stify"> - Иван Федотыч, а Иван Федотыч!
- Что?
- Еду я так-то и думаю про себя.
- Что ж ты думаешь?
- Да вот, думаю, что эта такая за машина - этот самый телеграф?
- Ну, а еще-то что?
- Да больше ничего. Никак не пойму, каким это родом письма по ней посылают. Думаю, думаю...
- Ну и думай.
- А вы не знаете?
- Не знаю.
- Кого бы это спросить? Э-эх, забирай, забирай! Иван Федотыч!
- Ну?
- Вот диковина-то!
- Какая такая диковина!
- Что мне один купец сказывал!
- Что же он?
- Из Сибири купец, богатеющий; я его возил; и что он мне сказывал! Вот хошь бы, к примеру, у нас какая заведение? У нас коли ежели нагоняет меня кто на дороге, то я ему сейчас поклон: мир-дорога! а он мне беспременно говорит: добро жалуйте! А у них, в этой в самой в Сибири, ежели я, к примеру, вас нагоняю, то я сейчас: мир-дорога! а вы мне: подковыривай небось! Ей-богу! Вот диковина-то! "Подковыривай небось!" Ха-ха-ха! Ах, огоньку-то все нет! Постой, вон едет человек. Дай у него спросим.
Впереди ехал какой-то мужчина в таратайке, в дубленом пальто с костяными пуговицами. Мужик наш пустился его догонять, но так как у ехавшего впереди лошадь была побойчее наших, то мужик, видя, что не догонит, стал кричать изо всей мочи:
- Стой, стой, говорят тебе!
Тот не слышит.
- Что те черти несут? Погоди самую малость.
Наконец тот услыхал, остановил лошадь, подъехали.
- Ну что тебе?
- Здравствуй!
- Здравствуй! Что нужно? - спрашивает он, удивляясь, зачем его остановили.
- Трубку куришь?
- Не курю, да и тебе не советую, - сердито говорил проезжий, раздосадованный тем, что его остановили за таними пустяками, и погоняет свою лошадь; но наш мужик кричит ему вслед:
- Эх, напрасно, брат, трубочку не заведешь! Куды как хорошо от скуки, особливо дорожное дело.
Но тот уже далеко и, оборотясь к нам, ворчит что-то, должно быть ругается.
Чем дальше забираюсь в глубь Владимирской губернии, тем сильнее сказывается промышленный дух ее населения во всем, решительно во всем, начиная хоть с построек, которые здесь и красивее, и удобнее, и несравненно опрятнее, нежели где-нибудь. Да и говор тоже значительно изменился: окание с легким припевом на первом слоге и вдруг обрывающимся удареньем на последнем здесь в полной силе; в то же время слышатся смягчающие сокращения: тее (тебе), сее (себе), райе (разве) и проч. Вопрос - чего? произносится - човоэ, чернее - чернеа, невесть что сокращается на нисть-что, нить-что и даже нись-что; слышатся славянские окончания туто-тамо с прибавкою, для большей плавности речи, частицы де: туто-де, тамо-де; славянское не ведаю вместо - не знаю, и притом сокращенно: не веду. Глаголы - светает, бывает, играет, знает и другие с этим окончанием произносятся мягко: светаат, бываат, играат, знаат. Будет - говорят боат; вообще замечается наклонность к певучести. Частица то, прибавляемая к некоторым словам, получает здесь решительное значение члена (article), как в болгарском языке; например: сам-от, двор-ат, дуга-та, дугу-ту, глаза-ти, двери-те и т. д. Наконец уже почти под самым Владимиром еще стала попадаться частица ся, и притом в большем употреблении, нежели где-нибудь в других губерниях; особенно в Московской частица ся следует обыкновенно за ка: например, на-ка-ся, ну-ка-ся, иногда и просто - эвося, а здесь ее приставляют к чему ни попало: мне-ся, а-ся? (вопрос) и даже шей-ся, вяжи-ся, трепли-ся (повелит, наклонение). Последняя форма, между прочим, ввела одного русского филолога в заблуждение и показалась ему возвратной формой глагола. Прибавка эта, как мне кажется, употребляется просто для большего удобства произношения слитной речи и вполне соответствует существующей здесь наклонности к певучему говору; этой же цели служит окание и все сокращения и прибавки, которые слышатся в разговоре владимирца. Мне кажется еще замечательною одна особенность в говоре здешнего населения, впрочем, говорят, что она существует во всех промышленных местностях Владимирской губернии. Эта особенность состоит в том, что так называемым "владимирским наречием" чисто говорят только женщины, мужчины же почти все говорят каким-то смешанным говором, больше всего подходящим к московскому {Это не относится, впрочем, к дворникам, содержащим постоялые дворы, которые ведут сидячую жизнь, да к троечникам-извозчикам (извозчикам с тарантасами), которые по роду своих занятий тоже никогда почти не отлучаются далеко от известного пункта и разъезжают постоянно между одними и теми же станциями, редко покидая свою губернию надолго. (Прич, авт.).}. От мужчин очень часто можно слышать слова вроде завсе (всегда), на исподи (внизу) или, например, вдруг такую конструкцию: ты не видал отцу прийти? ехать в тройку, в пятерок, то есть тройкой, пятеркой.
