емя собственным силам и заняться Петербургом, где ждал его страшный враг Негрескул, ведший против него всю осень самую усиленную агитацию.
Человек лет 30, умный, образованный, имевший массу знакомых, он уже в прошлом году являлся противником Нечаева, стараясь, и не безуспешно, убеждать знакомых ему студентов, что все университетские истории представляют самую бесполезную растрату сил. Потом он встретился с Нечаевым в Швейцарии, поссорился с ним и, возвратившись в Россию, рассказывал всем и каждому, что Нечаев - шарлатан, что арестован никогда не был, а вздумал разыграть на шаромыжку политического мученика, что его следует опасаться и не верить ему, ни в одном слове. Он писал также Успенскому, предостерегая его от Нечаева, но получил холодный ответ. Скипского [139] же, второго приказчика в магазине, привлеченного Успенским в организацию, он-таки успел смутить, и тот, после поездки в Петербург, объявил, что не хочет иметь ничего общего с "Народной Расправой". Впоследствии Нечаев прислал Негрекулу из-за границы несколько прокламаций, но тот умер во время следствия, - у него уже и раньше развивалась чахотка [140].
Так как всю осень москвичи слушали рассказы о силе и величии Петербургской организации, то Нечаев в пояснение своей поездки показал им рескрипт Комитета, в котором No 2771 (Нечаев) осыпается похвалами и командируется в Петербург для образования девятого отделения из людей, участвовавших в студенческом движении, с которыми не могут справиться петербургские организаторы. В помощники же ему назначается Кузнецов.
Решено было ехать 20 ноября, а 19-го собрались в последний раз [141] члены Отделения. Нечаев внес предложение наклеивать написанную им по поводу Полунинской истории прокламацию: "От сплотившихся к разрозненным" в столовой и библиотеке академии.
Иванов заспорил: библиотеку и столовую закроют, студентам нечего будет читать и негде будет обедать, - только из этого и выйдет. Нечаев настаивал. Спор принял очень резкий характер.
- Дело пойдет на разрешение Комитета - оборвал Нечаев.
Иванов возразил, что и по решению Комитета на наклейку прокламаций не согласится.
- Так вы думаете противиться Комитету? - вскричал Нечаев.
- Комитет всегда решает точь в точь так, как вы желаете, - отвечал Иванов.
Успенский поспешил свести спор на менее жгучую почву, предложивши на разрешение общий вопрос: имеют ли члены организации право требовать подчинения общего интереса частному, интересов организации интересов студентов академии? Кузнецов тоже вмешался и стал упрашивать Иванова уступить; тот замолчал [142].
На следующий день Нечаев уже собирался на вокзал, когда узнал, что Иванов был у Прыжова и говорил ему, что не желает больше слышать о Комитете, не отдает собранных им денег и устроит свою отдельную организацию.
Опасность была велика. Несомненно, что Иванову при его влиянии в академии не стоило бы никакого труда увести за собою большую часть кружков и расстроить опальные, открыв им глаза насчет Комитета и всего прочего.
Нечаев мгновенно решился и отложил отъезд. Дело было спешное; необходимо было как можно скорее покончить с Ивановым, а, между тем, он мог наверняка рассчитывать только на одного Николаева, - остальные требовали подготовки.
Он начал с Успенского и сперва предложил на его разрешение общий принципиальный вопрос: обязательно ли для общества устранять всеми зависящими от него способами являющиеся на пути препятствия? Ответ последовал, конечно, утвердительный. Это был любимый способ самого Успенского решать спорные практические вопросы сперва в теории, в принципе и затем уже, - Нечаев знал это, - раз признавши что-нибудь в теории, Успенский не отступал перед практическим выводом, как бы ни был он тяжел для него. Когда первый вопрос был решен утвердительно, оставалось только доказать, что Иванов составляет препятствие. В этом не могло быть сомнения. Если теперь, оставаясь членом отделения, он не церемонится; с его тайнами, то, выйдя из организации и ставши к ней во враждебное положение, может кончить доносом.
- Но какое же имеем мы право лишать человека жизни? - сомневался Успенский.
- Это вы о подсудности, что ли? - возразил Нечаев. - Тут дело не в праве, а в нашей обязанности устранять все, что вредит делу, иных же способов сделать Иванова безвредным мы не имеем [143].
С Успенским вопрос был решен. Оставались Кузнецов и Прыжов [144]. Николаев его не беспокоил: он будет делать то, что прикажут. Всего труднее было рассчитывать на повиновение Кузнецова. Остальные члены отделения были мало знакомы с Ивановым, для них он был лишь единицей в организации и вдобавок неприятной единицей, тормозившей дело и создававшей беспрестанные затруднения. Самолюбивый, раздраженный, вечно поднимавший споры; часто пустые и придирчивые, он показал им себя с самой невыгодной стороны. Для Кузнецова же Иванов был старым товарищем, почти другом, с которым он прожил много лет. Надеяться на согласие можно было, только рассчитывая на слабохарактерность Кузнецова [145] и то обаяние, под которым держал его Нечаев.
