iv align="justify"> На этой почве и возникло обстоятельство, чуть не вызвавшее служебную катастрофу. Эстетическая медлительность Потапа Ивановича, соединенная, правду сказать, с изрядной ленью, привела к тому, что он решительно не справлялся с делом. Я, наоборот, с письменной работой справлялся быстро, и у меня оставалось много времени. Само собой вышло как-то, что я сначала снял с Потапа Ивановича переписку начисто составленных мною бумаг, потом стал сам писать их гектографическими чернилами, размножать их и, наконец, часто стал даже записывать в "исходящий" журнал, требовавший порой особенной спешности. Не знаю, сам ли Владимир Иванович заметил, что ему приходится подписывать бумаги, написанные сплошь моей рукой, или кто-нибудь обратил его внимание на это явление, безнравственное с служебной точки зрения, только один раз наш начальник, заглянув в "исходящий", а затем обозрев гектографические циркуляры, резко объявил Потапу Ивановичу, что он более в статистическом отделении не служит. Я понимал, конечно, что в этом крушении бедняги значительная доля вины падает на меня, и мне удалось, не без некоторого труда, смягчить Драве. Потап Иванович остался на службе, но уже с "замечанием" и "предупреждением".
В тот же день, отправляясь в кухмистерскую, я заметил, что Потап Иванович на меня дуется, даже, можно сказать, прямо разъярен... На мой шутливый вопрос о причинах этого гнева он ответил тоном, в котором злоба была смешана с чем-то вроде презрения:
- А вы будто не знаете: ведь я чуть не лишился места и попал на дурной счет. А через кого?.. Все через вас!..
- Потап Иванович,- попробовал я возразить,- припомните. Ведь я говорил вам, что надо работать быстрее и меньше любоваться своим почерком.
- Говорил, говорил! Разве так говорят начальники... Прикрикнули бы, выругали бы построже, я бы давно подтянулся... А то, - поди ты!.. Я и не заметил, как вы всю работу стали делать за меня...
Я более не возражал, и через некоторое время Потап Иванович смягчился.
- И ведь вот удивительное дело,- сказал он доверчиво.- Отчего я такой на службе?.. А до баб, представьте,- проворен!..
И он рассказал, что еще на днях один машинист, вернувшись домой в неурочное время, застал его у своей жены, и жизни его грозила сильная опасность, которой он избег, выказав чудеса ловкости и проворства...
- На это вот проворства хватило...- заключил он с раздумием...
Мне приходится еще отметить появление на пермском горизонте одного старого знакомого. Как-то по дороге со службы я обратил внимание на встречного господина, который прошел мимо меня, оставив за собой резкую струю водочного запаха. В его фигуре мелькнуло что-то знакомое, и я оглянулся.
- Кажется, прапорщик Верещагин!..
Он тоже оглянулся, и через несколько секунд я очутился в его объятиях.
- А я вас разыскиваю... Устал, как чорт, и, признаться, сейчас с устатку немного выпил и закусил... Ну, как живете? Слышал, что вас вернули. Меня, как видите,- тоже... Надо здесь устраиваться, найти работу. И прежде всего - квартиру.
- Отлично,- сказал я. - У меня есть на примете квартира, в которой я жил сам... Может быть, найдется и служба.
Я с сомнением взглянул на прапорщика. Лицо у него было отекшее, точно с перепою. Очевидно, выпивкой "с устатку" дело не ограничивалось. Как бы то ни было, я привел вышневолоцкого товарища к себе, а затем свел к своему бывшему хозяину в слободке... Я сказал Верещагину, что сведу его к Маликову, но... с этим придется подождать, пока минует его "дорожная усталость". Оба мы, конечно, понимали, о чем идет речь. От совместного пребывания в В. П. Т. у меня осталось от прапорщика довольно благодушное воспоминание. Теперь я видел, что он пережил период запоя, но думал, что это временное и что он подтянется. Ведь жил он в В. П. Т. столько времени и, по-видимому, даже не вспоминал о водке.
Но ни на следующий, ни на второй, ни на третий день прапорщик не являлся, а затем пришел хозяин с просьбой - избавить его от моего товарища.
- Совсем не тот коленкор,- говорил он с искренним возмущением.- Я считал его приличным господином, вроде вас или господина Волохова... А он оказался дебошир, скандалист, пьяница... С тех пор как вы привели его, мы не знаем покоя. Целые ночи проводит в скверном доме, а до свету приходит, будит всех, скандалит... У меня жена и дочь... Избавьте, пожалуйста...
Я тотчас же отправился с ним. Прапорщик, очевидно, с сильного похмелья еще спал. Пришлось разбудить. Физиономия у него еще более обрюзгла, глаза были мутны. И с первых же слов я убедился, что отношения прапорщика с хозяином стали совсем невозможны. Как только прапорщик проснулся, они сразу стали ругаться.