Такая кажущаяся странность объясняется родом занятий мужского населения, которое обыкновенно расходится из дому на полгода, на год и даже на несколько лет и, проводя большую часть жизни в разных концах России, нечувствительно набирается всевозможных произношений, слов и оборотов; женское же, оставаясь постоянно на одном месте, сохранило во всей чистоте свое владимирское наречие со всеми его оттенками. Известный офенский язык, язык, которым говорят офени, - странствующие вязниковцы-коробочники, - сложился тоже на чужой стороне, во время долгих странствий по разным губерниям.
Здесь, в этой стороне, неподалеку от Владимира, страшное обилие постоялых дворов; в некоторых местах из них составлены целые селения, или, лучше сказать, - целые селения исключительно занимаются дворничеством. Отъехал верст 30-35, и еще такое же точно село: двухэтажные дома, расписанные ставни и крытые дворы; нужно только попасть в этот порядок, а там уж и пойдут через каждые 35 верст такие села. Они отличаются даже по наружности, особенно торговым характером. С первого же взгляда можно заметить, что эти двухэтажные (очень часто даже и каменные) избы, с претензиями на городскую архитектуру, выстроены не для собственного житья; доказательством этому служат большие и часто наделанные окна. Известно, что русский мужик не любит света и, выстроив щедро освещенный дом для проезжающих, непременно устроивает для себя где-нибудь в самом заду крошечную темную каморку, в которой напичкано у него и все семейство и весь домашний скарб, и если можно, то и скотинки даже немного прихвачено: тут у него и наседка в лукошке, и поросенок, и сундук с платьем и деньгами, и кровать, сколоченная на сто лет и занимающая половину каморки. Все это нагорожено без толку, без малейшего понятия об удобствах, но зато крепко-накрепко заперто огромнейших размеров замком.
Дворник мало заботится о комфорте, ему нужна нора, в которой он, как мышь, тщательно прячет все свое богатство. Замечательно, что чем богаче он становится, тем более и более начинает он считать свое положение осадным и принимает всевозможные меры к ограждению себя от нападений: заводит гигантские замки, живет в грязи, питаясь объедками проезжающих, и единственная роскошь, которую он себе дозволяет, это серебряные ризы на иконах да выпивка втихомолку с приятелем. Впрочем, это тип дворника-кулака; есть еще и другие, но между ними очень много родственного. Дворничество, спокон веку состоя в кровной и неразрывной связи с извозом, - как и всякий другой промысел с кастовым характером, - неминуемо должно было положить особенную, промысловую печать на человека; и в самом деле, взгляд на жизнь, отношения к обществу, домашний быт и вся обстановка дворника резко отличаются от какого-нибудь владимирца плотника, камнетесца или богомаза.
Дворник век свой трется с самым разнообразным народом; с раннего детства привыкает он к мысли, что дом отца его - дом барыша и торгашества, что всякий и во всякое время дня и ночи может войти в него, пить, есть, спать, требовать, чего хочет, и за малейшую услугу, за каждый ковш воды нужно брать деньги, а потому ребенок начинает уже разделять всех людей на постояльцев и непостояльцев, то есть таких, с которых за все берут деньги, и таких, с которых не только что не берут, но еще им же дают деньги.
Постоянное столкновение с людьми разных сословий, вечное незнание покоя да родительские внушения, заставляющие смотреть на каждого проезжего как на добычу, - доканчивают воспитание, и дворник готов: курчавый, разбитной малый с приветливой улыбкой, возбуждающей греховные помыслы и трепет в жирных телесах какой-нибудь заезжей попадьи, с вечной неутомимостию, молодцеватым встряхиванием кудрей и бойким пощелкиванием на счетах. В нем нет ничего похожего на крестьявина-землепашца, ничего общего с мастеровым; это особенный тип русского крестьянина, с самого нежного детского возраста очерствевшего в родительском доме, вскормленного на барышах, в лета пылкой юности обсчитывающего своего же брата дорожного мужика; в зрелом возрасте имеющего брюхо и капитал, а на старости сделавшегося скрягою или пьяницей. Замечательно, что русский мужик обзаводится большим животом только тогда, когда торгует или делается начальником, то есть в тех случаях, где становится мироедом. Дворник, пожалуй, и мастеровой, если хотите, но его мастерство неподвижно, оно чуждо всяких усовершенствований, оно не требует ничего, кроме сухой, сосредоточенной, крепко сколоченной натуры, грошовой расчетливости да уменья ладить с проезжими. И взамен этого дает оно человеку возможность беззаботно лежать на печи, пить без просыпу и отпускать под старость купеческое брюхо. Большая дорога породила это ремесло, железная погубит и, вероятно, направит умное промышленное придорожное население к другой, более полезной деятельности.
