"Вперед)" [179]. Молва рисовала его при этом человеком веселым, склонным к шутке, к мистификации. Едет он, например, по железной дороге в костюме рабочего, к нему подсаживается студент и "по глазам видно-хочется юнцу пропагандой заняться".
Клеменц доставляет ему это удовольствие, задает вопросы насчет явлений природы, слушает, удивляется, а потом возьмет и поправит какую-нибудь ошибку студента, ссылкой на такого-то профессора или на такой-то учебник.
Последние три года Клеменц, - если и не сплошь, то но большей части, - жил за границей. Не знаю, были ли у него какие-нибудь готовые планы, когда, после окончания процесса 193-х, он вернулся в Россию, но пока он во всяком случае оставался в стороне. Он был чайковцем, но организованного кружка чайковцев уже не существовало, а с новой организацией будущих землевольцев, носивших еще название натансоновцев или троглодитов, он не сблизился [180].
Привел меня в квартиру Веймара один из деятельнейших троглодитов, Оболешев, известный тогда под именем "Алешки".
- Вот вам тут, чтобы не скучали, интересный кавалер имеется, да еще с заграничным штемпелем, - рекомендовал мне Алешка вышедшего нам навстречу Клеменца.
Клемец проворчал что-то в ответ на шутливую рекомендацию и видимо остался недоволен, сидел и молчал, дока не ушел Оболешев.
Первое впечатление не соответствовало составленному заранее представлению, но веселым я редко видала Дмитрия Александровича также и впоследствии. Он, правда, в разговоре часто употреблял шутливые выражения: рассказывая что нибудь, он охотно выдвигай и подчеркивал комические черточки. Н. А. Морозов приводит несколько прозвищ, данных Клеменцом разным изданиям. Я помню еще два: появившееся тогда "Начало" [181] он прозвал "мочалой", а "Отечественные Записки" [182], называл "Отечественными закусками". Но таков, казалось мне, был сложившийся характер его речи, таков был его способ выражать свои мысли. Вероятно, в ранней юности, когда этот способ только складывался, Клеменц радостно смотрел на свет божий, сыпал шутками ют полноты веселья, и шутка так сроднилась с ним, что подвертывалась на язык даже тогда, когда не весело смотрели его глаза на рассмеявшегося собеседника. Я, впрочем, не видала Дмитрия Александровича среди действующих товарищей, не видала его за делом. В течение четырех месяцев, когда мы были почти постоянно вместе, я узнала его только как человека, очень доброго и чуткого человека, который помог мне в трудное время после оправдания.
Оно было для меня в самом деле трудное. Перед этим я рассчитывалась с жизнью на воле и больше о ней не думала, и вдруг, совершенно неожиданно, мне вернули ее, и надо было решить, что мне с ней делать, и решить как можно скорее. Между тем, все это первое время я была беспрерывно окружена все новыми и новыми незнакомыми людьми и должна была наскоро учиться "держать себя" в своем новом положении. Помню первый урок. Всего часа через два после освобождения, один молодой человек обратился ко мне с восклицанием:
- Вы должно быть теперь очень счастливы?
Я ответила: "не очень" - и тотчас же раскаялась в своей необдуманной правдивости, - так много изумления, огорчения и даже негодования вложил он в свое восклицание: "Что вы говорите!"
Я поспешила стереть впечатление, сказала, что еще не опомнилась, не огляделась. Это был радикал, а затем я попала в среду людей, едва знакомых с радикалами, для которых я была нечто невиданное и неслыханное. Они рисковали из за меня, давая приют в своих квартирах; при других обстоятельствах знакомство с ними, быть может, доставило бы мне много удовольствия, но при данных - и, знакомство то, в сущности, не выходило, - я чувствовала себя слишком стесненной и поэтому, несмотря на окружающее меня сочувствие, более одинокой, чем в доме предварительного заключения.
Оглядевшись в своем новом убежище, я сразу почувствовала большое облегчение. Квартира наша находилась над ортопедической клиникой доктора Веймара и считалась необитаемой. Брат доктора, студент, взял от нее ключ, сказав дворнику, что будет ходить в эту квартиру готовиться к экзамену. Прислуги, конечно, никакой не было. Чай варили на имевшейся у Клеменца спиртовке, а еду приносил студент. Посетителей тоже было немного. Чтобы проникнуть к нам, надо было пройти через помещение жившей вместе с Веймаром г-жи Ребиндер, а она не одобряла лишних гостей. Кроме Эдиньки (так звали все студента), забегавшего по несколько раз на день, и Грибоедова, близкого приятеля Клеменца и Веймара, заходил иногда только сам доктор Веймар. Из его разговоров с Клеменцем всего живее врезались мне в память горькие жалобы на студентов медиков, отличавшихся во время войны с Турцией в санитарном отряде, которым заведывал Веймар.
Одна очень высокопоставленная особа [183] пожелала, чтобы они были ей представлены, а студенты не пошли.
- Что мне делать! - жаловался Веймар. - Я уж им говорил: ну что вам стоит выслушать несколько милостивых слов из уст прекрасной дамы и поцеловать у ней ручку? Так нет же, - уперлись варвары, и ни с места! Я уж ей докладывал, что они, мол, стесняются неимением хороших костюмов, а она говорит: - "Пусть придут в тех, какие обыкновенно носят". Ну, что с ними делать?
В этот момент никто не предсказал бы, что Веймар умрет на каторге.