- Вот этак все дни,- сказал хозяин.- Пришел в пять часов, лыка не вяжет, а кричать, скандалить - на это его хватает...
- Молчи, мерзавец, экс... плоата-тор...- ответил Верещагин с натиском и, взглянув на иконы, продолжал: - навешал идолов и считает себя святым... Скажите ему хоть вы, что все это идолы... Мне он не верит...
- Конечно, тебе не нравится. В церковь тебя калачом не заманишь, тебе лучше в публичном доме... Недаром ты и книжку туда снес... Спросите у него, куда он снес вашу книжку?
Уходя от меня, Верещагин попросил у меня книжку "Слова" и теперь, по словам хозяина, просвещал обитательниц веселого дома моей статьей *.
- Молчи, р-р-р-акалья... Ты думаешь, я для пакостного удовольствия хожу туда! Может, я души извлекаю из хаоса...
- Извлекаешь, как же! У меня есть дочь, жена... Ты бы им почитал честно, благородно... Нет, тебя туда тянет... Ну, ты не очень,- сказал он, опасливо косясь на воинственные приготовления прапорщика,- а то ведь я и полицию позову!..
- Ну, вот что, прапорщик,- вмешался я.- Мне приходится извиниться за вас перед хозяевами. Берите свои вещи. Вы сейчас переедете ко мне.
Я его привел к себе и сказал:
- Вы понимаете, что никакого места я вам доставить не могу, пока вы не докажете, что это на вас напал временный запой и что вы способны вести себя, как подобает порядочному человеку. На это нужно время. Поживите у меня, но предупреждаю: если вы станете стучать ночью, то вам не отопрут, и вам придется ночевать где угодно.
Прапорщик обещал, даже прослезился, но дело оказалось безнадежно. Порой он совсем не являлся на ночь, порой приходил пьяный. Я укладывал его на диван, и он спал целые дни без просыпу, очевидно, пропивая остатки денег, которыми товарищи ссыльные снабдили его на дорогу. Ко мне приходили порой молодые люди и девушки. Мы читали что-нибудь или разговаривали. С прапорщиком мы условились, что в таких случаях он должен терпеливо лежать за перегородкой, и я буду говорить, что он болен. Но однажды он не выдержал и внезапно появился из-за перегородки, полупьяный, с опухшим лицом и хриплым голосом. Выйдя на середину комнаты, он принял какую-то странно эффектную позу и счел нужным поделиться с незнакомым обществом неожиданными сведениями: в Сибири между Туринском и таким-то селом есть лес. В лесу - буерак... В этом буераке - сборное место всех бродяг Сибири...
- Ну, так что же?..- спросил я, не зная, куда клонит прапорщика нетрезвая мысль...
- Хочу шайку совокупить,- неожиданно закончил прапорщик, застенчиво улыбаясь, как человек, обнаруживший затаенную честолюбивую мечту...
Я подумал, что это пьяный бред, и, смеясь, препроводил его за перегородку... По общему совету, мы с Болотовым решили расспросить прапорщика о месте пребывания его родных, собрали несколько денег и - отправили его на родину, где у него была, кажется, замужняя сестра. Через некоторое время, однако, он опять появился в Перми, но не с запада, а с востока, где, по-видимому, пытался осуществить свою мысль о "совокуплении шайки". Что его постигло в этом предприятии, об этом он не распространялся. Мы еще раз собрали денег, но на этот раз не дали их ему на руки, а купили пароходный билет, усадили прапорщика и поручили его попечениям одного знакомого, ехавшего в Казань. До отхода парохода прапорщик успел все-таки изрядно клюкнуть и галантно посылал нам воздушные поцелуи с рубки, пока пароход не отчалил. С тех пор я ничего больше о нашем веселом вышневолоцком товарище не знаю... Очевидно, он годился лишь для сидения в тюрьме, в хорошей компании. При этом только условии он походил на недурного человека...
Трагедия 1 марта 1881 г. - Отказ от присяги
Разразилась потрясающая трагедия русского строя...
Не помню, на второй ли, или на третий день пришла в Пермь весть о цареубийстве 1 марта. Утром в этот день я шел, помнится, к Малиновым, чтобы от них пойти на службу, когда на перекрестке двух улиц услышал разговор. Какой-то крестьянин или рабочий из Мотовилихи (пригородный завод) говорил извозчику:
- Чудак! Как же ты говоришь,- не твое дело... А кто дал волю?..
Извозчик махнул рукой.
- А по мне хоть белая береза не расти... Мне все одно...
Придя к Маликову, я понял значение этого разговора... В Петербурге убили Александра II. Самодержавие выродилось в режим исключительно полицейский, все творческие функции великой страны были обращены на одну охрану, но и этого одного выполнить не сумели.