Что же касается ямщиков, то и они недолги надышат. Об этом промысле можно говорить долго и поучительно, но, заговорив о ямщичьей касте, невольно вдаешься в область так называемой обличительной литературы, чем я в настоящую минуту заниматься не намерен, тем более что меня очень занимают Петушки.
Я теперь в старом гнезде дворников и ямщиков-троечников, доживающих свои последние дни, и слышу постоянно то жалобные, то бессильно злобные разговоры о подъедающей их чугунке; впрочем, разговоры эти принимают большей частию грустно-насмешливый тон, наиболее свойственный русскому характеру. В Петушках почтовая станция и постоялые дворы. В настоящее время это вещи - отслужившие уже свой век и за негодностию оставляемые; никто о них не заботится так усердно, как прежде, на всем как будто написано: "Пора на покой, потому что там, за лесом, уже давно дымится паровоз и поет вам вечную память". Но и тут предприимчивость и оборотливость, свойственные владимирцу, выручают его: ямщик распродает лошадей и берет подряд на железной дороге, дворник вдруг становится лесопромышленником и поставляет шпалы и бревна для построек.
В Петушках, на постоялом дворе, куда нас привезли, ужасно жарко натоплено; самовар стоит на столе, за столом сидит мой попутчик - покровский купец, он же и подрядчик; рядом с ним сам хозяин - диорник, молодой мужик, лет 30, с необыкновенно хитрыми и улыбающимися глазами; тут же у стола, опершись на локотки, сидит молодая красивая женщина - хозяйка, и слушает. Мой попутчик оказался коротким приятелем хозяина и разболтался с ним так, что я просто не узнаю в нем моего молчаливого компаниона. Он убеждает хозяина ехать с ним вместе во Владимир на торги, хозяин отнекивается и не желает отказать наотрез, - заговаривает о другом; вообще заметно, что молодой хозяин в хорошем расположении духа; дела, должно быть, идут хорошо, а потому он нежится и говорить даже ни о чем серьезном не хочет, а так, пересыпает из пустого в порожнее. Сидит он на диване и щурится, как жирный кот; одной рукой он облокотился на стол, а другой ерошит себе волоса и часто с наслаждением потирает глаза, как будто его клонит ко сну. Купец снял кафтан и остался в одной розовой рубашке, подпоясанной на совершенно круглом, как арбуз, животе. Он говорит скоро, тонким фальцетом, вздыхает и по временам дружелюбно заигрывает с хозяйкою. Хозяйка - очень красивая женщина, высокая, стройная, черты лица ее почти правильные, чисто русская красота. Она разливает чай, и по ее обращению с мужем заметно, что она у него не в загоне. Она часто улыбается доброй, продолжительной и несколько задумчивою улыбкою; говорит, как и все здешние женщины, нараспев.
- Ну, что пристал? - говорит хозяин купцу, - чего я там не видал, в губерни-то вашей? Завтра суббота, я лучше в баню пойду.
- Экой ты какой! - говорит купец, - нешто с бабой-то лучше сидеть? Ты хоть так, шутя поторгуйся, глядишь: барышей зашибешь, а то давай поставку пополам возьмем, а? да ей-богу.
- Уж это, братец, погодишь. Как же, стану я с ними, с жуликами, связываться.
- Нет, уж нынче этого обману нет, теперь все на новый манер пошло.
- Сделай милость, ты мне эти новости не рассказывай. Я их довольно хорошо знаю. Кто в одну ноздрю нюхать привык, тому в другую противно. Это они пущай вам глаза-то отводят, а я, брат, пуганая ворона, меня этими модами не проведешь.
Хозяйка ласково смотрит на мужа и как будто хочет сказать: ишь ты, какой он у меня умный, никто его не обманет.
- А ты вот как лучше, - говорит хозяин, - ты у нас нынче ночуй, а завтра мы тебя в баню сводим. И какая же у нас баня! я тебе скажу - липовая, дух легкий. Вот посмотри, после благодарить будешь.
- Не останусь, потому мне никак невозможно: к понедельнику беспременно нужно поспеть; я вот еще часок, другой Кузьму Терентьича подожду, а не приедет, я один уеду - вон с барином.
Он показал на меня.
- Как знаешь. А то давай выпьем.
- Это ничего.