Ни в каком злоумышлении он и действительно не был повинен. Уликами против него была покупка лошади, на которой скрылся убийца Мезенцова, и, главное, револьвер, из которого стрелял Соловьев. Но лошадь он купил за несколько лет до смерти Мезенцова и за ее дальнейшей судьбой не следил; револьвер же свой собственный дал кому-то из радикалов без определенной цели, а потом, перейдя через несколько рук, этот револьвер достался Соловьеву.
По большей части мы с Клеменцом оставались одни в квартире. Он сразу повел себя так, как будто ровно ничего особенного со мной не случилось, и с ним первым за последний месяц я почувствовала себя свободной. В первые дни, однако, я все же плохо поддерживала разговор, и он оставлял меня в покое. Уйдет, бывало, в свою комнату и читает там что-то, пока не придет с едой Эдинька или не настанет время чай пить.
Но скоро наши разговоры, начинавшиеся, за чаем, стали затягиваться. Он говорил о жизни за границей, о чайковцах, о южных бунтарях, к которым прежде принадлежала. Общее между нами было то, что оба в данный момент не принадлежали ни к какой организации. Своими для Клеменца по старой памяти оставались чайковцы, но он предвидел, что придется присоединиться к натансоновцам - этого потребует долг, обязанность - больше некуда пристать, но радостных перспектив это в нем, по-видимому, не вызывало [184]. После разгрома пропагандистов 73-74 гг., движение возродилось, сперва на юге, потом на севере, в виде бунтарства. Вместо пропаганды поверили в возможность поднять народ посредством агитации на почве уже имеющихся у него желаний и чаяний [185]. Первый период захватил Клеменца целиком, но второй веры он, кажется, не пережил и подошел к ней поближе лишь теперь, когда и она уже была накануне упадка.
Чаще и чаще Клеменц стал заговаривать со мной о Швейцарии, о том, какая это прелесть торы до какое наслаждение лазить по ним. Ему таки придется еще раз туда съездить, и как хорошо, что придется захватить там часть лета.
- Вот бы и вам поехать за компанию. На какие бы я вас вершины сводил!
Первое время я совсем не думала о поездке за границу, и, когда Брешковская написала мне (переписка завязалась у нас в доме предварительного заключения и продолжалась, когда я вышла оттуда, а она осталась, дожидаться отправки в Сибирь), что не советует ехать за границу, куда меня наверное будут отправлять.
- Что за охота, - писала она, - фигурировать в роли отставного героя, - я с ней совершенно согласилась.
Когда я передала Клеменцу слова Брешковской, он запротестовал.
- Я вас не "фигурировать" зову, а пошляться по горам. Там не пофигурируешь, и "геройство" там требуется совсем особое: круто не круто, а лезь.
Он, очевидно, страстно любил природу и умел рисовать ее мне на соблазн самыми неожиданными чертами.
- Разве не интересно в какой-нибудь час пройти, от средины лета через май и апрель до марта? Внизу уже трава вся скошена, а мы идем по цветущему майскому лугу, потом оказывается, что еще только зацветают первые весенние цветочки, а через 10 минут трава только что начинает пробиваться из голой земли, и по ней бегут струйки из-под тающего снега.
И я соблазнилась. К тому же приговор был кассирован [186], и со всех сторон стали настаивать на моем отъезде. Передавали, что какой-то генерал предлагал провезти меня под видом своей жены, строились и еще какие-то планы, но опытные люди, и Клеменц в том числе, находили, что всего вернее будет подождать Мойшу Зунделевич, который был в это время в Швейцарии, и переехать границу обычным контрабандным путем. Я тоже предпочитала этот способ. Путешествие с генералом мне совсем не улыбалось.
После кассации г-жа Ребиндер заметила около дома какие-то зловещие признаки (Эдинька уверял, что ей со страху показалось), и мы с Клеменцем переселились к его приятелю Грибоедову, который служил где-то при железной дороге, кажется. Он любил радикалов, подсмеивался над ними и в то же время оказывал им услуги. У него часто делали обыски и всегда без результатов. Он говорил, что по разным приметам безошибочно знает уже с вечера, что ночью будет обыск, и приготовляет бутылку водки и закуску. Полиция, по его словам, у него почти и не ищет, только закусывает и умиляется:
- Вот если бы все-то были такие же понимающие люди, а то иные сердятся, точно мы по своей воле по ночам рыскаем.
В настоящий момент он ручался за нашу полную безопасность. У него жилье пошло совсем свободное, и можно было видеться со старыми приятельницами, бывшими в Петербурге.
Наконец приехал Мойша и с ним Сергей Кравчинский, который прямо с вокзала явился на квартиру Грибоедова. Сергей был лучшим другом Клеменца, но был совсем, не похож на него, в данный момент в особенности. Приехал он весь сияющий, в самом восторженном настроении. Сквозь призму иностранных газет и собственного воображения мое оправдание и последовавшие затем демонстрации показались ему началом революции. К его приезду Петербург давно принял свой обычный угрюмый вид, но Сергей не давал этому обстоятельству сбить себя с занятой позиции. Город доказал уже, что представляет из себя, - не помню уж, - вулкан или костер, лишь сверху покрытый пеплом и готовый разгореться при первом же дуновении ветра. В это время среди радикалов ходил по рукам рассказ о Чигиринском деле [187], присланный из тюрьмы Стефановичем. Сергеи прочел, нахмурился и несколько времени думал, а потом заявил, что к этому делу нельзя подходить с обычной нравственной меркой. Принцип остается непоколебимым, но бывают моменты, когда насилие над собственным нравственным чувством становится подвигом (в доказательство- ссылки на известное изречение Дантона, на "исповедь Наливайки" Рылеева). И Чигиринское дело именно таково, основание дружины дало начало громадному народному движению.