Через некоторое время пришли петербургские газеты... Конечно, скоро цензура наложила запрет на газетные известия, помимо официальных, но одна газета (помнится, "Голос") успела напечатать бесцензурное репортерское сообщение*. Надо сказать, что изложение было далеко не точно, даже фантастично. Но тон этой фантазии был характерно мрачный и устрашающий. "Мещанин Рысаков"*, юноша, как известно, далеко не героического оклада, малодушно выдававший товарищей, в этом сообщении принял вид мрачного героя. После первого взрыва, когда Александр II вышел из кареты и перекрестился, сказав "слава богу",- Рысаков будто бы возразил:
- Ну, еще слава ли богу! *
Вообще все происшествие изображалось в тонах неизбежности и испуга перед мрачной, неумолимой и роковой силой...
Маликов согласно своим взглядам отнесся к событию отрицательно. На меня оно произвело впечатление тягостного раздумья: огромный, чреватый последствиями удар, брошенный с какой-то неизбежною роковою слепотою. И прежде всего - жертвы с обеих сторон.
Я еще помнил, хотя это было в детстве, радостное оживление первых годов после освобождения крестьян, вызванное им в лучших элементах общества. Оно продолжалось в 60-х и отчасти в начале 70-х годов. Но скоро оказалось, что Александр II был гораздо ниже начатого им дела и слишком скоро изменил ему. От молодого царя, произносившего освободительные речи, - к концу семидесятых годов остался жалкий, раскаивающийся и испуганный реакционер, говоривший с высоты престола: "Домовладельцы, смотрите за своими дворниками".
Близко видеть его мне пришлось только один раз, совершенно случайно, но этот случай произвел на меня незабываемое впечатление. Это было вскоре после русско-турецкой войны. Я шел с Верой Зосимовной Поповой, с которой мы вместе работали в "Новостях", по Загородному проспекту на Гороховую, где была типография этой газеты. Мы оживленно разговаривали и не заметили, что на улицах от Царскосельского вокзала были близко расставлены полицейские, которые делали нам знаки. Мы их тоже заметили не сразу и дошли до середины перекрестка, когда услышали быстрый грохот и увидели открытую царскую коляску, сворачивающую с Царскосельского на Гороховую от вокзала... В одном из седоков я легко узнал царя, но мы остановились уже тогда, когда коляска свернула совсем близко, так, что промчалась, чуть не задев нас. Я был в высоких сапогах, блузе и широкополой шляпе. Моя спутница подстригала волосы. Обе наши фигуры могли показаться типичными, и, конечно, полиция сделала промах, не остановив нас на тротуаре. Теперь нам пришлось несколько отстраниться, и я с любопытством посмотрел на царя, сняв, конечно, шляпу для поклона. Царь сделал под козырек, повернув лицо, когда коляска пронесла его мимо. Меня поразило лицо этого несчастного человека, каким его описал Гаршин в "Записках рядового Иванова". В нем не было уже ничего, напоминавшего величавые портреты. Оно было отекшее, изборожденное морщинами, нездоровое и... несчастное. И когда он повернул голову, чтобы особо поклониться курсистке и студенту, мне показалось в этом что-то нарочитое. Говорили, что он отзывался очень тепло о деятельности курсисток и студентов-санитаров на театре военных действий.
Многое и тогда, и впоследствии глубоко меня возмущало в поведении этого царя в трудные годы борьбы. Говорили, что в нем была фамильная жестокость Романовых. Ни разу не промелькнуло с его стороны желание смягчить суровость казней и репрессий по отношению к своим противникам. Наоборот, он лично увеличил наказания по большому процессу, где люди и без того понесли слишком суровые кары, допустил несправедливую казнь Лизогуба, беззаконное заключение Чернышевского в Вилюйске... *. И все-таки из-за этих действий царя, попавшего в руки неумных и злобных сатрапов, в моей памяти вставало жалкое лицо несчастного старика... Так начать и так кончить!..
Большинство нашего пермского кружка разделяло мою рефлексию и не видело причины для особенной радости. Но были и другие чувства. Жена одного ссыльного, человек вообще недурной, выражала злобную радость при мысли об окровавленных ногах царя и об его беспомощной просьбе: "Везите во дворец... Там - умереть".
В то время у меня жил рабочий Башкиров, тоже возвращавшийся на родину по распоряжению лорис-меликовской комиссии. Когда, придя со службы, я сообщил ему новость о цареубийстве, этот дюжий и простодушный человек сразу поднялся на ноги и, инстинктивно повернувшись к иконе, осенил себя широким радостным крестом. Я вспомнил озлобленных ходоков в Починках, вспомнил предсказание Санникова, и, наверное, радость этого богобоязненного коренного крестьянина, когда мрачное предсказание сбылось, вспомнил равнодушие одних, проснувшуюся вражду других... Было ли бы все это, если бы самодержавие, тогда еще очень сильное, продолжало идти путем дальнейших реформ? Скоро стало известно, что Александр II убит в самый день подписания указа о созыве уполномоченных,- первого шага к конституции... И, может, думали многие, если бы это было сделано смелее, если бы не боялись открыто выступить против ненавистной реакции,- это удержало бы руку террора...
