кой уж в работу ни в какую не годен, того мы и берем. Народ дешевый, а главная вещь - присмотр за ним нужен. Без присмотру ничего не поделаешь. Все норовит - как бы от дела прочь, а жалованье ты ему подавай как путному. А то и это бывает, что у нас наймется да еще у француза в поденщину пойдет: там по полтиннику дают. И, однако, мы про это дело прознали, да и переписали всех на особом листе: раза три в день перекличку делаем. Оно вернее-с.
- Зачем же им жалованье убавили?
- А затем-с, что этот народ временный. Вот к зиме-ти народу привалит страсть сколько, настоящего то есть народу; а эти шематоны {Шематон - прощелыга.} в то время разбредутся, потому как у них одежда не в порядке. А впрочем, мое почтение-с!
На обратном пути заглянул я в бараки и тут только понял, до какой степени невзыскателен и терпелив может быть человек, поставленный в необходимость работать на копре.
Клязьма (этнографическая в статистическая заметка).- Г[ород] Покров. - Уездная личность. - Петушки. - Песни.
Клязьма - одна из замечательных рек в своем роде: ничтожная по величине и по судоходству - она имеет огромное экономическое значение для тех местностей, по которым протекает. Клязьма прорезывает Владимирскую губернию во всю длину ее с юго-запада на северо-восток и орошает самые разнообразные почвы. От самой границы Московской губернии, начиная с песчаного грунта Покровского уезда, течет она по средним землям Владимирского уезда, по мергелистому суглинку * Ковровского, Вязниковского и Гороховецкого уездов и наконец почти на границе Нижегородской губернии захватывает наносную почву под самым Гороховцем. Но, несмотря на это видимое разнообразие почв и происходящее от того различие в занятиях жителей тех местностей, по которым протекает Клязьма, нельзя не заметить той характеристической особенности, которая лежит на берегах ее; нельзя не заметить исключительности так называемой приклязьминской полосы. Полоса эта тянется длинной лентою с одного конца губернии до другого верст по 15-ти в обе стороны (на землях песчаных и по 30-ти на плодородных), обнимая берега важнейших притоков Клязьмы - Луха, Тезы, Уводи, Нерли, Колокши, Судогды, Пекши {Сведения эти заимствованы мною у известного статистика и этнографа Владимирской губ. г. Дубенского, с которым я имел случай лично познакомиться во Владимире. (Прим. авт.).}. Вся эта приклязьминская полоса отличается красивым, здоровым и деятельным населением, хорошо обработанной почвою, несмотря на ее разнохарактерность, и чрезвычайным развитием фабричной, ремесленной и промысловой деятельностей. Исторические изыскания показывают, что береговое население Клязьмы - чисто славянское, пришедшее с севера (по всей вероятности, новгородское), вытеснившее туземных жителей финского происхождения и заселившее берега реки, как более соответствовавшее духу предприимчивости и торговли, которым всегда отличались новгородские выходцы. Дубенский предполагает, с своей стороны, что славяне, поселившиеся здесь, могли быть также поволжские - ярославские и костромские, тоже замечательные своей предприимчивостью в сравнении с окружавшими их туземцами.
Но как бы то ни было, какого бы происхождения ни были славянские переселенцы, оживившие берега Клязьмы, - дело в том, что деятельность приклязьминского населения отличается от соседних местностей и кладет резкую печать на берегового жителя. Приклязьминский крестьянин - красивой наружности, высок ростом, предприимчив, общителен и уж непременно хозяин. Как бы мелко ни было производство, но оно всегда основано на капитале, возрастание которого здесь необыкновенно быстро; личный труд большею частию переходит в труд антрепренера и хорошо вознаграждается; между тем как тут же, рядом, малорослые и некрасивые остатки финских племен мордвы и муромы ведут вялый и неподвижный образ жизни, ограничиваясь грубыми и тяжелыми работами - бурлацкой, пилкой и рубкой дров, трепанием льна и проч., то есть такими занятиями, которые исключают деятельность промышленную и торговую; труд является здесь упорным и неблагодарным, и самая форма его делает человека только работника, век свой трудящегося из-за куска хлеба.