- Да ведь она уже кончилась, разгромлена! - возражают ему.
- Это ничего не доказывает. Дружина быстро росла и сама по себе продолжала бы расти все быстрее. Что, если бы нечаянный случай с неосторожным дружинником [188] произошел позднее, когда в дружине уж было бы 20 или 30 тысяч? Тогда дело кончилось бы иначе...
Или примется уверять, что русские революционеры все на' подбор прирожденные вожди, гиганты.
- Ну, где там? Фантазируете вы! - скажешь ему. В ответ на это следует ссылка на мадам Роллан, которая писала мемуары во время революции и жаловалась, что между ее современниками нет крупных людей.
- А ведь нам они кажутся гигантами. Я уверен, что вижу наших радикалов в том самом свете, в каком увидит их потомство.
Клеменц был старше Кравчинского всего на 2-3 года, но относился к нему как-то по отечески, словно к любимому детищу, а за его гиперболы и фантазии называл "синей птицей". В таком состоянии, как в эти несколько дней, которые мы пробыли вместе в Петербурге, я уже никогда не видала Сергея, хотя долгие годы знала за границей. Приехал Сергей с планом издавать в Петербурге газету, он же придумал и название газеты: "Земля и Воля", перешедшее на организацию.
Дней через 5 мы тронулись в путь и без малейших затруднений добрались до Швейцарии, если не считать того, что в Берлин мы попали на другой день после выстрела Нобилинга, и все русские приятели Зунделевича и Клеменца были в тревоге, ожидая нашествия полиции. Ни на одну квартиру мы не могли зайти и провели несколько часов до поезда в каком то парке.
До обещанных гор пришлось пробыть в Женеве недели две, и тут понадобилось все имевшееся у меня упорство и самая энергичная зашита Клеменца, чтобы не дать втянуть себя в "фигурирование", предсказанное Брешковской. В то время почти все русские эмигранты становились анархистами и поддерживали тесные сношения с швейцарскими, итальянскими и отчасти французскими анархистами. Заранее предполагалось, что и я окажусь анархистской, и когда приеду за границу, то из моей внезапной, всеевропейской известности можно будет извлечь не мало пользы для дела анархии. Я в то время имела лишь смутное понятие как об анархии, так и об социал-демократии. Русская пресса не давала сведений о таких вещах, а попадавшие мне в руки заграничные издания давали слишком отрывочные. И вот на второй же или на третий день по приезде уже излагают такой план: парижские анархисты назначат день и час моего "приезда в Париж и приготовят там встречу, может собраться по меньшей мере несколько тысяч. Полиция может вмешаться, но арестовать меняли не дадут. Я отказалась самым решительным образом, но меня уверяли, что это необходимо и что я только потому и отказываюсь, что не знаю иностранной жизни. Клеменц сразу стал на мою сторону и защищал меня самым энергичным образом, но когда мы остались одни - стал защищать авторов плана.
- Я то вас довольно знаю, а нм невдомек, что вы ухитрились свою известность до зубовного скрежета возненавидеть. Сам по себе титан невинный и девять десятых, дай только им вашу знаменитость, согласились бы на него с удовольствием.
Когда с этим планом было покончено, возник другой. Я должна написать открытое письмо против немецких социал-демократов и хорошенько их отщелкать. Не помню уже, в какую именно газету предполагали послать письмо, но рассчитывали, что его станут перепечатывать и цитировать и оно широко распространится.
К этому плану Клеменц отнесся отрицательно не только из соображений о моих свойствах, но и по существу. Нельзя ругать партию, не имея об ней достаточного понятия. Я и без Клеменца, конечно, не согласилась бы писать о том, чего не знаю, и в Париж бы не поехала, но сопротивляться в одиночку целой компании было бы очень неприятно, а с ним я чувствовала себя под надежной защитой.
Отправились мы, наконец, в горы. Один эмигрант [189] поселился с своей семьей в горном шалэ над Сионом - маленьким городком в глубине долины Роны - и пригласил нас погостить. В эту пустынную местность не заглядывали иностранцы, наводняющие летом Швейцарию. К нескольким домикам, разбросанным по горе, не было даже искусственно проложенной дороги, а вела наезженная, вроде наших проселочных. А выше этих шалэ уже не было никаких жилищ, кроме построек для пастухов на высоких пастбищах. Это то и нравилось Клеменцу. Он в принцип возвел ходить лишь в такие горные места, которые уж упомянуты в путеводителе Бедекера", а, следовательно, не приспособлены для иностранцев и ими не посещаются.
К нам присоединился один молодой француз. Мальчишкой лет 16-ти он при разгроме коммуны бежал, от версальцев и с тех пор болтался в эмиграции. Во время своего прежнего пребывания в Швейцарии Клеменц обратил на него внимание, говорил с ним, старался приохотить к чтению, настаивал, чтобы ленивый парень работал, когда находилась работа. Воспитание шло не особенно успешно, лентяем он остался, но к Клеменцу привязался, как собака, и считал его умнейшим из людей. Вел он себя скромно, не претендовал, когда при нем говорили по русски, и настаивал, чтобы ему, как младшему, давали нести провизию.
Переночевавши в шалэ у Эльсница, мы на другой же день отправились в путь, расспросивши почтальона о ближайших вершинах и проходах.