Это была ошибка,- трагедия была глубже и не так легко излечима. Террор созревал в долгие годы бесправия. Наиболее чуткие части русского общества слишком долго дышали воздухом подполья и тюрем, питаясь оторванными от жизни мечтами и ненавистью. "Конституция" представлялась только обманом народа. Среди русской эмиграции был только один орган, отстаивавший необходимость конституции для России *. Драгоманов уже тогда, приглядевшись к очень несовершенной австрийской конституции, понял ее значение для политического развития даже славянских народов, которых австрийский режим держал в тени и загоне... Другие русские революционные партии не признавали конституции и шли своими путями, без связи с народом. А такие партии начинают всегда жить своей самостоятельной жизнью, обращаясь в своего рода самодовлеющие политические организмы. Такой самодовлеющей организацией стал и террор. Во мраке подполья он созрел, сосредоточил страшную силу самоотвержения и ненависти и сознавал эту силу в единственном направлении, для которого был пригоден. Усилия и жертвы, принесенные для такого страшного творчества, не легко теряются даром. И террор достиг той наибольшей цели, для которой назначался. Это был акт своего рода революционной инерции, вызванной глубоким недоверием ко всем реформам сверху... И когда он достиг этой непосредственной цели, когда от его руки пал не Мезенцев, не какой-нибудь прокурор или градоначальник, а царь, глава существующего порядка,- перед людьми, отдававшими жизнь для достигнутого успеха, встал вопрос: что же дальше? И тогда оказалось, что в первой же прокламации террористы потребовали введения... конституционной свободы *.
Извиняюсь перед читателями за это отступление от чисто повествовательной формы мемуаров. Не могу сказать, чтобы все это я так понимал тогда же и мог бы так изложить в то время, но общее мое представление было именно таково. Когда вскоре после этого судьба опять увлекала меня на далекий север, среди пустынных и холодных берегов Лены, в моем воображении стояли два образа и зарисовывались черты поэмы в прозе. Александр II, молодой, одушевленный освободительными планами, и Желябов, его убийца, смотрят с далекой высоты на свою холодную родину и беседуют о далекой трагедии, обратившей их лучшие стремления друг против друга... Когда-то одна правда, хоть в разное время, светила им обоим, но она затерялась во мгле и туманах... И две тени говорят о том, как разыскать ее... Это было очень наивно, и поэма кончалась примечанием какого-то революционера, которому поэма автора, умершего в далекой ссылке, попадает в руки: "Господи боже, какой дикий бред!.. А ведь когда-то наш товарищ был с очень трезвым умом". Теперь я разыскал в старой записной книжке неясные каракули, записанные урывками на станциях коченеющей рукой, и мне они показались своего рода человеческим документом того времени *. Может быть, такие мысли приходили в голову и не мне одному...
Через несколько дней на службе нам сообщили, что в железнодорожной церкви будет панихида о старом и молебствие о новом царе... После службы священник прочел манифест и затем - текст присяги... При этом мне невольно пришло в голову: вот мы присутствовали при присяге новому царю. А мог ли бы я по совести дать такое обещание?.. Помню, что я поделился этой мыслью с Волоховым. При его трезвом образе мыслей он немного удивился. Простая формальность, которой никто не придает серьезного значения. Я был рад, что никто и передо мной не ставит этого вопроса не как простую формальность...
Но... приблизительно через неделю, когда я шел по главной улице, навстречу мне попался мрачный полицмейстер. Заметив меня, он сделал мне знак, сошел с пролетки и подошел ко мне.
- По этому листу,- сказал он, подавая мне сложенный лист бумаги,- вы должны принять присягу на верноподданство новому государю и вернуть его мне с удостоверением вашего приходского священника.
- По чьему распоряжению вы этого от меня требуете?
- По распоряжению губернатора.
Разговор происходил недалеко от губернаторского дома, и я отправился к нему. Он вышел ко мне тотчас же...
Лицо его было печально. По-видимому, он был глубоко огорчен кончиной царя.
- Что вам угодно? - спросил он.
- Я сейчас получил от полицмейстера вот этот лист, и он сказал, что дал его мне по вашему распоряжению.
- Да... Ну, так что же?
- Скажите, ваше превосходительство... Вы от всех граждан требуете таких сепаратных присяг?
- Нет, конечно. На это не хватит времени...