И с ним также Нечаев, поставил сперва принципиальный вопрос - об устранении препятствий и затем перешел к тому, что препятствие заключается в Иванове. Смутно догадываясь, о чем идет дело, Кузнецов принялся уверять, что Иванова всегда можно уговорить, что он берется его успокоить.
- Нет! - возражал Нечаев, - необходимо покончить с этой историей; я уже дал знать Комитету, что ошибся в выборе Иванова, и он приказал мне порешить с ним.
Кузнецов продолжал притворяться, будто не понимает значения этого "порешить". В своем ужасе он, как утопающий за соломинку, хватался за всякое промедление, мешавшее Нечаеву произнести роковое слово.
Тот, с своей стороны, не спешил высказаться, предоставляя это другим.
- Он хочет сказать, что Иванова нужно убить, - вмешался Успенский, которого раздражала эта уклончивость.
Прыжов выразил громкий протест против убийства и, ничего не слушая, вышел из комнаты. Продолжали говорить без него.
Кузнецов спорил, но по малодушию с общего вопроса перешел на частности.
- Убийство не выполнимо, - оно не может удастся, - говорил он [146].
- Выполнимо! - возражал Нечаев, - я принял Иванова, и на мне лежит ответственность за него, - если не удастся иначе, я просто пойду к нему вдвоем с Николаевым и задушу его.
Успенский возразил, что такое дело должно делаться всеми вместе.
Было уже поздно, и решили разойтись, чтобы на утро собраться у Кузнецова.
Рано утром на их с Николаевым квартиру, действительно, явились Нечаев и Успенский. Николаеву, который ни о чем не знал, было заявлено, что Иванов не повинуется Комитету и будет убит.
- А ты ступай в академию и посмотри, там ли он, - добавил Нечаев.
Не задавая никаких вопросов, не выказывая ни малейшего изумления, Николаев оделся и вышел.
Кузнецов опять попытался спорить, но теперь Нечаев не хотел уже ничего слушать и только грозно спросил:
- Не думает ли и он сопротивляться Комитету? - Кузнецов замолчал [147].
Плана убийства еще не было составлено. Нечаев вдруг вспомнил о гроте в парке Петровско-Разумовского. Этот грот теперь уничтоженный, был, действительно, очень удобен для такого дела, особенно зимою, когда нельзя опасаться встретить в его окрестностях каких-нибудь любителей уединенных прогулок. Он находился в самом дальнем конце парка, в нескольких шагах от пруда и отделялся земляным валом от огибающей парк дороги. Нечаев же придумал и предлог, под которым можно заманить туда Иванова: нужно сказать ему, что будут отрывать типографию. Слух о типографии, зарытой в окрестностях Москвы, действительно существовал, и Нечаев ее разыскивал.
Кузнецов попытался сделать еще одно безнадежное возражение:
- По дороге за валом ходят сторожа, они могут услыхать борьбу и накрыть всех на месте.
Но Нечаев уже не слушал и занялся практическими приготовлениями: нужно было приготовить веревки, достать на крайний случай револьвер. Подошел и Прыжов. После полудня Николаев возвратился и сообщил, что Иванова в академии нет. Предположили, что он у Лау, жившего в Москве. Нечаев распорядился, чтобы Кузнецов, знавший адрес Лау, отправился туда с Николаевым, но в квартиру не входил, а дожидался на противоположном тротуаре и как только увидит, что Николаев выходит вместе с Ивановым спешил назад, чтобы известить остальных. Тогда Нечаев, Успенский и Кузнецов должны были отправиться в грот, а Николаев с Прыжовым - привести туда Иванова.
- Прыжов ненадежен, - шепнул Нечаев Николаеву перед уходом, - ты и за ним присматривай!
Через несколько времени Кузнецов вернулся и сообщил, что Иванов идет с Николаевым. Все поспешно вышли, оставив на квартире одного Прыжова. Ему было поручено сообщить Иванову об отрывании типографии [148], которая окапалась в гроте, но когда Иванов вошел и заговорил с ним, то он так волновался, что обрывался на каждом слове. Иванов, впрочем, не обратил на это никакого внимания, и тотчас же согласился ехать. Они сели втроем на извозчика и, доехав до Петровского, встали и пошли к гроту. В нескольких шагах от дороги им встретился Кузнецов. Он уже провел в грот Нечаева и Успенского, и был выслан навстречу остальным, так как ни Николаев, ни Прыжов дороги к гроту не знали.
Увидя Кузнецова, Иванов начал ему что-то рассказывать, но тот от волнения ничего не слыхал. Он пошел вперед, но сбился с дороги и завел всех в лес. Уже сам Иванов заметил ошибку и нашел настоящую дорогу. Было около шести часов вечера, и уже смеркалось, когда подошли к гроту. Иванов шел впереди, Николаев, которому было приказано схватить в решительную минуту Иванова сзади за руки, старался не отставать от него. Около грота никого не было, Нечаев с Успенским дожидались внутри, где было уже совершенно темно. Иванов вошел туда, Николаев следовал за ним и схватил его за руку. Тот вырвался и попятился к выходу, впереди остался Николаев и вдруг почувствовал себя прижатым к стене, а руки Нечаева сжимали ему горло. Он едва успел прохрипеть, что он Николаев. Иванов между тем, заметивши, наконец, что происходит что-то странное, выскочил из грота. Нечаев, бросивши Николаева, выбежал вслед за Ивановым, догнал его в нескольких шагах от грота и повалил на землю. Между ними завязалась борьба. Нечаев навалился на Иванова и схватил его за горло, но тот кусал ему руки, и он не мог с ним справиться. Все остальные столпились в ужасе-у грота и не трогались с места.