Шли мы "вольно", без непреклонно установленного маршрута, несколько старались обыкновенно очутиться к восходу солнца на открытом восточном склоне и как можно выше. После восхода солнца ложились сдать прямо на траве, потом разыскивали покинутую пастушью хижину и варили там чай. Их не мало в этой местности. На каждом горном пастбище скот пасется недели две, а затем переходит на другое. Покинутое жилье пастухов остается не запертым, и никому не запрещено входить в него и разводить огонь на очаге, над которым висят на железных крюках большие черные котлы. Мы так и делали, и если находили около очага готовое топливо, то, уходя, оставляли на виду какую-нибудь монету в полной уверенности, что хозяева найдут ее в целости, так как воры не заходят в такую пустыню.
Мы, действительно, не встречали никого и могли бы не видеть ни одного человека, если бы не шли иной раз на звон колокольчиков на шеях коров, чтобы за несколько копеек получить от пастухов вволю сливок, а иногда и сыру, и, расспросив их об окрестных проходах, выбрать себе ближайшую экскурсию. Открыли мы даже один глетчер с большим синим "морем льда", тоже не упомянутый у Бедекера. Это было наиболее трудное путешествие, так как итти пришлось не по лугам, как прежде, а по камням, что неизмеримо труднее. Но мои спутники умели лазить по скалам, а у меня оказались к этому великолепные способности. Прошлявшись так дня три, мы спускались к Эльсницам, отдыхали дня два в цивилизованных условиях, запасались всем нужным и опять уходили.
Такова была материальная сторона этих своеобразных прогулок, но в чем была их главная прелесть, чем именно произвели они на меня неизгладимое впечатление, оставшееся на всю жизнь, я не сумею рассказать с художественной убедительностью, не буду, и пытаться, поэтому.
Но, конечно, не одна красота пейзажей действовала на меня так сильно. Мне уже не случалось впоследствии шляться по горам [190] в таких робинзоновских условиях, но я бывала, хотя и не часто, в таких местах, которым у Бедекера посвящено по целой странице. Это, разумеется, те именно пункты в горах, с которых открываются самые красивые виды, самые широкие панорамы гор. Их, прежде всего, обстраивают, отелями и всячески приспособляют для иностранцев. И красота открывающихся видов производила, конечно, сильнее впечатление, но совершенно иное. От созерцания этой красоты через 2-3 часа уже чувствуется утомление, как от продолжительного пребывания в картинной галерее или в театре, и хочется домой, на свобод, от отелей и иностранцев. А в тех пустынных, почти нетронутых людьми горах, которые не упомянуты у Бедекера, я почувствовала себя в каком-то другом мире, с каждым часом росло во мне интенсивное чувство свободы от всего, что давило на душу, от людей и, главное, от себя самое. Отступили куда-то все тяжелые мысли и нерешенные вопросы. Не то, чтобы я иначе взглянула на них: я просто отбросила на это время всякие мысли, - "потом, успеется", а пока отдавалась целиком впечатлениям этого иного мира: "точно на) луну попала", - приходило иной раз в голову.
Клеменец радовался, что его горы "оправдали себя", как он выражался.
- Вы так ими хвастаетесь, точно они ваше собственное произведение.
- А то чье же по вашему? Кто же их выдумал?
И для меня то, действительно, выдумал их именно он. Выдумал в Петербурге, в квартире Веймара.
Еще по дороге в Женеву, остановившись на несколько дней в Берне я познакомилась; с А. М. Эпштейн или Анкой как звали се вое друзья и как скоро стала звать и я. Она была женою Клеменца, как он тогда же сообщил мне, попросив не говорить Анке, что знаю об этом - потом она и сама скажет, а сейчас будет стесняться, а ему сделает нагоняй.
Позднее, когда Дмитрий Александрович был уже арестован, Анка рассказывала, мне с его слов, что юн и за границу то поехал на этот раз, главным образом, из-за меня.
- Вижу, мол, человек с утра до ночи только; о том и думает, на каком ему суку повеситься (фигурально, конечно). Ничего хорошего выйти из этого не могло, я и надумал полечить ее горами.
- Сам он, - рассказывала Анка, - живя в Швейцарии, прибегал к этому лечению от всех душевных невзгод. Из России ли получатся скверные вести или так тоска нападет, сейчас же в горы уйдет, даже зимой хаживал, хотя конечно, не на самые пустынные.
Анка была и своем роде тоже замечательным человеком. Она, как и Клеменц, была членом первоначального кружка чайковцев и во время деятельности этого кружка приносила ему много пользы.
Еврейка, дочь контрабандиста она, с детства зная, как что делается, первая устроила правильную, почти безопасную переправу через границу и людей, и изданий. Не идея служения русскому народу привлекла ее, она его не знала; народом для нее была еврейская беднота. Русских социалистов они всей душой полюбила за опасности, за страдания, которым они подвергаются, и всю душу вкладывала в то, чтобы уменьшить эти опасности, облегчить страдания. Ее другой специальностью было заводить сношения с тюрьмами, и тут она проявляла упорство и искусство, доходившее до виртуозности. В противоположность большинству тогдашних радикалов, которым приходилось разрывать со своими родными, она осталась в теснейшей дружбе со своей матерью (отец давно умер). Мать не только знала, чем занимается ее дочка, но даже сама помогала ей в ее бескорыстной контрабанде. В этом она не видала ничего дурного, но заставила Анку поклясться, что она не крестится и не выйдет замуж за "гоя". Опасение, как бы мать не узнала, и заставляло ее целыми годами скрывать свои отношения к Дмитрию Александровичу.