- Значит, это требование относится ко мне, как к ссыльному?..
Лицо его стало холодно и серьезно...
- Позвольте... Нам нужно знать, считаете ли вы себя верноподданным нового государя или нет?
- И это именно потому, что я потерпел бессудное насилие, что моя семья без всяких причин рассеяна по дальним местам, что я видел слишком много такого же насилия над другими. Именно поэтому вы сочли нужным вызвать меня из ряду и предложить мне лично этот вопрос. Ну, я и отвечаю: присяги я не приму...
Он опять задумался с тем выражением, какое я у него уже знал, и через некоторое время сказал:
- Да, вы, пожалуй, правы. Это ошибка. Пока еще это только мое распоряжение, но я почти уверен, что через некоторое время последует такая же общая мера... Подумайте хорошенько... Зачем вам портить свою молодую жизнь? А пока дайте мне этот лист... Полицмейстеру, если спросит, скажите, что лист передали мне.
Затем мы начали опять разговаривать о разных предметах. Между прочим, я спросил:
- Еще недавно вы говорили, что ждете близких перемен к лучшему и ожидали скорого возвращения нам свободы... Можете ли повторить это и теперь?
Он нахмурился и ответил:
- Я, конечно, не могу сказать наверное, какой оборот примут дела... но по совести скажу вам: теперь я ничего хорошего не жду...
Когда после этого я пришел к Маликовым, то оказалось, что и другие ссыльные мужчины получили такие же листы.
Клавдия Степановна остановила на мне свои большие глаза, но не сказала ничего ни за, ни против моего решения. Только с этих пор часто ее взгляд останавливался на мне с тревожным вниманием.
С детства я был склонен к рефлексии, мешающей цельности поступков. По первому побуждению я очень твердо и без всяких колебаний сказал Енакиеву, что присягу не приму. Но теперь порой что-то щемило у меня на душе. Что будет? Как поступят с теми, кто отказывается от присяги? И стоит ли это делать? Какой новый удар придется еще нанести матери и сестрам? Не будет ли это донкихотством, смешным и бесцельным? Я ходил по-прежнему на службу, по-прежнему вечера проводил у Маликовых, ничего нового не происходило, но на душе залегла где-то туча. Наконец уже, помнится, в мае или начале июня Енакиев опять пригласил меня к себе и сказал:
- То, что я предвидел, случилось, и теперь присягу предлагают, как общую меру. Постойте! Я прошу вас пока не принимать окончательного решения. Вот вам присяжный лист. С ним вы придете ко мне завтра. А пока...
Мы сидели с ним друг против друга за столом. Он посмотрел на меня и сказал растроганным голосом:
- Пусть это будет не разговор губернатора с поднадзорным. Я мог бы быть вашим отцом. Послушайтесь моего совета: не делайте этого... Я говорил уже с прокурором,- на всякий случай. Он говорит, что свод законов не предвидит такого преступления и... кто знает, что придумают в административном порядке... Послушайтесь меня... Ну... так - до завтра!
Я взял лист и ушел. Душевная туча надвинулась близко. Я сказал себе все, что мог сказать против отказа. Кому в самом деле это нужно? О широком "неприсяжном" движении ничего пока не слышно... А два-три случая... Действительно, донкихотство... Не лучше ли поступить так, как поступили другие... Как просто смотрит на это, например, Волохов...
Но... поступить с такой цельностью, как Волохов, я не мог. Что-то возмущалось во мне независимо от всяких практических соображений... Моим приходским священником был человек, несколько известный в духовной литературе. О нем много говорили в Перми и говорили разно. Теперь его назвали бы черносотенцем. Тогда называли ханжой и лицемером. Я не мог представить себе той минуты, когда я перед ним стану повторять слова присяги... И он, пожалуй, примется читать мне своим лицемерным голосом трогательные наставления. У Маликовых я просидел вечер, скучный и печальный... Дома я старался представить себе, как поступил бы в моем положении В. Н. Григорьев. Я привык давно мысленно обращаться к нему и поступал так, как, мне казалось, поступил бы он. Но на этот раз и образ друга не давал ответа.
Потом мне пришел в голову вопрос: почему я не колебался при первом разговоре с Енакиевым? Тогда я заявил отказ без колебаний и был спокоен... Очевидно, это первое побуждение было мое... То, над чем я теперь думаю и колеблюсь,- не мое, чужое... "Рука не подымается" - мелькнуло воспоминание. И пусть не подымается,- очевидно, так лучше. С этой мыслью я крепко заснул, а наутро наскоро написал на листе бумаги: "Поднадзорного такого-то заявление", в котором сказал, что не искал этого случая для вызова и демонстрации, но если у меня считают нужным спросить мое личное мнение, то я намерен ответить по совести. Я испытал лично и видел столько неправды от существующего строя, что дать обещание в верности самодержавию не могу... Не заботясь особенно о стиле, приведя разительные примеры беззакония и неправды и поставив в конце спешную кляксу, я наскоро подписал заявление и спокойно - отнес его к Енакиеву*.