Замечательно, что такое резкое различие в характере труда, образе жизни и развитии приклязьминской и соседних с ней местностей происходит вовсе не от влияния почвы и зависимости от нее человека, как обыкновенно думают в подобных случаях экономисты. В этом отношении Владимирская губерния представляет любопытное исключение. Доказательством служит то, что здесь промышленность получала большее развитие как нарочно на плодородной почве, между тем как на песчаных и болотистых местах, на берегу Оки, в Гороховском уезде и по обеим сторонам ее в Меленковском, в лесных, заклязьминских селениях Судогодского и Ковровского уездов, несмотря на чрезвычайно бедную песчано-каменистую почву, непроизводительность которой должна бы пробудить в народе промышленную деятельность, население занято единственно земледелием, пилкою и рубкою дров, гонкою смолы, извозами, точно то же около Юрьева и Киржача, на границе Тверской губернии и в лесной половине Переславского уезда, где жители занимаются пастушеством, невыгодным ткачеством на других и рубкою дров.
Первый пушистый снежок порошил в поле, ласково скользя по лицу, небо стояло ровное и белое, незаметно сливаясь с побелевшей далью, а ее так и заволакивало все больше да больше; в эту даль, как стрела, впивалась чугунка и пропадала в ней; телеграфные столбы с развешанной на них проволокой чем дальше - становились все чаще и мельче, наконец совсем сливались в одну линию и уходили в эту белую непроглядную даль.
Весело и бодро иду я около самой дороги, помахивая зонтиком, и прислушиваюсь невольно к гудению проволоки; вижу, что телеграфные столбы уже не такие, как на шоссе, а будто потоньше, чаще расставлены и с белыми глиняными колпачками, на которых намотана проволока; полотно дороги ровно и привлекательно усыпано песочком, канавки выложены дерном; вижу я, как версты за три вперед стоят у дороги желтенькие, только что выстроенные будочки: одну вижу ясно, другая будто в тумане, а третья чуть-чуть мелькает, но, несмотря на это, вижу я, что все они в русском вкусе. А в будочках и меня заприметили: на крыльце ближайшей показался человек в форменном казакине и пристально всматривается в меня. Подхожу ближе, сторож обзывает меня неприличным словом за то, что сам обознался, приняв меня за начальника, и с сердцем уходит в будку. За этой будкой такая же другая и точно такой же сторож, за другой - третья, а там четвертая и т. д., как две капли воды. И чем дальше иду я, тем больше берет меня раздумье: зачем я иду по дороге? Ведь эти рельсы и будки так и пойдут вплоть до самого Владимира, и ничего больше не будет. Проволока так уныло завывает, впереди ни кола ни двора, ни кустика даже не видно; да и снег разошелся не на шутку, - должно быть, зимний путь хочет установиться. Однообразие дороги становится едва выносимым, но опять это не то, что на шоссе; там по крайней мере хоть след человеческий виден, знаешь вот, чувствуешь, что хоть и нет никого, да зато сейчас может кто-нибудь проехать, увидишь живое существо, деревню увидишь, собаки залают или нищий нагонит тебя и разговоришься с ним, а здесь все это неживое, да и дорога эта не дорога, а машина какая-то: лежат перед глазами две железные полосы: и больше ничего, и никого не дождешься, а если и дождешься, так сторожа, который сгонит тебя с этих полос, и пойдешь, как несолоно хлебал. Нет, лучше убраться отсюда, но куда ж пойду? В сторону нет дороги. На четвертой версте показался водоподъемный дом и еще строение: смотритель живет; влево пошла дорога в Покров; тут всего семь верст до города. Скорее в город! Смерть как захотелось города. Иду проселком, смеркается, и я уж начинаю побаиваться, чтобы не захватила меня ночь на пути; поля и овражки заметает снегом, поднимается ветер, плечи занывают, ноги отказываются. Эх! если бы попутчик! Ни души, решительно ни души. А ведь кто-то догоняет меня. Прислушиваюсь, так и есть, лошадь фыркает. На пригорке показались сани, - едет мужик порожнем.