Хозяйка поднесла французской водки, приятели налили себе в стаканы и порядочно-таки натянулись. Хозяин запел песню; жена его, сидя на лежанке, подтягивала ему вполголоса. Купец напился и остался недвижим на диване. Маленькие глазки его слипались, и губы бессознательно чавкали. Он попробовал было тоже подтянуть, но из этого ничего не вышло: он забормотал что-то, махнул рукой и вздохнул. Я вынул потихоньку памятную книжку и записывал песню. Хозяин пел как будто нехотя какую-то исковерканную песню новейшего изделия:
Ты судьба ли ты моя,
Разнесчастная судьба!
Никакой ты мне, судьба,
Отрады сердцу не дала.
Еще пуще того
В возгорченье, судьба, привела.
С возгорченьица молода
В лице бледна, девушка, хожу.
Дальше я не стал записывать; хозяин сейчас же это заметил, перестал петь и спросил:
- Что же вы не пишете?
- Не нравится мне эта песня.
- Каких же вам надо? - говорите; я теперь всякую спою, какую хочешь, такую и требуй.
- Нет ли старинной какой-нибудь, древней?
- Древней? Как не быть. А на что вам?
- Да так. Очень уж я люблю хорошие песни.
- Мм... любите! А ведь я знаю, зачем вы их записываете?
- Зачем же?
- Верно, знаю. Это все опять насчет статистики. Ну, да ладно: я этого не боюсь; я в ответ не пойду; с меня ничего не спросится. Пою песни - и шабаш. Кто ж мне может запретить? вопрос? Нешто я смертоубивство совершил? сказано: песни пою - кому какая от этого обида? А там ты хоть статистику из них делай, хошь, к примеру, шубу из них сшей - уж это не мое дело. Ну, да что толковать. Садись, барин, сюда. Алена, смахни пыль со стола, вот так. Вынимай свою кетрадку, клади ее - вот эдак.
Я сел к столу. Хозяйку это тоже заинтересовало: не разобрав хорошенько, о чем идет разговор, она стала с беспокойством делать мужу какие-то знаки; но тот ее сейчас образумил:
- Что ты, что испужалась? Уж я знаю, что делаю. Нет, ты ничего не опасайся.
Она пристально посмотрела на мужа, покачала головой, улыбнулась и села с нами. Куяец открыл было глаза, в недоумении посмотрел на нас, но, успокоенный последними словами хозяина, опять задремал.
- Ну, какую же тебе, барин? говори!.. да вот песня:
Кончен, кончен дальний путь,
Вижу край родимый...
- Нет, эта не годится.
- Что ж так? Песня славная. Чувствительна уж очень на голосах-то она!.. Еще какую же тебе? вот ведь вдруг-то и не сообразишь, когда надо; а иной раз задумаешься так-то, и откуда только они беруться?! Постой, постой, вспомнил. Пиши.
По несчастьицу случилося,
Я в изменщичка влюбилася.
Показался мне изменщичек...
- Эту я знаю. Не знаете ли каких ямщицких песен?
- Ямщицких? Знаю. Вдруг-то никак не припомню.
- Да ты вот эту... - вступилась хозяйка, - как бишь ее? Про Гаврюшу-то, про Гаврюшу-то. Уж это самая ямщицкая.
- Да, да, да! Ну так. Вот слушай! Да только сказывать-то ее не складно, на голосах выводить не в пример складнее бы.
- Ну да все равно, как-нибудь.
- Как она запевается-то, дай срок. Вот:
Как во городе во Казани
Указы читали.
- Этакую, что ли?
- Этакую, этакую. Как дальше?
Указы читали
Про вора Гаврюшу...1
1 Я решился привести здесь две песни, сколько я помню, нигде еще не напечатанные, потому что они мне показались лучшими из всех, записанных мною в этот раз. Личность Гаврюши, по всей вероятности, историческая, хотя я и не мог узнать о ней ничего, кроме того, что говорится о ней в песне, которая (то есть песня), в свою очередь, занесена сюда, вероятно, бродячими владимирцами.
Что во городе во Казани
Указы читали,
Указы читали
Про вора Гаврюшу.
Как и ездил разбойничек
Гаврюшенька на трех тройках.
Как и первая у Гаврюши троечка
Была вороная,
Другая у Гаврюшеньки троечка
Вся была гнедая,
Третья у Гаврюши
Тройка ездовая.
Как и ездил разбойник Гаврюшенька
По селушкам-деревням,
По барским пристроям.
Как он селушки-деревнюшки
В разор разоряет,
Барские пристроечки
Огнем выжигает.
Уж как выжег все пристрой,
В Нижний город уезжает.
Как по Нижнему по городу
Гаврюша гуляет,
Никто-то Гаврюшеньку
Его не признает.
Признавали же Гаврюшу
Одни воры заключенны.