Он с грустью принял бумагу, прочитал ее, попытался еще раз вернуть мне лист и затем, видя, что я настаиваю, сказал серьезно-официальным тоном:
- Итак, вы желаете, чтоб я дал ход вашему заявлению. Хорошо. Я должен бы тотчас же арестовать вас и отправить в тюрьму. Но мне этого не хочется. Поэтому, если вы продолжите действие данного вами слова, я оставлю вас на свободе впредь до распоряжения свыше.
Я дал слово, и мы расстались. Енакиева я тогда видел в последний раз*.
Было еще рано, и я перед службой зашел к Маликовым.
- Вы получили какое-то хорошее известие? - спросила Клавдия Степановна. Когда я сказал, что сейчас отдал Енакиеву свое заявление, она посмотрела на меня тревожно и вместе ласково и сказала неожиданно:
- Мне кажется, что если бы вы поступили иначе и приняли присягу, то... стали бы в конце концов террористом...
Не знаю, стал ли бы я террористом. Для этого у меня была слишком рефлектирующая и созерцательная натура... Но - сколько людей, которым террор был совсем несвойствен, было захвачено этим вихрем и шло против собственной природы... Впоследствии мне часто приходилось встречать людей, которые смеялись над донкихотством "неприсяжников". Порой и я сам смеялся над собой, когда оказалось вдобавок, что правительство и с своей стороны не обратило на ничтожное количественно движение никакого внимания и не увеличило нам даже срока ссылки... Но, оглядываясь на этот эпизод моего прошлого, я должен сказать, что тогда я поступил именно так, как этого требовала моя совесть, то есть моя природа, и спокойствие, наступившее для меня тотчас после принятого решения, доказывало ясно, что в этом отношении я был прав.
Смерть Малиновой. - Драма В. П. Рогачевой
После этого жизнь для меня пошла опять старой колеей. Должен отдать справедливость пермской администрации, что меня не только не арестовали, но я не заметил даже признаков особого надзора за собой... Из этого периода мне приходится отметить лишь печальное событие, происшедшее в семье Маликовых.
Клавдия Степановна была беременна. Приближались роды. Маликовы перебрались на лето в маленький загородный, чисто деревенский поселок, расположенный близ Перми, так что сам Маликов мог оттуда ходить на службу. Семья жила в скромной деревенской улице, широкой перспективой уходившей в поля.
Предстоящие роды не внушали никому опасений. Клавдия Степановна, отпрыск здоровой северной семьи, обладала особенным женским свойством: она удивительно хорошела во время беременности и к концу этого периода выглядела удивительно здоровой, как говорится, - кровь с молоком. Роды ей давались легко.
Так все это шло и в этот раз. Только однажды, придя к ним на дачу, я застал ее несколько встревоженной: ей приснился сон, будто она родила девочку и находится при смерти... В семье Маликовых присутствовала мистическая струйка и вера в сны и предсказания. Я посмеялся над этим предчувствием. И действительно, через несколько дней она родила не девочку, а мальчика, и роды опять прошли на диво легко. Клавдия Степановна лежала в постели с здоровым румянцем и живыми, сияющими глазами... Я застал у них соседку по даче, женщину-врача земской больницы, по фамилии Скворцову.
Это был, по отзыву Маликовых, очень хороший человек, но на меня она производила странное впечатление: еще молодая, но преждевременно увядшая, с лицом в мелких морщинках и утомленным, почти потухшим взглядом, она производила впечатление человека, который взвалил на себя непосильное бремя и идет под ним шатающейся и неверной походкой.
Когда я, весело болтая, напомнил Маликовой об ее предчувствиях, из которых одно уже не оправдалось, да и другое, судя по ее далеко не изнуренному виду, очевидно, не оправдается, Маликова улыбнулась.
- Ах, в самом деле, Клавдия Степановна,- заговорила Скворцова,- это просто удивительно, какой у вас вид! Просто феноменально. Позвольте, милочка, я посмотрю вас...
Нас выслали, и женщина-врач приступила к осмотру.
Через несколько дней я застал в семье Маликовых беспокойство. У Клавдии Степановны был жар и на руках появились какие-то пятна. За Скворцовой посылали, но она еще не вернулась из больницы... Мы с Маликовым пошли к ней во второй раз.
Помню, был чудный летний вечер. Полная луна стояла почти в зените, заливая деревенскую улицу сверкающим серебристым сиянием и сильно сгущая тени. Прислуга Скворцовой, сидевшая с соседками на завалинке, сказала, что барыня вернулась, но очень устала и тотчас же легла спать. В окнах света не было.