- Дядюшка! подвези до города.
- Но! но! что задумался? - вместо ответа кричит он на свою лошадь и погоняет дальше.
- Почтенный! подвези, сделай милость, я тебе заплачу.
Мужик продолжает погонять и равнодушно смотрит на меня. Я принимаюсь бежать и кричу изо всей мочи:
- Голубчик, подвези! Смерть моя - устал, ночь на дворе.
- Эх, молодость! - насмешливо вскрикивает он, замахиваясь на лошадь вожжами и представляя из себя удалого молодца.
Злобная брань против воли вырывается у меня на мгновение; досада и обманутая надежда с болью сжимают сердце, а мужик между тем, отъехав шагов на сто, приостанавливает лошадь и, продолжая глядеть на меня и язвительно улыбаться, едет в таком расстоянии, чтобы я никак его не мог догнать. Ноги подкашиваются, ранец становится невыносимым, и мне нужно делать страшные усилия и собрать всё присутствие духа, чтобы не бросить мою ношу или не лечь на землю. А уж совсем смерклось, безжалостный мужик затянул песню и все-таки не подпускает меня близко к себе. Наконец в Покрове показались огни; еще полчаса самых отчаянных усилий, и я в городе. Мокрые улицы с грязными строениями, крик запоздавших мужиков, базарный кабак с фонарем на дверях; бледные, зеленоватые калачи, способные возбуждать тошноту в покупателе, мокнут на лотке вместе с мятными пряниками, медными крестами и горючей серой; торговки в ватошных лохмотьях ругаются на всю улицу; какая-то несчастнейшая больная собачонка подвертывается под ноги и визжит от страха; в отворенные ворота постоялого двора видны воза, слабо освещенные фонарем, а в окне сальная свеча на столе, вокруг свечи бороды и подымающиеся ложки - ужинают.
- Хозяева, пустите ночевать.
Отворяется окно, выглядывает хозяин,
- Кто таков?
- Пустите ночевать.
- Мы пеших не пущаем.
- Я ужинать стану, самовар спрошу,
Хозяин недоверчиво и в то же время небрежно рассматривает меня.
- Ай пустить? - обращается он к жене, которая тоже подошла к окну.
- Вить пеший, - говорит она мужу. - Ну их совсем, - и без них тошно.
- Говорит, ужинать станет.
- Где ужинать? Небойсь хвастает. Поди чай, денег-то один гривенник. Ты спроси, есть ли деньги-та.
- Деньги-то есть ли?
- Есть, есть. Пустите, пожалуйста.
- А ты вели показать. Ихнему брату на слово тоже верить нельзя, - говорит хозяйка.
- Это точно, - замечает хозяин, уже обращаясь к сидевшим за столом, и в виде поучения говорит им:
- Уж это такой народ - все норовят на даровщину да Христовым именем. Пока ты его в избу не пущаешь, он тебе того наскажет, что и невесть что: и ужинать-то он станет, и чай пить, и обедать, и овса и сена возьмет (сидящие за столом смеются)... спьяну-то послушать, купец, да и только, как есть купец; а глядишь, пешком пришел: лошади, должно думать, поотстали, аль коляска сломалась (опять смех).
А я все стою под окном по колено в грязи.
- Что же, пустите, что ли? - спрашиваю я, теряя всякое терпение.
- Ишь он прыткий какой! - продолжает острить хозяин. - Должно, лошади не стоят? Ну, ладно, ладно, показывай деньги.
- Вот, вот они!..