Она умерла в 90-х гг. Тяжело легло на нее наступившее в 80-х гг. реакционное затишье. Деятельная любовь к людям, нуждающимся в ее заботах, составлявшая сущность ее натуры, не находила себе естественного исхода. Случится беда и каком-нибудь эмигрантском: семействе: умрет кто-нибудь, с ума сойдет, заболеем, - Анка тут. Все свои помыслы сосредоточит она на этой семье, работает, хлопочет, из кожи лезет ("собственную шкуру людям на кофту перешивает", как характеризовал раз Клеменц ее склонность взвалить на спои плечи самую большую тяжесть, чтобы избавить друга от сравнительно меньшей). Но вот прошла беда, жизнь семьи входит в обычную колею, и Анка, успевшая всей душой привязаться именно к этой семье, чувствует, что она уже не нужна больше и опять становится чужой и лишней для нес... В последние годы жизни ее все больше и больше гинуло домой, к матери, - уж там то она не будет лишней.
Но для этого пришлось бы подавать прошение: жить у матери под чужим именем невозможно.
Но в июле 1878 г. это мрачное время было еще в неведомом будущем, а наступило хорошее - последнее совсем хорошее в жизни Анки. В Бернском университете, где она кончала медицину, начались вакации, и Анка приехала, чтобы провести их в горах с Дмитрием Александровичем. С ней приехали ее бернские приятельницы, и вся компания поселилась в горах, тоже над долинной Роны в более населенной местности, ближе к озеру. Там же поселилась и я [191].
От Сергея [192] получались длинные письма. Он присоединился: к троглодитам и был все в том же радужном настроении, в каком приехал в Россию. В особенности восторженное письмо от него пришлю после дела Мезенцова [193]. Всем нам стало жутко за Сергея; в это время уже начались смертные казни. Клеменц решил, что необходимо немедленно ехать в Россию, но что-то - деньги, кажется - задержало его до конца августа. Он уехал, решив присоединиться к троглодитам и принять участие в редактировании газеты [194], а Сергея постараться хоть на время сплавить за границу. Так он и сделал, а через несколько месяцев был арестован.
Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк)
28 декабря 1895 года громадная толпа жителей Лондона собралась на площади, перед вокзалом, чтобы проводить останки умершего русского изгнанника-революционера, Сергея Михайловича Кравчинского, писавшего под именем Степняка. По отзывам английской прессы, такого широкого и торжественного выражения общественного сочувствия давно не видал Лондон.
- Я знал Степняка и в течение нескольких лет пользовался его дружбой и добрыми советами - говорил в своей прощальной речи член английского парламента, рабочий социалист Джон Берне. - Я знал его за доброго, верного друга угнетенных всех национальностей... Он соединил в себе сердцу льва и добродушие ребенка. Это был великодушный человек и крупная; личность в революционном движении Европы. И вот, чтобы засвидетельствовать это перед целым светом, мы сошлись здесь, в самом сердце Лондона; где свободно пользуемся тем, чего там страстно добиваются и за что борются все русские, подобные Степняку...
"Великодушный человек"... "Сердце льва и добродушие ребенка"... Берне указал действительно характерные черты погибшего изгнанника.
Джону Бернеу, как и воем своим многочисленным заграничным знакомым и читателям последнего десятилетия покойный был известен под именем Степняка. Но в революционной, "подпольной России" семидесятых годов одним из самых популярных, самых любимых имен было имя Сергея Кравчинского. Оно тесно срослось с самыми первыми шагами революционного движения.
Кравчинский как будто лишь вместе с этим движением появился на свет божий. О его детстве почти ничего не известно самым близким его людям. Он о нем никогда не рассказывал. Где родился - он, кажется, и сам не знал. Отец был военным доктором и, следуя за полком, семья часто переезжала с места на место. Учился он в Орловском кадетском корпусе, затем в пербургском артиллерийском училище; был произведен в офицеры, но скоро вышел в отставку и поступил студентом в Лесной институт.
В начале семидесятых годов, незабвенных для каждого, кто принимал тогда участие в движении, Кравчинскому было около двадцати лет. Он участвовал в самых первых шагах образовавшегося в Петербурге в 1872 г. кружка молодежи, ставшего потом известным под именем кружка чайковцев, и был одним из самых деятельных и несомненно самым талантливым его членом.
Занявшись сперва распространением хороших легальных книг среди учащейся молодежи, кружок скоро перешел к пропаганде среди рабочих, и Кравчинский читал им популярные лекции за Невской заставой.
В 1873-74 гг. кружок чайковцев, а за ним и вся захваченная движением интеллигентная молодежь принимается за пропаганду среди крестьян и одним из первых отправляется "в народ" Кравчинский [195]. Чтобы иметь предлог для своего появления в деревне и не возбудить подозрительности крестьян, пропагандисты считали нужным знать деревенские работы или какое-нибудь обычное в деревне ремесло. Для большинства интеллигентов, не привычных ни к какому ручному труду, это представляло почти непреодолимые трудности. Сергей Кравчинский, кроме железного здоровья и большой физической силы, отличался еще необыкновенной способностью ко всякому ручному труду. Он как та сразу выучивался всему, за что брался, и при этом очень любил физическую работу. Это пристрастие осталось у него на всю жизнь. Даже здесь, в Лондоне, заваленный литературной работой, он; сам прокладывал газовые трубы в своей квартире, делал мебель, красил полы, двери и проч. Благодаря этой способности, Кравчинский был одним из немногих пропагандистов, ничуть не отстававших в работе от настоящих рабочих.