"Уж ты, братец наш Гаврюша,
Ходишь сам по воле,
А мы, горькие, несчастные,
Сидим в неволе.
Выпусти нас, Гаврюшенька,
Выпусти на волю". -
"Уж вы, братцы мои, товарищи,
Мне теперь не время".
Как и гонят за Гаврюшей,
Гонят три погони.
Первая погонюшка - военны солдаты,
Другая погонюшка - донские казаки,
А как третья-то погонюшка -
Что сам губернатор,
Как догнали Гаврюшеньку
На речке на Волге.
Вторая песня о Краснощекове, личности тоже исторической.
Как у моря, моря синего.
Мы не песенки певали,
Больше плакали, -
Про того ли кавалера -
Краснощекова.
Отчего же Краснощекова
Смерть состарило,
Смерть состарило смиренство
От изменушки;
От такой большой измены
Петра Резвина.
Написал-то Петр Петрович,
Добродетель,
Царю белому,
Царю белому - Петру Первому.
Собирался Краснощекое
В развод ехати.
Он седлает, собирает
Ворона коня;
Выезжает Краснощеков
В поле чистое;
Становился Краснощеков
Середи пути;
Середи пути-дорожки
Поля чистого;
Солезает Краснощеков
Саблю острую;
Отрубает Краснощеков
Конго голову.
"Не достанься, конь вороный,
Царю белому!
Доставайся, конь вороный,
Зверю лютому,
Волку серому".
(Прим. авт.)
- Да нет, постой. Я лучше на голосу. Матрена, подтягивай!
Хозяйка прокашлялась и, упомянув, что давно уже не пела, начала.
У хозяина был хороший голос, но он им вилял и старался придавать песне выражение; он, видимо, кокетничал передо мной и строил разные гримасы; но потом сам увлекся, зажмурил глаза и стал выводить голосом свободно и просто, хозяйка чуть-чуть подпевала, задумчиво глядя на свечу. Купец проснулся и сердито посмотрел на поющих; хозяин, не переставая петь, сказал ему вскользь: "Подтягивай!" Купец подумал, подумал, зевнул раза три и стал подтягивать сначала хриплым спросонья голосом, потом чем больше он откашливался, тем голос его становился чище и тоньше; под конец он уже пел тоненьким, бабьим дискантом с дьячковскими украшеньями.
Во время антрактов хозяйка продиктовала мне несколько песен и, забыв какое-то слово, остановилась; вдруг из-под ситцевого полога, висевшего над кроватью, послышался детский голос, подсказывающий забытое слово. Мы и не заметили, что дети, давно уже улегшиеся спать, слушали пение и, сами подпевая, следили за диктовкою.
Этот идиллический вечер был закончен приездом Кузьмы Терентьича. Он ввалился в огромной лисьей шубе и ни за что не хотел оставаться ночевать. Мы простились с хозяевами и вышли на крыльцо: у подъезда стоял казанский тарантас; высокого роста ямщик в кафтане с стоячим воротником сидел на козлах и разговаривал с батраком.
- Небось эта работа полегче? - спрашивал батрак.
- А то как же. Известно, не на барщине.
- Ямщик! подбирай вожжи! да смотри у меня не дремать, сам знаешь - не с чиновником едешь, - говорил Кузьма Терентьич, опускаясь в перину.
- Будьте покойны - доставим. Лошади тронули.
- Напрасно не остались ночевать, - кричал с крыльца хозяин. - Завтра бы в баню сходили - важно!
Троечники. - Исправник. - Ундол. - Ночлег. - Хреново. - Рассказ о Суворове. *
К ночи завернул мороз, и звезды показались на небе. Снег, валивший накануне мокрыми хлопьями, застыл так, что дорога стала вдруг отличная. Неуклюжий, но крепко сколоченный тарантас наш гремит по шоссе; лошади бегут ровной, основательной рысью, без кнута и понуканий, даже как будто охотно бегут и сознают, что дело делают. Ямщик сверх полушубка надел халат с высоким стоячим воротником, а сверх воротника еще навязал себе, бог знает для чего, какую-то тряпичку шириною в палец. Он не мечется на облучке, не вскакивает, не передергивает беспрестанно вожжами, но и не сидит, уныло повесив голову, как невыспавшийся почтовый ямщик. Наш вольный ямщик сидит на своем широчайшем, обтянутом кожею передке, как будто на диване, просто и без кокетства, так что всякому видно, что он и выспался как следует, и поужинал в меру, и способен просидеть шесть часов сряду, не вставая с места, и что езда, в сущности, ему не работа, а скорее привычка.