Нечаев крикнул Николаева, тот подбежал, но от волнения, вместо того, чтобы помогать, только мешал Нечаеву, хватая его за руки. "Револьвер!" - крикнул Нечаев. Николаев подал. Через несколько секунд раздался выстрел. Убийство было окончено.
Тело убитого обвязали веревками с кирпичами по концам и бросили в озеро [149].
На следующий день [150] Нечаев с Кузнецовым уехали в Петербург.
- Вы теперь человек обреченный! - говорил Нечаев своему спутнику словами из "Правил революционера".
Кузнецов был, действительно, уже обречен на потерю не только веры в дело, но и своей революционной чести.
Убийство Иванова было ему не под силу, - оно его раздавило, уничтожило.
"Обреченной" была и вся организация. Рассылаемые но почте прокламации в изобилии доставлялись в полицию и повел, наконец, к обыску в магазине Черкесова, который еще с весны находился под надзором. При первом обыске найдено было несколько прокламаций и какой-то список фамилий, в котором, между прочим, была фамилия Иванова. Магазин был закрыт, Успенский арестован [151].
Почти одновременно в пруду Петровско-Разумовского было найдено тело студента Иванова [152], убитого, очевидно, без цели грабежа, так как часы и портмоне оказались при нем. При нем же была его записная книжечка, а в ней тоже список фамилий, совпадавший с частью списка, найденного в Магазине. Там был сделан вторичный, очень тщательный обыск: отдирали половицы, сдирали обои, обивку с. мебели и в одном укромном месте нашли, наконец, всю канцелярию общества: печать, всевозможные "правила", массу прокламаций, списки членов как по номерам, так и по фамилиям, всякие доклады, протоколы, сообщения и т. д. По списку, найденному еще при первом обыске, в академии производились аресты, и дано было знать в Петербург об аресте Кузнецова.
Петербург оказал Нечаеву самый холодный прием: многие избегали встречаться с ним, спешили выпроводить с квартиры, и он с трудом находил себе ночлеги. Но, несмотря ни на что, Нечаев бился изо всех, сил, чтобы организовать хоть несколько кружков, и заваливал Кузнецова поручениями. Тот ходил всюду, куда его посылали, но, придя в какой-нибудь дом, забывал, что именно нужно сказать, что сделать. С самого дня убийства он был, как в бреду: ire мог ни спать, ни оставаться без движения.
Арестованный 2 декабря [153], он заболел и несколько недель пролежал в бреду и беспамятстве, но прежде потери сознания успел рассказать следователю об убийстве Иванова, каялся, плакал. Его подвергли подробному допросу, и он сознался во всем, рассказал все, что мог припомнить.
Сознались потом Успенский, Прыжов, Николаев, Долгов, сознались почти поголовно. И чем сильнее был замешан человек, тем полнее сознанье. Дело раскрылось в таких мельчайших подробностях, в каких никогда уже не раскрывалось ни одно из последующих.
Внезапно явившееся вместе с арестом сознание, что ни Комитета, ни близости народного восстания, ни обширной организации - ничего этого не существует, а были только они одни, обманутые студенты, заговорщики по ошибке, действовало на арестованных подавляющим образом/То возбужденное, поднятое настроение, в которое они были искусственно приведены, мгновенно опало, и юноши очутились ниже, чем были до своего соприкосновения с призраком революции. Немногие из членов организаций; оправились потом, к немногим возвратилась опять прежняя бодрость и жажда дела.
Во время арестов Нечаев успел скрыться и бежал за границу [154]. Выданный потом цюрихским правительством, он держал себя на суде истинным революционером.
- Я не подданный вашего деспота! - заявлял он судьям и, когда его выводили, кричал: Да здравствует земский собор!
Заключенный в Алексеевском равелине, он умер в конце 1882 года [155] и, как показывают сведения о нем, помещенные в "Вестнике Народной Воли", он до конца сохранил свою почти невероятную энергию [156]. Ничего не забыл он за долгие годы одиночного заключения, ничего не забыл и ничему не научился. До самого конца он сохранил глубокое убеждение, что мистификация есть лучшее, едва ли не единственное, средство заставить людей сделать революцию.
Московская организация была действительно, в буквальном смысле слова, делом "нечаевским", т. е. делом одного человека: все остальные участники были в его руках лишь материалом, мягким воском, разогретым ложью, из которого он лепил по произволу те фигуры, какие являлись в его воображении.