- А говорили вы, что приходили от Маликовых?
- Говорила...
Это нам показалось странным. Маликов подошел к избе и постучал в окно. За стеклом мелькнуло лицо Скворцовой, перекошенное, бледное и точно испуганное.
- Не могу, не могу...- замахала она руками.- У меня в больнице вторую неделю умирает женщина, разлагающаяся от родильной горячки...
И ее страдающее лицо утонуло в сумраке...
Маликова отшатнуло от окна. Я поддержал его, чтобы он не упал, и так мы вышли на середину улицы. Тут он резко повернулся... Он был бледен, как стена, глаза горели ужасом.
- Она сказала: вторую неделю... Слушайте, ведь это смерть,- сказал он, до боли сжимая мне руку.
Это действительно была смерть, которую Скворцова занесла роженице из праздного любопытства... Позвали другого врача. Сомнений не оставалось. Признак за признаком появлялись в определенные сроки, и в такой же определенный срок Клавдия Степановна умерла.
Маликов, казалось, был раздавлен, как человек, на голову которого внезапно свалилась каменная глыба. Я не мог равнодушно думать о Скворцовой... Зачем ей понадобился этот ненужный осмотр? И как она могла забыть, что у нее в больнице как раз теперь такой случай и что она может занести смерть? "Хороший человек!" Пусть - хороший... Но, очевидно, взявшийся за дело не по силам. Это была первая женщина-врач, которую я видел на деле, и потом мне долго не приходилось встречать другую... Передо мной неотступно стоял образ прекрасной женщины, загубленной так напрасно. Такие впечатления тяжелым камнем падают в душу, и потом трудно их вытравить. После этого случая я долго считал себя противником медицинской профессии для женщин, и только уже через несколько лет в Казани, у Н. Ф. Анненского, я встретил другую женщину-врача, которая вытравила во мне этот предрассудок. Это было совсем не воздушное существо. Наоборот - очень полная и сильная, совсем не изнуренная, мать значительного семейства... И когда мне рассказали вдобавок, что, пользуясь большой популярностью среди простых татарок, она в то же время отлично умеет устраивать свои дела среди казанских помещиков, которые знают, что за ней нужно посылать удобный экипаж и "прилично вознаграждать" ее труд,- только тогда я почувствовал, что мой предрассудок испаряется: фигура казанской представительницы медицины вытеснила образ истомленной Скворцовой.
До сих пор я храню память Малиновой, как одно из самых светлых воспоминаний из времен моих ссыльных и поднадзорных скитаний.
Как-то в один из дней ранней осени (или еще лета) мы узнали, что по Каме снизу прибыла баржа с политической партией. Поезд на Екатеринбург уходил в восемь часов вечера. К этому времени от пристани по горе к самому дебаркадеру выстроили двойной цепью вооруженный конвой, и скоро снизу, звеня кандалами, поднялась многочисленная партия... Тут были по большей части эпигоны русской революции, просидевшие помногу лет в ужасном режиме крепости и централок и теперь ссылаемые на Kapу: Джабадари*, Цицианов*, Сажин-Росс*, Рогачев, Мышкин, Зданович*, Дмоховский, Гамов*, две сестры Фигнер* и другие. Я вперед знал о прибытии этой партии, так как состоял в переписке с Верой Павловной Рогачевой, с которой возвращался из Томска и которая теперь следовала за мужем. Когда партия проходила по площади перед вокзалом меж рядами солдат, я стоял в публике и скоро заметил Веру Павловну. Она шла с ребенком на руках и имела очень печальный вид.
- Вера Павловна,- окликнул я ее почти невольно.
Она вскинула глаза, увидела меня и так обрадовалась, что сразу порывисто рванулась, прорвала цепь конвойных и жандармов и совершенно неожиданно для них через несколько мгновений очутилась рядом со мною. Нас, конечно, тотчас же разлучили и меня увели в дежурную комнату для составления протокола. Когда эта процедура кончилась, я еще успел выйти на дебаркадер и увидев Веру Павловну уже в вагоне перед самым отходом поезда... Вид у нее был очень грустный, и в том, как порывисто она кинулась ко мне, я видел, что у нее какое-то горе.
Я догадывался о его причинах.