Еще недавно, незадолго до смерти, вспоминая об этом времени, Сергей с оживлением, с видимым удовольствием уверял, что "был, право же, хорошим рабочим. Все хвалили. Работал лучше самого Рогачева (разгибавшего подковы силача-товарища, с которым он вместе ходил "в народ"). Тот, конечно, был сильнее, сразу больше поднимет, но не так вынослив. К вечеру бывало совсем раскиснет, а я ничего".
Одно время он жил у молокан, расспрашивал их об их игре и рассказывал, им о "своей". Ему не раз случалось вспомнить о том голоде, который он там добровольно переносил. Молокане часто постятся, и пост у них заключается в том, чтобы ничего не есть по целым суткам, при чем работа продолжается, как обыкновенно.
- Можно бы, конечно, на стороне достать чего-нибудь поесть, никто бы не заметил, - рассказывал он, - но по моему это было бы бессовестно.
По все, за что ни брался Сергей, он всегда вкладывал свою душу и все делал "по совести".
Для той же пропаганды Кравчинский написал и свои первые литературные произведения: "Мудрицу Наумовну" и "Сказку о копейке" [196], в которых поэтически изложил свои социалистические идеи. Странные это вышли сказки. Через 3-4 года их автор делал уже самые презрительные гримасы, когда ему упоминали о них. Но в отместку заставлял свою близкую приятельницу Эпштейн [197], любившую дразнить его этими сказками, немедленно сознаться, что как они ни были плохи, а все же многие, и она в том числе, проливали над ними слезы. И в самом деле, хотя в этих юношеских произведениях автор не успел еще справиться ни с собственной фантазией, ни с идеями, ни со способом их изложения, он все же выразил что то, соответствовавшее восторженному настроению части его товарищей и способное, при первом чтении, вызвать слезы наиболее впечатлительных из женщин.
Полный жизни, которою заражал всех окружающих, художник по складу ума, идеализировавший, преувеличивавший хорошие качества своих приятелей и безмерно восхищавшийся ими, в то же время искренний, простой и ласковый, как ребенок, в своих личных сношениях с людьми, Кравчинский был общим любимцем и гордостью товарищей.
Не мудрено, что когда начались аресты, всем хотелось отправить за границу именно его. Но в то же время осесться в Европе он еще не мог. Воинственные стороны его натуры, жажда практической революционной деятельности брали в нем слишком сильный перевес над задатками литературного таланта. Удержать его подольше вдали от родины могла только перспектива вооруженной борьбы за симпатичную ему цель. Участие в такой борьбе, кроме своей непосредственной привлекательности, давало также возможность приобрести военную опытность, которая, по его убеждению, могла пригодиться на службе будущей русской народной революции.
Так он участвовал в Герцеговинском восстании, предшествовавшем русско-турецкой войне, и ему, как бывшему артиллеристу, была там поручена батарея [198].
В 1876 г. он был в Петербурге, где движение казалось сравнительно затихшим. Вновь образовавшаяся организация, прославившаяся впоследствии под именем "Земли и Воли", еще не успела тогда приобрести преобладающего влияния, а остатки чайковцев были заняты, главным образом, помощью многочисленным заключенным в тюрьмах пропагандистам. Наиболее живым делом представлялось устройство побегов из тюрем; в нем Кравчинский и принял деятельное участие.
Начало 1877 г. снова застает его за границей, в Италии, куда он взялся сопровождать одну больную приятельницу. Здесь он сошелся с группой итальянской молодежи, воспитавшейся под влиянием Бакунина и походившей во многом на русских революционеров того времени. Вместе со своими итальянскими приятелями он составил план вооруженного восстания, написал для них статью о приемах партизанской войны и вместе с ними отправился в итальянскую провинцию Беневенто, где решено было начать восстание в надежде, что к нему присоединится местное население. Эта надежда, однако, не оправдалась, и приезжие революционеры были почти тотчас; же арестованы. Вместе с другими, Кравчинский просидел десять месяцев в итальянской тюрьме, из которой был освобожден в январе 1878 г. в силу амнистии, последовавшей за смертью короля Виктора Эммануила.
Переселившись в Женеву, он тотчас же принял самое деятельное участие в журнале "Община" [199], а затем с первыми номерами этого журнала и с предложением издавать подобный орган в самой России он появился в последний раз "на жгучей мостовой Петербурга", как назвал он ее в каком то из своих произведений.
Это было в мае 1878 г. Кравчинский приехал в самом радостном настроении и с твердым намерением, ни за что на свете не покидать русской борьбы "до конца".
То есть, до треста - замечали ему приятели, которым он заявлял о своем решении.
- Нет, до победы! - возражал он с самой искренней уверенностью.
То, что застал он в Петербурге, могло, - в особенности, при его складе ума, - лишь усилить до последних пределов его уверенность & близкой победе. По сравнению с чайковцами, революционеры представляли теперь действительно значительную силу, отличаясь от них и в многих других отношениях.