Поразителен контраст между Нечаевым и нечаевцами: они были обыкновенной русской радикальной молодежью первой поры нарождавшегося движения. Им предстояло еще определяться и вырабатываться в практических деятелей, и выработались бы они, конечно, не в членов деспотически организованного революционного сообщества, а, по всему вероятию, в нечто аналогичное возникшим почти одновременно, но в стороне от нечаевщины, кружкам пропагандистов [157].
Нечаев явился среди них человеком другого мира, как будто другой страны или другого столетия.
Нет достаточно данных, чтобы проследить, как сложился этот бесконечно дерзкий и деспотический характер и на чем именно выработалась его железная воля; несомненно, однако, что главнейшая роль принадлежит тут [158] личной судьбе Нечаева. Самоучке, сыну ремесленника пришлось, конечно, преодолеть массу препятствий прежде, чем удалось выбиться на простор, и эта-то борьба, вероятно, и озлобила и закалила его. Во всяком случае, ясно одно: Нечаев не был продуктом нашей интеллигентной среды. Он был в ней чужим [159]. Не взгляды, вынесенные им из соприкосновения с этой средой, были подкладкой его революционной энергии, а жгучая ненависть, и не против правительства только, не против учреждении, не против одних эксплоататоров народа, а против всего общества, всех образованных слоев, всех этих баричей богатых и бедных, консервативных, либеральных и радикальных. Даже к завлеченной им молодежи он, если и не чувствовал ненависти, то, во всяком случае, не питал к ней ни малейшей симпатии, ни тени жалости и много презрения. Дети того же ненавистного общества, связанные с ним бесчисленными нитями, "революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге", при этом гораздо более склонные любить, чем ненавидеть, они могли быть для него "средством или орудием", но ни в каком случае ни товарищами, ни даже последователями. Таких исключительных характеров не появлялось больше в нашем движении, конечно, к счастью.
Несмотря на всю свою революционную энергию, Нечаевы не усилили бы революционных элементов среди нашей интеллигентной молодежи, ни на шаг не ускорили бы ход движения, а могли бы, наоборот, деморализовать его и отодвинуть назад, особенно в ту раннюю пору! Система "не убеждать, а сплачивать" и обманом толкать на дело, вела, конечно, "к бесследной гибели большинства", но ни в каком случае не "к настоящей революционной выработке", хотя... [160]
Воспоминания о С. Г. Нечаеве
На Васильевском острове, кажется, в Андреевском училище для готовившихся в учителя давали предметные уроки обучения по звуковому методу. Черкезов познакомил меня с учителем, и я стала ходить на эти уроки. Однажды учитель зазвал человек 7-8 из слушателей, и меня в том числе, в свою квартиру.
- Надо поговорить о том, что следует читать учителям, что бы приготовиться к своей деятельности.
Выбрали вечер. Собралось нас в маленькой комнатке человек 10. За столом не хватило всем места.
Несколько человек сидело в сторонке на кровати, отдернув закрывавшую ее занавеску на шнурке. Эти учителя, - все очень молодые, не старше меня самой, - и раньше не представлялись мне особенными мудрецами. Теперь из начавшихся разговоров я увидела, что они очень мало знают, меньше меня самой.
Моя застенчивость быстро исчезла, поэтому я начала вмешиваться и оказалось удачно: меня слушали, и большинство становилось на мою сторону. Кто-то предложил читать по педагогии и назвал какую-то книгу. Один из сидевших в стороне от кровати, лицо которого показалось мне незнакомым (Яковлев [161] назвал его учителем приходского Сергиевского училища [162]), возражал, я присоединилась к нему. Сторонники чтения по педагогии были немедленно побеждены. Педагогия - педагогией, но важнее самим то педагогам хоть немного разбираться в вопросах жизни. Но что же читать? Все как-то примолкли на минуту. Я начала тогда называть достойное по моему прочтения: "Исторические письма" Миртова [163], печатавшиеся тогда в "Неделе", Милля с примечаниями Чернышевского, которого я в это время читала по вечером, придя с работы [164]. Пыталась я его читать еще в пансионе, но тогда дело шло очень плохо, - книга и тогда казалась мне понятной, но недостаточно интересной. Теперь я читала его так, как когда то уроки учила: прочту главу и расскажу самой себе ее содержание. Под конец, читая Милля, я начала иногда угадывать заранее, что именно возразит на то или другое место Чернышевский, и, когда удавалось, была очень довольна. Все, что называла, заслуживало полного одобрения Яковлева, нового господина на кровати и одного наиболее речистого из учеников; остальные молчали. Начали их расспрашивать, что они уже читали, и, оказалось, что очень мало, некоторые читали кое-что из Писарева, но ни, один не читал Добролюбова. Я сказала, что моя любимая статье Добролюбова "Когда же придет настоящий день".
- А когда же он придет? - спросил один из учеников. Я сказала, что Добролюбов думает, что при поколении, которое "вырастет в атмосфере надежд и ожиданий".
- При нас, значит, - заметил господин на кровати. Когда расходились он рекомендовался мне Нечаевым и просил прийти в Сергиевское училище.
- Что же, там тоже учителя собираются? - спросила я.
- Нет, учителя не собираются, но надо нам потолковать.