Хорошо ездить с купцами на вольных лошадях! Давно я не ездил так покойно. Лежишь себе на сене, закрытый войлоком, да прислушиваешься к грому колес, в полной уверенности, что и оглобля не изломается, и сбруя не лопнет, и лошади не станут. Ямщик с купцами не церемонится, разговаривает с ними смело, без всяких словоерсов* и ваших благородий; и вообще держит себя прилично, как следует быть человеку. И купцы ямщиков не брезгают: если случится где выпить, сами выпьют и ему поднесут; а во время длинных переездов, в 35-40 верст, ямщик для купца лучший собеседник.
- И хорошо, что не остались ночевать, - заговорил вдруг Кузьма Терентьич.
- М-да, - промычал его сосед, по-видимому уже задремавший.
- Да ты, брат, спишь?
- А что ж мне делать? Известно, сплю.
- Мне так вот не спится. Хошь бы колокольчик, все бы веселее. Ямщик! что ш ты, братец мой, колокольчика не подвязал?
- Колокольчика, Кузьма Терентьич, нельзя. Я бы и рад, и самому бы складнее так-то, да никак невозможно; не велят.
- Давно ли?
- Да вот на той неделе дядя Матвей купцов из Володимиря вез, то есть они не то чтобы купцы - графа Шереметьева хрестьяне, только, значит, все одно что купцы, у каждого одного капиталу, может, тысяч пятьдесят есть, а все хрестьяне считаются. Вот дядя Матвей и везет их с торгов - на торгах были, - а они, эти самые купцы, признаться, еще в Володимире заложили, может, по штофу на брата, да в Петушках много ли, мало ли доправили, что не хватало; ну, одно слово, в аккурате едут, песни поют, да так-то поют, что и боже мой! а один так даже все с себя поскидал, только сапоги никак снять не может. Скачут что есть мочи, лошадей не жалеют, и с колокольчиком; мало одного, два привязали: один к дуге, другой к оглобле, а в третий сами звонят. Да и дядя Матвей тоже пьяный. И случись тот грех, только стали на мосточек въезжать, навстречу им исправник - стой! А уж они обезумели даже от этого от самого от вина. Кричат: пошел! Исправник это сейчас выскочил. "Кто такой! - спрашивает, - как вы можете с колокольчиком ездить? Нешто не знаете, строго запрещено, кто не на почтовых, чтобы колокольчика ниотнюдь не иметь? Это что еще за новости? Ямщик! ворочай назад! поезжай за мной в город! вот я вас!"
- Ну что ж они? - спросил Кузьма Терентьич.
- Известно, как ни пьяны, одначе повинились, благодарность поднесли - отпустил, а колокольчики велел отвязать, себе взял.
На этот рассказ никто ничего не сказал, только Кузьма Терентьич заметил: "Вот что", - и поправил под собой подушку. Ямщик замолк. Прошло с полчаса, мы все едем и едем; я не сплю. Кузьма Терентьич тоже, только третий компанион наш храпит.
- Ямщик! Далеко ли Ундол?.. - спрашиваю я.
- Да порядочно-таки. Кузьма Терентьевич, вы спите?
- Нет, а что?
- Видали вы, как у нас тут весной паром по речке ходил?
- Нет, не видал. Что ж он?
- Вот так паром! Я даже с диву дался. Теперича едет этот самый паром в один конец - перевозчик его волочет...
- Да.
- А в другой конец, то есть обратно, сам едет.
- Ну!
- Сейчас издохнуть. Так сам домой и бежит. Вот диковина! Я смотрел, смотрел... Ах ты, в рот, мол, тебе пирога с кашей!.. Как сделано! Ну, уж чудесно! А перевозчик стоит, трубочку покуривает, смеется. Сам сделал.
- Полно!..
- Провалиться - не вру. Он такой на эти дела, бедовый.
- Какой такой перевозчик?
- Хресьянин. Мужик как есть, а не то чтобы мастер. На речке тут и живет. Речка Пекша прозывается - позадь осталась. Речка она пустая, под Юрьевом взялась да в Клязьму и пала; ну, а весной тоже люта бывает. Крупчатку еще ручную сделал, гречуху дома дерет. Этакая-то ручка приделана; все одно вот - будем говорить - кнут. Он за эту самую ручку возьмет и повертывает, все и повертывает; а там у него этакий жернов, как, надо быть, вал; вот он крупу-то и дерет.
- Мм! и дерет?
- И дерет. А паром-то как у него ходит, я это дело узнал уж после.
- Как же он ходит?
Кузьма Терентьич, по-видимому, вовсе не о том думал.
- К парому у него доска такая прибита кривая. Вода в доску ударяет, паром-от и попёхивает полегонечку {Устройство этого парома, как я мог понять, основано на теории наклонной плоскости и действительно очень просто: паром движется на том же основании, как вертится Сегнерово колесо. (Прим. авт.).}.