- А ведь и вправду есть, - понижая тон, говорит хозяин при виде пятирублевой бумажки. - Что станешь делать с купцом? И то, видно, пустишь.
- Полно ты, - унимает его жена, вдруг переменившая мнение обо мне. - Видишь, он в очках, должно, семинарист какой. Ступай, голубчик, в избу. Вот я велю работнице самоварчик наставить.
И через пять минут уж я сижу за столом, предо мной чашка с жирными щами, хозяйка сама разрезает свинину, проезжие извозчики угрюмо косятся на меня, и тот же самый хозяин, несколько минут тому назад так безбожно остривший надо мной, - теперь не знает, как угодить, сам вызывается сбегать за водкой (видя возможность и самому попользоваться около меня рюмочкой-другой) и в то же время необыкновенно хитро старается свалить ошибку свою на жену; схватывает со стола только что положенную ложку и кричит жене:
- Эх ты, деревня! Что ж ты ложку не вытерла? Где у те полотенце? Нешто эдак можно? И когда я тебя выучу?
- Ну уж ты, тоже учитель! - с неудовольствием отвечает жена, бросая ему в лицо полотенце.
- Дура! Необразованная! - говорит он, без всякой нужды вытирая ложку изо всей мочи.
- Ложечку получите. А ты вот как старайся, чтобы у тебя все было в порядке, чтобы все оставались довольны. Что же, за водочкой-то сходить? У нас ведь тут рядышком; это я в одну минуту схлопочу, - говорит он шепотом, чтобы жена не слыхала.
- Выдь в сени-то, выдь, погляди, самовар бы не ушел, - выпроваживает он ее в сени. - Где солоница? Что ж ты? Эх, мало я тебя учу! А ты старайся...
- Ну те совсем! Что пристал? Старайся да старайся. И без твоих ученьев знают, что делать, - с досадой прерывает его хозяйка, предчувствуя, к чему клонятся эти наставления. - Ты вот лучше в кабак-то пореже ходи.
- Ну уж это, кажется, не ваше дело. Я посуду-то свою возьму, - опять шепотом говорит он мне, припадая к уху.
- А уж я тебя уйму, дай срок! Ты у меня эти слова забудешь, сейчас издохнуть. Постой, - кричит он, украдкой надевая шапку и уходя из комнаты.
После ужина я пошел в трактир. Это было единственное место, где я мог почти наверное увидеть одного человека, которого мне хотелось видеть непременно. Было, впрочем, и другое место, где можно было еще скорее найти его, - это кабак; но идти туда мне не хотелось, там я рисковал застать его в компании, а мне нужно было поговорить с ним наедине, без свидетелей. В трактире, к счастью, нашлось отдельная комната, куда я заперся, спросив себе чаю. С этим знакомым я расстался уже несколько лет. В юности он подавал большие надежды, но потом спился, испортил необыкновенно счастливо начатую карьеру и в последнее время совсем пропал из виду. Я знал только, что он уже два года живет в Покрове; в последнее время ходили какие-то темные слухи, что будто он перестал пить и занялся делом. Мне хотелось убедиться в этом, и если бы слухи оказались ложными, то по крайней мере поговорить с ним и узнать, в каком положении он находится. Когда я спросил у буфетчика, не знает ли он К-ва, и назвал его по имени, он насмешливо воскликнул:
- А? Писатель, писатель. Как не знать? Его весь город знает.
- Что ж он здесь делает?
- Известно что: небойсь в кабаке сидит, стихи сочиняет. Да он у нас с полчаса тому назад был, четвертку бумаги выпросил. Я сейчас за ним мальчика пошлю.
Пока мальчик ходил в кабак, буфетчик успел рассказать мне, что К-в действительно переставал пить на некоторое время, что хозяин этого трактира очень его полюбил и давал ему возможность поправиться, но что К-в больше двух месяцев не выдержал и теперь находится в самом жалком положении, но в то же время счел нужным заметить, что жаль-де молодого человека, притом такого умного и ученого.