Через месяц или два имя Нечаева знало все студенчество и все общество, интересовавшееся студенческими историями. Но в это время оно не говорило мне ровно ничего. Пойти на его приглашение я не собралась.
Чуть не с самого появления саратовцев [165] я уже слышала, что в этом году непременно будут студенческие волнения. Почему, для чего, - этого я добиться не могла, но этому радовались, и я готова была радоваться.
Собственно официально-признанные студенческие "беспорядки", обозначившиеся арестами нескольких человек и высылкой из Петербурга около сотни, кажется, студентов, произошли только весной [166].
Не помню, С чего началось дело. Мои воспоминания уже застают студентов разделенными на два лагеря: "умеренных", - езеровцев и "радикалов", - нечаевцев. Езеровцы были в большинстве. Но и те, и другие, вместе взятые, составляли маленькое меньшинство среди студенчества.
Это была группа инициаторов, человек в триста [167] подобравшаяся из студентов первого и второго курсов всех тогдашних высших учебных заведений Петербурга: университета, медицинской академии, технологического и земледельческой академии [168].
Мне так тяжело, так тоскливо было говорить свои "невероятно это"... "не знаю"... Я видела, что он говорит очень серьезно, что это не болтовня) о революции: он будет делать и может делать, ведь верховодит же он над студентами?..
Служить революции - величайшее счастье, о котором я только смею мечтать, а, ведь, он говорит, чтобы меня завербовать, иначе и не подумал бы... И что я знаю о народе: бяколовских дворовых или своих брошюровщиц, а он сам из рабочих...
Быстро мелькали в голове взволнованные мысли.
- Но вы не отказываетесь дать свой адрес? - спросил замолчавший было Нечаев.
Об этом у нас была речь уже раньше. Я тотчас схватилась за это.
- Конечно, нет! Я ведь очень мало знаю и очень хочу что-нибудь делать для дела. Я не верю, чтобы из этого именно вышла революция, но, ведь, я и ни какого другого пути не знаю; я все равно ничего не делаю и буду рада помогать, чем только смогу.
Я, конечно, не помню в точности своих слов, но живо помню свое тогдашнее состояние. Ведь это был первый серьезный разговор о революции, первый шаг к делу, как мне тогда казалось.
Нечаев, видимо, обрадовался моей сдаче.
- Так по рукам, значит?
- По рукам.
Он вышел в другую комнату что-то сказать Аметистову. Я тоже встала и начала ходить по комнате. Он вернулся на свое место и вдруг сразу:
- Я вас полюбил...
Это было более, чем неожиданно. Как с этим быть? Кроме изумления и затруднения, как ответить, чтобы не обидеть, я ровно ничего не чувствовала и еще раза два молча прошлась по комнате.
- Я очень дорожу вашим хорошим отношением, но я вас не люблю, - ответила, наконец.
- Насчет, хорошего отношения, это - чтобы позолотить пилюлю, что ли?
Я не ответила. Он поклонился и вышел. Недоумение, в которое привел меня последний эпизод, как-то стерло, разбавило силу чувства, вызванного предыдущим разговором, и я, походивши еще немного по комнате, улеглась на диван и тотчас же заснула.
Утром за самоваром мы встретились с Нечаевым, как им в чем не было, - как будто никакого неделового эпизода вовсе и не было.
Дело в том, что каким-то инстинктом я его "полюбил" совсем не поверила и, так как думать об этом мне было почему то неприятно, я и не думала. Позднее я убедилась, что инстинкт подсказал мне правду. Нежные отношения, в которых не обошлось без признания в любви, были у него и в это время, и скоро после, за границей, в Москве. Невероятно, чтобы при этом огромное дело (в его намерениях, по крайней мере), которое он предпринял, полагаясь на одного себя, в его душе оставалось место для нескольких "любвей" или ловеласничанья. Вероятнее, что в некоторых случаях он признавался в любви, когда считал это нужным для дела.
По заповеди "катехизиса", - "революционер - человек обреченный, для него нет ни любви, ни дружбы, никаких радостей, кроме единой революционной страсти. Для революционера не должно быть никакой нравственности, кроме пользы дела. Нравственно все то, что способствует революции; безнравственно все, что ей мешает"...[169] Если эти заповеди во время процесса вызывали и смех, и злобу, - так мало соответствовали они тому, что вышло в действительности, - то для самого то Нечаева "катехизис революционера" имел, мне кажется, реальное значение [170]. В том же документе "содействию женщин" придается огромное значение [171]. Но в предприятии, как он его задумал, помощь делу совпадала с помощью ему, с исполнением его внушений. При этом и тогда уже обман играл большую роль в его расчетах.
Меня, он, вероятно, еще раньше; задумал взять с собой за границу для помощи в различных сношениях. Ведь он случайно считал меня гораздо бойчее, развязнее, чем я была. Могла я еще пригодиться и знанием языков. Вели бы я выказала полнейший фанатизм к его планам, он, быть может, позвал бы меня за границу, и без признания в любви. Мою склонность сомневаться, хотя бы и при готовности помогать, он допытался уравновесить признанием, а когда и это не удалось, отложил намерение. Потом, однако, он все-таки прислал требование, чтобы я ехала за границу, но письмо было перехвачено, и узнала я о нем только в тюрьме.