Мы говорили о способности Кравчинского к идеализации. Но мы вовсе не хотим этим сказать, чтобы он видел в восхищавших его людях совсем не существовавшие в них качества. Он обладал, наоборот, своеобразным, но чрезвычайно тонким и быстрым чутьем, указывавшим ему верные черты, которые он затем лишь освещал таким ярким светом своего художественного восхищения, что они являлись преображенными и отчасти преувеличенными. Он был убежден при этом, что он то именно и видит своих современников в том настоящем свете, в каком они появятся в истории, а от других самая близость людей и событий скрывает их настоящие размеры. В разговорах с самыми скептическими приятелями он не раз ссылался на мемуары одной из женщин французской революции, жаловавшейся, что между ее современниками нет крупных людей, соответствующих громадности совершающихся событий.
- А, ведь, теперь, - прибавлял он - при свете истории, современники госпожи Ролан кажутся нам гигантами.
В письмах близким приятелям за границу [200], сообщая впечатления первого знакомства с новыми для него в большинстве людьми, стоявшими теперь во главе русского движения, он проводил параллель между ними и его прежними товарищами, чайковцами. Его новые знакомые кажутся ему суше, уже, одностороннее чайковцев, но за то же они и крепче их, насколько закаленная сталь крепче тонкого фарфора. По преданности делу они никому не уступят, а по упорству в достижении намеченных целей, по практичности, опытности они настолько же превосходят чайковцев, как взрослые люди детей.
Параллель была в общих чертах несомненно верна. Но главную силу этих крепких и практичных людей, большинстве случаев нелегальных, т. е. скомпрометированных в прежних делах и живших под фальшивыми паспортами, составляло то обстоятельство, что среди общею брожения молодежи, не менее сильного, чем во время чайковцев, они образовали из себя прекрасно организованный тайный центр, приобретший над этой молодежью почти безграничное влияние. Организация имела также связи и пользовалась хорошей репутацией среди некоторой части рабочих Петербурга, с одной стороны, и в либеральном обществе, - с другой.
Рассылая своих членов по провинциям, она стремилась подчинить своему влиянию все рассыпанные по России революционные кружки и успевала в этом. Она имела правильно действовавшую тайную типографию, беспрестанно дававшую знать о себе какой-нибудь брошюркой, листком, прокламацией, и теперь приступившую к изданию газеты "Земля и Воля". Это название, перешедшее на всю организацию и приобретшее такую громкую известность, было предложено Кравчинским.
Положение, занятое организацией, могло действительно производить впечатление значительной силы даже на человека более скептического, чем был тогда Кравчинский. Революционная партия достигла теперь всей той, правда, хрупкой, призрачной, - как показали последствия, - силы, какой только могла достигнуть партия, опиравшаяся по необходимости почти исключительно на интеллигентную молодежь и имевшая возможность рассчитывать на рабочих лишь как на второстепенный, вспомогательный отряд.
Время последнего пребывания в России едва ли не было также самым сильным, ярким, самым богатым впечатлениями временем в жизни самого Кравчинского.
Его статьи этого года в "Общине", а затем в "Земле и Воле" совсем не похожи на обыкновенные газетные статьи [201] Это - "стихотворения в прозе", поэзия, настоящая сильная поэзия революции. За три года, прошедших с тех пор, как он писал свои сказки, Кравчинский сделал громадные успехи: формою он владел теперь прекрасно. От этих статей никто не мог бы, конечно, расплакаться. Не слезы вызывали они, это были крики торжества, предвкушение победы. При малейшей неискренности статьи в таком поднятом тоне неизбежно производят неприятное впечатление фразерства. Но в том то и была сила Кравчинского, что этот тон был в тот момент его естественным тоном, что его вера в близкое торжество партии была вполне искренняя и производила, поэтому, бодрое, хорошее впечатление.
Поэт и вместе воин, рыцарь по натуре, Кравчинский жил в это время всеми фибрами своей души, всеми сторонами своего существа. Среди революционеров в это время все более и более зрела мысль о том способе борьбы, который стал впоследствии известен под именем "террористического", о вооруженных нападениях на наиболее вредных и жестоких слуг деспотизма. Первое такое дело, предпринятое организацией, - против Мезенцова, шефа жандармов и, следовательно, главного преследователя революционеров - было поручено Кравчинскому [202].
Блистательно выполнив его среди бела дня на людной улице Петербурга [203] и избежав немедленных преследований, он продолжал жить в том же городе, как ни в чем не бывало. Теперь дело шло о его голове. Приближенные Мезенцова открыли даже общественную подписку в пользу предателя, который выдаст, или шпиона, который выследит убийцу. Ни доноса, ни специального выслеживания бояться было нечего, от этого вполне охраняла организация, но она не могла охранить от случайного ареста, от последствий собственной неосторожности, а особенной осторожностью Кравчинский никогда не отличался. Опять явилось у всех сильнейшее желание выпроводить его из России. На этот раз говорило не одно личное, а также и общественное чувство. За последнее время все удавалось революционерам и ничего не удавалось полиции: их тайная организация в этот момент была, очевидно, лучше жандармской. Никто из прогремевших за последнее время людей не был арестован. Действовавшая более года типография, несмотря на большие суммы, назначенные на ее поимку, была цела, и на "Землю и Волю", почти открыто продававшуюся в Петербурге, была даже объявлена подписка "в местах и через лиц, публике известных". И это не было пустым хвастовством. Благодаря организации каждый из "публики", имеющий сколько-нибудь значительный круг знакомых, мог действительно добраться до лиц, имеющих отношение к "Земле и Воле", но ни в каком случае ни умышленно, ни по неосторожности не мог никого выдать. При таких условиях арест, казнь такого видного человека, как Кравчинский, была бы слишком большой удачей для правительства, подкосила бы радостную гордость партии. Всем хотелось успокоиться на этот счет. Но уговорить Кравчинского уехать добровольно в такой момент было немыслимо. Прошло несколько месяцев, пока для него придумали, наконец, поручение за границу, по-видимому, очень важное, и выполнить которое всего лучше мог именно он [204]. Кравчинский поехал в полной уверенности вернуться к выходу следующего номера "Земля и Воля", недели через три, через месяц самое большее..., и уже не вернулся.