- Да вот он, никак, сам идет. А впрочем, поговорите: может, он вас и послушает; я и сам так-то ино время...
Но в это время отворилась дверь, буфетчик выскользнул и оставил меня лицом к лицу с человеком, которого я в первую минуту и не узнал. Передо мной стоял К-в в нищенских лохмотьях, с опухшим лицом и выпученными от удивления глазами. Я смотрел на него и тоже не мог сказать ни слова, до такой степени поразили меня этот оборванный полушубок, небритая борода и обезображенная физиономия; к тому же приятель мой был сильно пьян; я сказал только: садитесь, поговорим; но тут же мне пришлось раскаяться в желании поговорить с ним. Опомнившись немного от удивления, он начал с того, что заключил меня в свои объятия, но, заметив, что мне это не доставляет большого удовольствия, остановился и счел за нужное обидеться.
- Мм. Извините, извините, - говорил он, отодвигаясь от меня и судорожно подбирая полы своего полушубка. - Пардоне! же фе дезордр... дрр... пардоне! Блродный человек! Блродный человек! Я пьяница, а вы блродный человек. Ле зом нобль.
Мне стало неловко. Я вовсе не желал его обидеть, и притом я еще надеялся хоть что-нибудь допытаться от него. Я было стал извиняться, но он уже забыл о своей обидчивости, попросил трубку и начал декламировать:
Гирей сидел, потупя взор,
Янтарь в устах его дымился.
Безмолвно рболепный двор... *
- Мишка! Что такое рблепный двор? - спрашивал он у мальчика, подавшего ему трубку. - А? Что такое рблепный двор? Гирей-то - это кто? Не знаешь? Дурак! Гирей - Иван Прохорыч, а рблепный двор - Семен Иваныч, буфетчик, Петька да ты, скот. Понял?
- А я вот сейчас пойму, Семену Иванычу скажу, как ты тут ругаешься, - говорил мальчик, собираясь идти.
К-в струсил и заговорил: "Ну, ну, полно", - но сейчас же опомнился и начал опять декламировать:
Я царь, я раб, я червь, я бог... *
- Пошел к доске, щенок! Без обеда! Единицу ему, - говорил он, толкая меня локтем. - В[асилий] А[лексеевич] блродный человек! Ведь он Пушкина не понимает. Скот! У тебя высших стремлений нет, потому ты и скот. Бестия! Что значит по-латине: bestia? {животное (лат.).} Существительное, первого склонения, женского рода...
Язык плохо повиновался ему.
- К-в! К-в! - приставал к нему мальчик.
- Ну что тебе?
- Ты расскажи лучше, как ты камни ломал.
- Ну так что ж - и ломал. За это мне полушубок дали. Все-таки честным трудом, материальным трудом. Мтериалист. Блродный человек! Позволь мне быть мтрлистом - вели К-ву водочки подать.
Но водки я подать не велел, а мальчика попросил выйти. К-в насупился; я было начал ему говорить о его матери и сестрах, которых он оставил в крайней бедности; я думал, что это хоть сколько-нибудь заставит его отрезвиться, но вышло еще хуже. Он начал тереть себе лоб и морщить брови, как будто стараясь что-то припомнить, потом вдруг начал вздыхать и притворяться очень растроганным. Это было отвратительное зрелище: он прикидывался чувствительным, как и прежде, в старые годы, для того, чтобы расчувствовать меня и заставить угостить его водкой.
- Нет! Нет! - говорил он, ударяя себя в грудь и бессмысленно поводя глазами, - не поминай мне о них! Я злодей! Я убийца!..