Я могла бы решить, что, хотя мне и очень совестно лгать хорошим людям, но этого требует долг перед революцией. Ведь в том же стихотворении Рылеева, о котором я упоминала, я прочла тоже и наизусть выучила, также и следующие строки:
"Не говори, отец святой, что это грех, - слова напрасны.
Пусть - грех великий, грех ужасный!...
Что Малороссии родной, чтоб только русскому народу
вновь возвратить его свободу.
Все грехи, все преступления я на душу принять готов" [172].
Но уже такой-то веры в свой план, чтобы я ради его осуществления, сочла нужным говорить не всю правду Герцену, Бакунину, - он ни в каком случае не мог мне внушить. Поэтому, вероятно, он и отказался от этого намерения.
Утром мы с Нечаевым встретились, как ни в чем не бывало, - как будто ничего подобного ночному эпизоду не было.
Прощаясь, Нечаев сказал мне, что письма могут приходить и не для него, если его и не будет в Питере.
- Кому же мне тогда отдавать их?
- Там увидите.
Прошло несколько дней. Помню, давался литературно-музыкальный вечер в пользу высылаемых студентов. Мне помнится, что аресты и. высылки начались позднее, но их ожидали, и вечер давался про запас, так сказать. Пела Лавровская, любимица всей тогдашней молодой публики. Не за один только голос ее любили, а в это время главным образом за то, что не хотела подчиняться своему положению актрисы: не принимала подарков. В наиболее читаемой тогда газете (там писали: Суворин, Буренин, и, вообще, у меня осталось от нее впечатление чего-то фальшиво-шутливого, притворно-легкомысленного, чего-то аналогичного "Новому Времени", каким оно было в либеральные времена) ей за это сделали выговор, а публика делала овации [173].
И на этот вечер она пришла в гладком черном платье со стоячим воротником, так, как ходили тогда по праздникам "нигилистки". Пела "Тучки небесные... нет у вас родины, нет и изгнания". Приняв это за намек на тайную, известную всем питерцам, цель вечера, публика неистово аплодировала; аплодировали также Лерновой, начавшей с объяснения, что, хотя она, было, отказалась быть на вечере, но, узнав его истинную цель, пожелала участвовать в нем во что бы то ни стало. Потом что-то читали тоже соответственное. Вообще вечер был очень удачен.
Я пошла ночевать к Томиловой, вместе с нею и Анной [174]. Нечаев провожал нас.
В этот же день или, еще накануне я слышала, что Нечаева призывали и грозили ему, что, если сходки будут продолжаться, он будет арестован. На замечание Анны или Томиловой, что ему не следует ходить на них, он возразил, что это все равно: ему там сказали, что будет он ходить или нет, арестован будет во всяком; случае. Но вечером он был очень доволен и уверял, придравшись к какой-то фразе, которой публика аплодировала, что она готова требовать республики.
На другое утро я спала в первой комнате от передней, а Томилова в следующей), еще не совсем рассвело, когда, проснувшись, я увидела перед собой Нечаева с свертком в руке.
- Спрячьте это!..
Не решаясь вылезти из-под одеяла, я ответила:
- Хорошо, спрячу. - Но протянутого свертка не брала. На звуки голосов из своей спальни вышла Томилова и взяла сверток. Ничего не объяснив и не прибавив, он тотчас ушел. Это - в последний раз, что я его видела в полутьме зимнего утра с протянутым свертком в руке.
В небольшом свертке были какие-то бумаги, крепко увязанные. Томилова завернула в платок и уложила в мешок из шнурков, - с таким в баню ходят. Она заметила, что, если бы он лопался, это могло бы погубить несколько сот человек. Я взяла мешок с собой в переплетную и целый день держала его около себя, ни на минуту не теряя из виду.
Вечером, отправляясь домой, я вдруг сообразила, что глупо было не сбегать отнести его днем. Особенное опасение внушали мне пустынные мостки через Неву, ведшие к домику Петра Великого, близ которого была наша квартира; пьяные преградят дорогу, не го еще что-нибудь...
И, действительно, еще издали меня испугал на половине мостков быстро шедший навстречу мужчина. Поравнявшись со мною, он схватил меня за отворот шубки и потащил за собой.
В другое время, я бы крикнула, и это тотчас же помогло бы, так как на конце мостков стоял городовой. Но нельзя же кричать с такой ношей. Я принялась молча колотить изо всей силы своего врага. На половину пустой мешок с твердым свертком начал действовать, как кистень. Выругавшись, он меня выпустил, и я побежала дальше.
Я была довольна. Дело в том, что я легко пугалась, а, между тем, страстно желала быть храброй. До приезда в Петербург моя храбрость почти не подвергалась никаким испытаниям.