Раз он оказался в Швейцарии, друзья сумели создать ему тысячу препятствий для возвращения, обещая позвать его, когда условия будут благоприятны. Он ждал. Условия не улучшались, а становились, наоборот, все труднее.
Раз, впрочем, уже в царствование Александра III, когда большие потери, понесенные организацией "Народной Воли", - заменившей "Землю и Волю", - сделали очень важным для нее присутствие такого "старого" революционера, как Кравчинский, его позвали, обещая прислать все необходимое для возвращения [205]. Он ответил радостным согласием; но пока он ждал обещанного, в России, последовала новая катастрофа, разбившая остатки старой организации и всякую надежду для Сергея скоро увидать родину.
Потянулись долгие, серые годы изгнания. Он употребил их на упорный, непрерывный литературный труд. В числе его многих выдающихся способностей была необыкновенная способность к языкам. Познакомившись с итальянским языком еще в тюрьме, он теперь написал на нем самое известное из своих произведений "Подпольная Россия", ряд характеристик выдающихся революционеров, а также некоторых сторон их деятельности, переведенную почти на все европейские языки.
Он изучил потом английский язык и, с 1884 г. переселившись в Лондон, начал писать почти исключительно по-английски. В целом ряде книг [206] публицистического характера он старался ознакомить английскую публику, с различными сторонами политической и общественной жизни России. Много упорного, добросовестного труда вкладывал он в эти книги, но не увлекался, не удовлетворялся ими: он в сущности насиловал для них свой талант, который тянул его в другую сторону. Эта работа казалась ему обязательной в виду поставленной им себе задачи: создать в общественном мнении Англии течение, враждебное русскому диспотизму и сочувственное русскому освободительному движению. Для этого же он читал лекции о России и писал статьи в газеты. И его усилия далеко не пропали даром. В бесчисленных статьях о Степняке, наполнявших английские газеты, в течение 10-15 дней после его смерти, не раз было указано на то, что своей деятельностью он повлиял на мнение о России некоторой части английского; общества. Успешности его усилий содействовали также многочисленные знакомства, дружеские связи, приобретенные им в различных слоях лондонского населения. Под влиянием дошедших из Сибири ужасных известий об избиении ссыльных в Якутске, о казни не оправившихся от ран жертв этого избиения, и наказании розгами политической заключенной на Каре, Сигиды, Кравчинскому удалось даже в 1890 г. образовать из англичан небольшое общество "Друзей русской свободы", издающее до сих пор газету, посвященную русским делам [207]. Он писал также небольшие брошюры и предисловия для русского "Фонда Вольной Прессы в Лондоне" [208].
Вся эта обязательная работа мешала ему сосредоточиться на той литературной деятельности, которая доставляла ему наслаждение и где, наверное, он мог бы достичь очень много.
По крайней мере, его первое и единственное крупное произведение этого рода, роман из жизни русских революционеров, русский перевод которого издается теперь его вдовой под заглавием "Андрей Кожухов" [209], является несомненно самым значительным его произведением. Это в сущности единственное во всей русской литературе художественное воспроизведение жизни русских революционеров, сделанное человеком, знавшим эту жизнь. Действие романа схватывает именно тот момент революционной борьбы, который Кравчинский так ярко пережил во время своей последней поездки в Россию.
Хотя в каждой строчке романа чувствуется горячая нежность автора к его героям, но тех слишком сгущенных красок, того восторженного лиризма, который замечался в его юношеских произведениях, здесь уже нет. И люди, и события являются в этом романе в их настоящем свете и размерах. Это - хорошее произведение, хотя ему и пришлось писать его в самых трудных условиях: на чужом языке, воображая перед собою чужих читателей, вое привычки которых так резко отличаются рт русских.
После этого романа ему удалось издать лишь небольшой рассказ, да осталась неизданной одна драма [210]. Но планов относительно этого рода произведений у него было множество. Он все мечтал выгадать как-нибудь промежуток времени, свободный от всяких текущих обязанностей, чтобы целиком посвятить его художественному творчеству.
Хотя его жизнь была полна деятельности, хотя он достиг многого, тем не менее он еще не исчерпал, не развил до конца всех способностей, лежавших в его богато одаренной натуре, когда, по ужасной случайности, был убит, переходя полотно железной дороги, наскочившим поездом [211].
Мы отлично знаем, что этот краткий перечень событий его жизни не дает в сущности никакого понятия о всей величине утраты, понесенной нашей революционной партией, еще меньше говорит он о живой прелести его личности. Чтобы дать ее почувствовать читателю на нескольких страницах, несколькими штрихами, для этого нужно было его перо, перо самого Сергея.
В конце января или. в начале февраля 1882 г. в Женеву ко мне с Дейчем приехал Владимир Дегаев с поручением к Кравчинскому [212]. Кравчинский был в Италии. По тогдашним итальянским условиям, его, как убийцу [213], могли выдать его адреса, поэтому, не знал никто, кроме 2-3 его ближайших друзей. Приезжему юноше мы с Дейчем не только не дали адре