Он положил голову на стол и, пролежав несколько минут, вдруг поднялся и сказал хриплым голосом:
- Вина! Тушить горе вином! Скорей вина - душа моя в огне. Мишка! К-ву рюмку водки,
Я попытался было отклонить его от этого намерения, но рассудил, что все равно добиться от него ничего нельзя, и, в сотый раз убедившись в бесполезности разговоров с пьяным и заплатив за водку, ушел на постоялый двор спать. Когда я уходил из трактира, К-в стоял у буфета и хвастался перед трактирной прислугой своими знакомствами, то есть мною, и говорил им: вы, скоты, не понимаете, что такое образованный человек.
- Ну что-с? - спрашивал меня буфетчик, провожая меня с крыльца. - Погиб! Я говорю, что погиб. Да, жаль, жаль; а ведь умнейшая голова, вы сами знаете. Вот и я так-то, нечего таиться, грешный человек, ино место: все с себе спустишь, а ведь тоже в Москве живал; мне бы по-настоящему не здесь место. Что делать? Слабость. До свиданья-с.
На другой день мне еще раз пришлось видеться с К-вым, но уже с трезвым.
Часа за два до света проснулись извозчики и стали собираться в дорогу: долго чесались, охали, кряхтели, наконец разочлись и уехали. Хозяин, проводив их, пришел в избу с фонарем, вынул из него свечу и задул ее, напустив ужаснейшей вони. Эта самая вонь и подняла меня чуть свет. Принесли самовар. Пока я пил чай с кислыми кренделями, хозяин стоял среди избы, позевывая, потягиваясь и оглядывая сонными глазами стены, оклеенные разными картинками, и долго, долго всматриваясь в них, точно он не мог понять, какими судьбами они попали сюда. По картинкам бродили тараканы, свеча тускло горела на столе, огромный зеленоватый самовар бессвязно и сосредоточенно ныл что-то про себя, и все почему-то хотелось его слушать; дремота одолевала, на лавке сидел кот и лениво щурился на огонь. Зевота наконец одолела хозяина до такой степени, что его качнуло в сторону так, что сам он даже удивился и сказал: "Тьфу ты пропасть! Что за чудо за такое! Ах ты создатель мой! Вот раззевался-то!" Потом подошел к столу, снял пальцами со свечи, подсел ко мне и стал заговаривать.
- Погляжу я на вас...
- А что?
- Да вот пешком-то вы идете.
- Ну так что ж?
- И охота вам это.
- Ничего.
- Ничего-то оно точно ничего, а особливо теперича, коли никто не гонит. Ну, а как ежели, к примеру, на лошади, я так думаю, спокойнее будет.
- И я то же думаю. Чаю не хотите ли?
- Благодарим покорно. От чаю отказываться грех. А вот перед чаем куды бы как хорошо рюмочку пропустить. Очень уж со вчерашнего во рту скверно, да и на дворе холодно, и вам на дорогу-то не мешает. Аль сбегать, маленькую принести? - сказал он, соблазнительно прищурив один глаз.
- Пожалуй, сходите, только я не стану.
- Что ж так?
- Да не хочется.
- Ну, как знаете, - говорил он, надевая халат.
Через минуту принесен был шкалик. Хозяин поздравил меня с приездом, выпил без отдыху всю водку, потом стал отдуваться, кашлять, кряхтеть, ругать водку за то, что незабориста, не переставая в то же время нюхать корку черного хлеба, наконец закусил кислой капустой и отказался от чаю. Пришла работница с водой, громко стуча мерзлыми сапогами, и задумалась, глядя на свечу и потирая окоченевшие руки. Рассвело. Хозяйка проснулась. На улице зашумели. Я опять пошел в трактир. Как ни мало верил я в возможность исправления К-ва, как ни старался уверить себя, что для него уже все кончено, что он устарел уже для обновления, но что-то тянуло и подталкивало меня идти и еще раз увидаться с ним. Больше всего подстрекало меня то, что я увижу его трезвым, и если уцелело в нем хоть что-нибудь человеческое, так оно непременно прорвется. Я застал его уже в трактире. Он ждал меня и еще не успел опохмелиться, и какая перемена! Ни наглости, ни шуточек а la Торцов *, а вместо того сиплый, задыхающийся голос, бессмысленный взгляд, судорожное подергивание в лице и дрожание во всем теле. Попробовал я было заставить его разговориться, но после уж и сам не рад был, что затеял это. Он понес такой вздор, вдруг ни с того ни с другого стал хвастаться своими победами будто бы над женами здешних чиновников, рассказал об известности, какого он пользуется в городе, и с таким самодовольствием. Но зато память сильно ему изменяла: он беспрестанно останавливался, припоминал что-то, меня заставлял припоминать то, чего я никогда и не знал, путал события, вместо женских имен употреблял иногда мужские и наоборот.