Из воспоминаний о покушении на Трепова [175]
Маша ночевала у меня. С вечера я сказала хозяйке, что утром уезжаю - в Москву, кажется, - я уже и раньше говорила ей, что мне, может быть, придется уехать на короткое время, и что мои вещи, если не вернусь до конца месяца, может передать Маше [176]. Все эти предосторожности нужны были для Маши: она хотела, по своим особым соображениям, остаться на некоторое время в моей комнате. Написала прошение о выдаче мне свидетельства о поведении, ложного, для получения диплома, и легла спать.
Мне казалось, что я спокойна и только страшно на душе, - не от разлуки с жизнью на свободе, - с ней я давно покончила, была уже не жизнь, а какое то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить.
Страшной тяжестью легло на душу завтрашнее утро: тот час у градоначальника когда он вдруг приблизится там вплотную... В удаче я была уверена, - все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а всё таки смертельно тяжело....
Это ощущение было для меня неожиданным. При этом - не возбуждение, а усталость, даже спать хотелось. Но, как только я заснула, начался кошмар. Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать. Я знаю, что это безумно, из всех сил себя удерживаю и все таки иду в коридор и кричу, кричу. Прилегшая рядом со мной Маша будит меня: я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю и опять тот же сон: против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие и все таки кричу, и так несколько раз...
Пора вставать - часов у нас нет, но начинает сереть, и у хозяйки что-то стукнуло. К Трепову надо поспеть к 9-ти, - до начала приема, чтобы естественным образом спросить у дежурного офицера, принимает ли генерал Трепов и, если окажется, что принимает помощник, незаметно уйти. А раньше еще надо побывать на вокзале.
Мы молча встаем в холодной полутемной комнате. Я одеваюсь в новое платье, пальто и шляпу надеваю старые, и уже одевшись, выхожу из комнаты; новая тальма и шляпа уложены в саквояж: я переоденусь на вокзале. Это нужно потому, что хозяйка непременно пожелает проститься, - я избаловала ее разговорами, - будет хвалить тальму, советовать не надевать в дорогу. А завтра эта тальма будет во всех газетах и наведет ее на мысли. Было мне время все обдумать до мельчайших подробностей.
На улице уже рассвело, но полутемный вокзал еще совершенно пуст. Я переодеваюсь, целуюсь с Машей и еду. Холодно, мрачно выглядят улицы.
У градоначальника уже собралось около десятка просителей.
- Градоначальник принимает?
- Принимает: сейчас выйдет! - Кто-то точно нарочно для меня переспрашивает: "Сам принимает?" Ответ утвердительный.
Какая-то женщина плохо одетая, с заплаканными глазами, подсаживается ко мне и просит взглянуть на ее прошение, - так ли там написано? В прошении какая-то несообразность. Я советую ей показать прошение офицеру, так как видела, что он уже чье-то просматривал. Она боится, просит, чтобы я показала. Я подхожу с ней к офицеру и обращаю его внимание на просительницу. Голос обыкновенный, - ни в чем не проявляется волнение. Я довольна. - Кошмарной тяжести, давившей меня со вчерашнего вечера, нет и следа. Ничего на душе, кроме заботы, чтобы все сошло, как задумано.
Адъютант повел нас в следующую комнату, меня первую, и поставил с краю а в это же время из других дверей вышел Трепов с целой свитой военных, и все направились ко мне.
На мгновение это смутило, встревожило меня. Обдумывая все подробности, я нашла неудобным стрелять в момент подачи прошения: и он, и свита на меня смотрят, рука занята бумагой и проч., и решила сделать это раньше, когда Трепов остановится; не доходя до меня, против соседа.
И вдруг нет соседа до меня, - я оказалась первой...
Не все ли равно: выстрелю, когда он остановится около следующей за мной просительницы, - окрикнула я себя внутренно, и минутная тревога тотчас же улеглась, точно ее и не было.
О чем прошение?
- О выдаче свидетельства о поведении.
Черкнул что-то карандашом и обратился к соседке. Револьвер уже в руке, нажала собачку... Осечка.
Екнуло сердце, опять, выстрел, крик...
- Теперь должны броситься бить, - значилось в моей столько раз пережитой картине будущего.
Но произошла пауза. Она, вероятно, длилась всего несколько секунд, но я ее почувствовала.
Револьвер я бросила, - это тоже было решено заранее, иначе, в свалке, он мог сам собой выстрелить. Стояла и ждала.
"На преступницу напал столбняк", - писали потом в газетах [177].
Вдруг все задвигалось: просители разбегались, чины полиции бросились ко мне, схватили с двух сторон.
- Где револьвер?
- Бросила, он на полу.
- Револьвер! Револьвер! отдайте! - продолжали кричать, дергая в разные стороны.
Предо мной очутилось существо (Курнеев, как я потом узнала): глаза совершенно круглые, из широко раскрытого рта раздается не крик, а рычание, и две огромные руки со скрюченными пальцами направляются мне прямо в глаза. Я их зажмурила из всех сил, он ободрал мне только щеку. Посыпались удары, меня повалили и продолжали бить.
Все шло так, как я ожидала, излишним было только покушение на мои глаза, но теперь я лежала лицом вниз, и они были в безопасности. Но, что было совершенно неожиданно, так это то, что я не чувствовала ни малейшей боли; чувствовала удары, а боли не было. Я почувствовала боль только ночью, когда меня заперли наконец, в камере.