- Ишь ты!.. - заметил Кузьма Терентьич и замолчал, и ямщик замолчал. Моему соседу не спалось: он все вертелся и, заметив, что я тоже не сплю, спросил, не беспокоит ли он меня. Пошли, разумеется, обычные вопросы: далеко ли проезжаете? По какой надобности? и проч.
- Что ж вы больше насчет этих песен патешествуете или чего другого?
Я сказал, что больше насчет песен; купец сделал на это "мм!..", то есть не поверил, но не выразил сомнения.
- Ну, как же теперь, позвольте спросить, эти песни? для чего, собственно, они требуются? - начал он выпытывать немного погодя.
Этот вопрос немного меня затруднил: я было стал говорить о том, что в песнях выражаются нравы и характер народа или что-то в этом вкусе. Купец, как мне показалось, опять усумнился. В это время храпевший до сих пор товарищ Кузьмы Терентьича проснулся и, вслушавшись в разговор, вдруг хриплым, сонным голосом заговорил:
- Ну, что пристал? нешто не видишь, статистику пишут.
- Какая статистика? Ты слушай! Мы про песни... - отвечал Кузьма Терентьич.
- А я про что же? И я все про песни же тебе толкую. Известно, статистика. А то на кой же бы их ляд и сбирать? Ты слышишь, нравы поверяют, ведомости такие есть. То насчет скота была статистика, а теперь насчет нраву, опять же все статистика.
- Какая статистика?
- А, черт беспонятный! Ну, теперь вот хоть бы ты водку пьешь...
- Ну, полно, что ты зря-то болтаешь... - отчасти струсив, сказал Кузьма Терентьич.
- Да ты слушай! Вот сейчас в статистику тебя и запишут, что, вот, мол, такой-то, третий гильдии купец Кузьма Терентьев сын Нефедов, водку пьет.
Наш компанион начал уж острить. Кузьма Терентьич догадался и, выругав своего товарища, опять обратился ко мне с вопросом, а товарищ его завернулся в шубу исказал: "Ну вас к богу и с песнями совсем", - и улегся спать.
- Ну-с, хорошо-с, - продолжал Кузьма Терентьич, - для какой же теперь надобности?.. то есть, собственно, для какого-нибудь присутственного места требуется это все знать или так, больше от скуки?
- Больше от скуки.
- Так-с.
Он помолчал немного, по-видимому соображая что-то, и потом продолжал:
- Я теперь так считаю, хучь бы эти песни, на мои глаза, они внимания никакого не стоят, потому, главная причина, кто их поет? Следственно, невежество, а хорошего мало.
И, не дождавшись ответа, он продолжал:
- А вот я вам скажу: был у нас в Покрове некто Тишка - стихотворец; вот так уж песни сочинял: можно чести приписать. Да он и сейчас этим занимается, только в городе не живет - по деревням шляется, спился совсем, по той причине больше все в кабаке.
- Какие же он песни сочиняет?
- Разные. То есть он не то чтобы песни, а так, вот дадут ему рюмку водки: Тишка, скажи стишок! Он и ну валять, да так-то складно. Вот вы теперь сказали что-нибудь, а он вам сейчас в ответ стишок.
- Кто ж он такой, этот Тишка?
- Здешний крестьянин. Дом свой имел, землю, да смотался совсем, работать не захотел. Его было понуждали сначала и так и сяк - нет; от рук отбился, блаженничать стал, совсем дураком сделался. Дурак да дурак, так и по сие время за дурака слывет. Ходит по деревням, где день, где ночь; чуть что, сейчас и почнет причитать. И чудак же только. Его и господа многие знают, потому - занятно. Вот однажды офицер один, проезжающий, позвал его, налил ему стакан вина. "Говори стихи!" - "Хорошо. А ты кто такой? - это Тишка спрашивает у офицера. - Что ты за человек?" - "Офицер", - говорит. "Это что на тебе надето?" - "Каска". - "Ладно. А на каске что?" - "Что? известно что - орел". - "Верно, говорит, а на орле-то что?" - "На орле корона". - "Так; это ты, говорит, все правильно сказал. Ну, только, говорит, ежели с тебя все это снять, то и будешь ты ощипанная ворона..." Уж что и смеху тут было: офицер так этим остался недоволен, ту ж минуту и уехал.
- А вот он и Ундол! Эй ты! пишаход! вылезай! - закричал мне ямщик. - Ты ведь, никак до Ундола рядился?
- До Ундола, брат, до Ундола, - говорил я, не без сожаления расставаясь с насиженным, нагретым местом в тарантасе, и, потягиваясь, начал лениво соображать, что теперь ночь, все спят, не достучишься; а если и достучишься, так, пожалуй, еще ночевать не пустят. Дворники на большой дороге не очень уважают пешеходов, особливо ночью, на том основании, что взять с него нечего: овса и сена не потребует, ужинать тоже вряд ли будет, а все хлопоты: вставай, отворяй ворота... опять ежели насчет того, чтобы стянуть, то пешеход на это первый человек, его на это только и взять; а где за ним усмотреть? Ни за что не усмотришь.