- У вас голова, я думаю, болит. Не хотите ли опохмелиться? - спросил я наконец, потеряв терпенье слушать всю эту чепуху.
Его вдруг всего передернуло. Какая-то животная радость появилась на опухшем лице и сейчас же вслед за этим уничижение, полнейшее нищенское уничижение в голосе, в жестах.
- Да уж будьте благодетелем, окажите такую божескую милость.
Подали водку. Я простился с ним и ушел. На прощанье он попросил у меня кстати уж еще на косушку.
Опять надевать амуницию, опять несколько верст пешком, и опять такое же шоссе с телеграфом, бледными видами по сторонам, с жиденьким перелеском да угрюмыми прохожими, идущими навстречу. По пути все-таки никого. Наконец эта дорога, так много обещавшая, становится удивительно однообразною и скучною, и я даже начинаю подумывать, что как бы хорошо сесть да проехаться, верст хоть 50 как бы проехать на почтовых; там не стоит мерить по 5 верст в час - одна трата времени. Желание мое против всякого ожидания исполняется отчасти: едут сани, в санях сидят двое.
- Эй ты, сума! - кричит мне мужик, сидящий на передке. - Садись, что ли? Далеко ль тебе?
- Да хоть до Петушков.
- И мы туда-те. Давай пятиалтынный - и ладно.
- Что ты, аль богу молиться идешь? - спрашивал он, когда уж я сел.
- Нет, по своим делам.
- Тэк. Небось дальний? - и, не дожидаясь ответа, сам себе ответил: - Ну да! Ноньче ведь далеко не уйдешь. Дорога-то вон она какая! - Он указал на дорогу кнутом.
- Из Покрова небось уж после полден вышел? - опять спрашивал он меня.
- В первом часу.
- Ну так.
Вопрошавший был плохонький, тщедушный мужичонка с жидкой бородой, маленькими глазками и в большой, свалившейся набок шапке. Рядом со мною сидел, по всей вероятности, покровский торговец в овчинной шубе, полный, румяный, с совершенно белой бородкой. Сидел он на ситцевой подушке и на разговор был туг. Зато возница болтал без умолку. Торговец, по-видимому, был ему знаком. Лошаденки наши бежали плохо. Пузатые, с взъерошенной шерстью, они ужасно были похожи на телят; но мужичонка не унывал, и, глядя на то, как он не берег их, можно было догадаться, что возница наш не хозяин и вообще малый пустой, большой охотник до разговоров и фантазер, что я, впрочем, уже после заметил.
Ехали мы лесом. Смеркалось. Дорога от растаявшего снега сделалась скользкой, грязь налипала на колеса, мужичонка нажаривал своих телят мокрым измочаленным кнутом так-то усердно, даже взвизгивал, и по всему лесу щелканье раздавалось, а сам все ругается. Наконец устал, успокоился и заговорил.
- Вот поди шь ты и сообрази с ними, с одрами-то с несуразными. Эх, вы, ребятишки! - закричал он опять на лошадей, больше уж для того, чтобы не сразу отстать от них, и, положив кнут, обернулся к нам. Лошади опять поплелись шагом.