- Вы убьете ее?
- Уже убили, кажется.
- Так нельзя: оставьте, оставьте, - нужно же произвести следствие!
Около меня началась борьба: кого-то отталкивали. - должно быть Курнеева.
Мне помогли встать и усадили; на стул... Мне казалось, что я была все в той же комнате, где подавала прощение, но предо мною, несколько влево у стены, шла вверх широкая лестница без площадки, до самого верха противоположной стены, и по ней, спеша и толкаясь; с шумом и восклицаниями, спускались люди. Она тотчас приковала мое внимание: откуда взялась тут лестница, раньше ее как будто не было и какая-то она точно не настоящая, и люди тоже не настоящие. Может быть, мне это только кажется, - мелькнуло тут же в голове. Но меня увели в другую комнату, и вопрос о лестнице так и остался у меня под сомнением и почему-то целый день, как только оставят меня на минуту в покое, так она и вспомнится.
Комната, в какую меня перевели, была большая, гораздо больше первой, у одной из стен стояли большие столы, вдоль другой шла широкая скамья. В комнате в этот момент было мало народу, из свиты градоначальника, кажется, никого.
- Придется вас обыскать, - обратился ко мне господин каким-то нерешительным тоном, несмотря на полицейский мундир, - какой-то он был неподходящий к этому месту и времени: руки дрожат, голос тихий и ничего враждебного.
- Для этого надо позвать женщину, - возразила я.
- Да где же тут женщина?
- Неужели не найдете? И сейчас же придумала:
- При всех частях есть казенная акушерка, - вот за ней и пошлите, - посоветовала я.
- Пока то ее найдут, а ведь при вас может быть оружие? Сохрани господи, что-нибудь случится...
- Ничего больше не случится; уж лучше вы свяжите меня, если так боитесь.
- Да я не за себя боюсь, - в меня не станете палить. А верно, что расстроили вы меня. Болен я был, недавно с постели встал. Чем же связать-то?
Я внутренно даже усмехнулась: вот я же его учить должна!
- Если нет веревки, можно, и полотенцем связать.
Тут же в комнате он отпер ящик в столе и вынул чистое полотенце, но вязать не торопился.
- За что вы его? - спросил он как то робко.
- За Боголюбова.
- Ага! - в тоне слышалось, что именно этого он и ожидал.
Между тем весть, очевидно, уже распространилась в высоких сферах. Комната начала дополняться: один за другим прибывали особы военные и штатские и с более или менее грозным видом направлялись в мою сторону. В глубине комнаты появились солдаты, городовые. Мой странный (для данного места и времени) собеседник куда то исчез, и я его больше не видала. Но стянули мне за спиной локти его полотенцем. Распоряжался какой-то шумный, размашистый офицер. Он подозвал двух солдат, со штыком на ружьях, поставил их за моей спиною и велел держать за руки. Отошел на средину комнаты, посмотрел, должно быть, место не поправилось, перевел на другое. Уходя, предостерег солдат:
- Вы берегитесь, а то, ведь, она и ножом пырнуть может!
Мое предвидение, а следовательно, и подробная программа поведения не шла дальше момента побоев. Но с каждой минутой я все сильнее и сильнее радостно чувствовала (несмотря на вспоминавшуюся лестницу), что не то, что вполне владею собой, а нахожусь в каком-то особом небывалом со мной состоянии полнейшей неуязвимости. Ничто решительно не может смутить меня или хотя бы раздражить, утомить. Чтобы ни придумали господа, о чем то оживленно разговаривавшие в это время в другом конце комнаты, - я то буду спокойно посматривать на них из какого-то недосягаемого для них далека.
На несколько минут нас оставили в стороне и солдаты начали перешептываться.
- Ведь скажет тоже: связана девка, два солдата держут, а он: берегись - пырнет!
- И где это ты стрелять выучилась? - шепнул он потом над самым ухом.
В этом, "ты" не было ничего враждебного, - так, по мужицки.
- Уж выучилась! Не велика наука, - ответила я также тихо.
- Училась да не доучилась, - сказал другой солдат - плохо попало-то!
Не скажи, - горячо возразил первый, - слыхать, очень хорошо попала, - будет ли жив!
В группе сановников произошло движение, и они направились в мою сторону. Это - вернулись полицейские, посланные произвести обыск по фантастическому адресу, выставленному мною на прошении.
- На Зверинской улице в номере таком-то никто не живет, дом снесен!
- Вы дали ложный адрес!..
Я познакомилась с Дмитрием Александровичем Клеменцом в конце апреля 1878 года. Он был давно нелегальным и в то время, недавно приехав из-за границы, жил без прописки в квартире, принадлежавшей доктору Веймару. Недели через 3 после моего оправдания [178], переменив несколько приютов, туда же попала и я.
По рассказам я уже давно знала Клеменца: его имя было одно из самых известных имен пропагандистов первой половины семидесятых годов. Знала я его так же как автора нескольких остроумных статей в журнале