Пока я соображал все это, тарантас уж уехал и оставил меня в недоумении на большой дороге, среди многолюдного села, принадлежавшего некогда графу Суворову-Рымникскому, князю Италийскому.
Сидя в тарантасе, покрытый теплым войлоком, убаюканный разговором и гладкой дорогой, я старался не думать о предстоящей мне горькой участи при отыскивании ночлега; я и не заметил, как мы доехали до Ундола. Я успел уже облежаться настолько, что мысль о моей беспомощности пришла мне в голову не вдруг, а тогда только, когда тарантас далеко гремел по дороге и просить помощи у ямщика было уже поздно. Однако ночной морозный ветер стал пробирать, ноги скользят по обледеневшей земле; думать тут долго некогда. Луна ярко освещает улицу; избы двухэтажные, с лавочками и навесами для торговли лаптями и баранками, тишина изумительная: хоть зажги все село с четырех концов - никто не услышит. Большое село, должно быть, и мужики богатые. Ну-ка, попробую постучу наудачу, что-то будет?
Подошел к одной избе и, по заведенному обычаю, постучал в косяк. "Эй! хозяин!" Нет ответа. Опять стучу: завозился кто-то в избе, засопел, закашлял, слышу, ругается спросонья:
- Кто там еще? Ишь черти носят!
Ну, думаю, плохо.
- Пустите ночевать! - кричу я как можно громче и самоувереннее.
- Что орешь? И без тебя тесно, - так же громко и самоуверенно отвечает борода, высунувшаяся из окна.
- Я один, мне много места не нужно.
- Нету, нету места; ступай!
- Да куда ж я пойду ночью?
- А мне что! На-ка что еще вздумал? А ты не ходи ночью, ходи днем. В шабры {Шабер - сосед; в шабры - к соседям. (Прим. авт.).} ступай, может и пустят, - говорит борода, сердито захлопывая окно.
Делать нечего, пойду в шабры, еще попытаю счастия.
Опять такое же окно, такой же косяк, опять кричу: "пустите ночевать" - и опять тот же ответ: "кто там?" В избе заплакал ребенок, слышно, что кто-то чешется и с сердцем ворчит:
- Рожна бы тебе вострого! У, идол! Только было заснула.
Ребенок кричит еще пуще, кто-то заохал и отворил окно.
- Господи Иисусе Христе, сыне божий! Кто там?
Старушечье лицо, повязанное белым платком, показалось в окне.
- Бабушка, пусти ночевать, сделай милость!
- Ты откуда, молодец? - спрашивает старуха.
- Из Покрова.
- Сам-от чей? Покровский, что ли?
- Нет, я дальний. Пусти, пожалуйста.
- Пустить-то нельзя: мужиков нет дома, мы, бабы, только одни. Нельзя, голубчик ты мой!
- Так что ж, что нет дома? Пусти, пожалуйста! Я заплачу за ночлег.
- Не пущай, матушка! Ну их совсем! Кто его знает? - слышен сердитый голос другой бабы.
- Да я и то, девка, не пущаю, - говорит старуха. - Ступай, молодец, ступай с богом! У нас взять нечего.
- Да куда ж я пойду? посуди ты сама, ночь, никто не пускает, что я буду делать?..
- То-то, голубчик, ночь; кабы день - другое дело, а то сам видишь, дело ночное... кто тебя знает? не прогневайся!
- Ради Христа, пусти! - умоляю я. - Ведь я замерзну на улице.
- Да что с ним толковать. Мало ли их тут шляется... - опять раздался голос другой бабы, и окно захлопнулось.
Тут только, убедившись собственным опытом, понял я, до какой степени беспомощен может быть человек среди людей и как легко замерзнуть, быть ограбленным или съеденным волками в двух шагах от жилья, среди огромного богатого села, на большой дороге. Я обошел таким образом весь порядок, дворов по крайней мере двадцать, и, несмотря на все просьбы и мольбы, никто меня не пустил. Наконец подхожу к последней, крайней избе и отчаянно стучу в окно. Если и здесь не пустят, думаю себе, пойду вон из села, дальше, по дороге; авось попадется добрый человек, подвезет куда-нибудь. В избе нет ответа. Я стучу изо всех сил... Вдруг раздается голос где-то далеко, должно быть с печи.
- Эй! что стучишь? стену проломишь. Ишь наладил! кто там?
- Пустите ночевать! - в двадцать первый раз повторяю я.
- Так бы ты и говорил, а то на поди как ломит. На лошади, что ль?
- Нет, пешком.
- Куд