- Нет, дорожка-то, дорожка-то какова! Вы вот что посудите, - приставал он к моему соседу, трогая его мизинцем. - Проснулся я нынче в Покрове, только к заутреням ударять стали. Пойду, думаю, лошадок погляжу. Вышел на двор. Господи, что это такое! Сыплет что-то сверху, снег не снег, дождь не дождь; свету преставления какая-то! А я, признаться, еще и подумал: куда бы как теперь снежку-то хорошо, особливо для озимей очень уж оно пользительно. Стою эдак на дворе-то и думаю: как их теперь, моих голубчиков, мочит. А ведь как ежели мороз - беда! Теперича этот самый росток беспремено погибать должон, потому морозом прохватит, сверху запленеет и снизу тоже земля-то ведь не камень; как есть трудно. Без каши все еще не что аль там без овса. А уж как без оржей - беда! Эх, дуй-то вас горой! Но, чтоб те! - и опять пошло щелканье. - Нет, я что вам хочу рассказать, Иван Федотыч, а Иван Федотыч!
- Ну что?
- Что я вам хочу рассказать.
- Ну, рассказывай.
- Вы видели у меня пегенького меринка? Летошний год я продал на ярманку. Да нет, где видеть! Я знаю, не видали! Ах, лошадь была! Вот так уж лошадь! То есть такой-то, кажется, скотины ввек еще не найтить. Жеребеночком купил, стригунком; поздышек был, и такая-то умница, все одно что человек, ей-богу! Бывало, это едешь ночью поздно, какая там ни на есть пора, спишь - с дороги ни в жизнь не собьется. И случись такой грех. Ворочался я домой пьяный на маленьких саночках. Так вот эдакенькие салазочки были, без оглобель. Добрые люди тоже обрядили. У нас из эстого просто. К хомуту привязали веревочкой, положили меня в санки, хлестнули по лошади - ступай, мол. Значит, уж в надежде, что доставит. Я, признаться, и не веду, как я ехал. А ночь мятижная была - страсть! Вьюга такая-то вьюжит - и следу нет. Только уж проснулся я, должно быть, к утру. Очень уж, выходит, прозяб. Гляжу, господи! Где ж это, мол, я? Спьяна-то никак не разберу. Вот и вижу, что лежу я будто в овраге, а мерин надо мной стоит да за полу меня подергивает; так-то эдак возьмет зубами, возьмет да подернет. Вот диковина! Я, значит, это с саночек-то свалился; коли б я терезвый, я бы, значит, держался, а тут под гору-то он меня как повез, оглобель-то ведь нет, саночки туда-сюда, я и прочь. Ну, а он тоже одного меня оставить не захотел; видит: ах, мол, хозяин-то у меня упал, а в санки положить никак не может. Так вот оно, дело-то!.. Тебе огоньку, что ль? - спросил он меня, видя, что я вынул папиросу.
- Да, огоньку.
- Огоньку-то вот нет. Иван Федотыч, у вас нет серничка?
- Нету, зачем мне их?
- Так, так. Ах, негде огоньку взять. Ишь ты, здесь поле. Вон идет какой-то; спросить, может у него нет ли.
Он стал погонять лошадей, крича прохожему:
- Эй, ты, милый, постой!
Прохожий мужик в холстинном зипуне, с лаптями и пилою на плечах, остановился и снял шапку.
- Мир-дорога!
- Добро жалуйте!
- Ты, братец мой, трубку куришь аль нет?
- Нет, мы не курим, - говорил мужик, не надевая шапки и мотая головой.
- Ну и ступай с богом, коли так. А мы было вот, признаться, изладились цигарку курить, да огоньку-то у нас и не хватило.
- Кабы был, что ж бы не дать. Да делом-то этим мы, видишь, не занимаемся, непривычны. А то что ж бы не дать.
- Ну, ничего, ничего. Прощай.
- Счастливо! Поехали дальше.