В свое время Вера Павловна Рогачева пользовалась в радикальных кругах большой известностью. Это была красивая молодая женщина, несколько цыганского типа с черными страстными глазами. Все в ней указывало на бурный темперамент. Рогачев, молодой артиллерийские офицер, тоже красивый атлет, был захвачен революционным народничеством. Они были единомышленники, сильно любили друг друга и составляли прекрасную пару, которой можно было залюбоваться. В "Московских ведомостях" автор каких-то разоблачений, вероятно из шпионских источников, упоминал, что ранее выстрела Засулич "Верочка Рогачева" приезжала в Петербург, чтобы убить Трепова. Я не знаю, сколько тут правды, но считаю это вероятным. Рогачев во время большого процесса вел себя очень резко, в числе других "главарей" был приговорен в каторгу и назначен в одну из централок Харьковской губернии. Туда Вера Павловна не могла последовать за мужем. Жизнь в это время могла потерять для нее цену, и она готова была отдать голову за любое революционное дело. Тогда эта жертва не была принята партией по каким-то соображениям, а затем Вера Павловна сама была арестована и попала в ссылку в один из отдаленных уездов Казанской губернии. Здесь она встретилась с человеком, которого, казалось, полюбила... Я уверен, что Рогачев не желал связывать свободу молодой женщины... Он стоял почти за гробом. На лорис-меликовщину никто тогда не рассчитывал. Строй был крепок, а с ним вместе крепки были и каторжные тюрьмы. Из каменного мешка Рогачев мог выйти только стариком... В ссылке у Веры Павловны родился ребенок, тот самый, которого она кормила вместе с ребенком Вноровских, когда мы возвращались из Томска. Еще до этого она разочаровалась в отце этого ребенка и разошлась с ним. Затем, уже по возвращении в Европейскую Россию, узнала, что центральные тюрьмы раскрываются, и ее муж, которого она, наверное, не переставала любить, переводится на Кару. Там для него в близком будущем наступит срок "вольных поселений", то есть возможность семейной жизни. Она написала ему письмо с предложением последовать за ним. Он радостно согласился.
Письма шли через руки начальства. Предстояло или раскрывать перед чужими людьми, да еще врагами, исповедь своего сердца, или... отложить эту исповедь до личного свидания... Прежде, при их молодых взглядах, оба они признавали "свободу чувства", и обстоятельства были исключительные... Она могла считать себя в своем праве... Вера Павловна ни о чем не написала мужу и получила разрешение пристать к партии на одной из пристаней Камы, ближайшей к месту ее ссылки.
И вот Рогачев жадно смотрит на пристань... От нее отделяется лодка. В лодке - жандармы и женщина с ребенком на руках. Мне передавали впоследствии те, кто присутствовал при этой встрече, что Рогачев не мог скрыть неприятного чувства. Ах, так легко высказывать "рациональные взгляды", пока любовь не подвергается испытаниям, и так трудно сдержать чувства, может быть "нерациональные", но вечно живые и вечно болящие. Встреча оказалась нерадостной.
И вот почему в Перми бедная женщина кинулась ко мне с таким страстным порывом... Ей, очевидно, нужно было чье-нибудь дружеское сочувствие.
Поезд привлек общее внимание, и целая толпа собралась, чтобы посмотреть на эпигонов русской революции, вышедших из каменных гробов... К вечеру около восьми часов поезд тронулся и скоро исчез в направлении к Уральским горам, оставив по себе много толков в публике, а во мне воспоминание о печальной фигуре Веры Павловны и ее грустных глазах... *
Свидание с Юрием Богдановичем. - Опять в пути
Не помню точно,- после прохода этой партии или еще до этого,- Башкиров сообщил мне как-то под вечер, что меня ожидает "один человек" за оврагом, расположенным против дома, где я тогда жил. Незадолго перед этим мне принесли такое же сообщение. Тогда "один человек" ожидал меня в так называемом "Козьем загоне", садике, недавно разбитом по береговому откосу над Камой. Меня предупредили, что человек этот принимает крайние предосторожности, и я тоже должен быть осторожен. В левой руке у меня должен быть носовой платок, по которому он меня узнает. Отправившись в "Козий загон", я увидел в нем только одного студента, уже не юношу, сидевшего на скамейке. Я прошел мимо него с платком в левой pyке; он только пристально посмотрел на меня и оглянулся по сторонам, но подойти как будто не решился. Тогда я подошел к нему, назвал себя и спросил, не меня ли он ожидает.
Он ожидал именно меня, но сказал, что ему внушено при передаче мне письма соблюдать крайнюю предосторожность. Я вскрыл письмо. Оно оказалось от Т., недавно проехавшего из Томска бывшего ссыльного, который при этом проезде виделся со мною и передал тогда несколько адресов по сибирскому тракту. Теперь он дополнял их пустяковыми сведениями и законспирировал передачу из простой любви к таинственности. Я познакомился со студентом и предложил ему отправиться ко мне пить чай, если он не боится сношений с поднадзорным. Он не боялся, мы пошли ко мне и весело провели вечер, смеясь над конспирацией Т. Последний прислал еще раз такое же пустое письмо и с такими же предосторожностями, и теперь я подумал, что "один человек", ожидающий меня за оврагом, будет номером третьим.
Но я ошибся: за оврагом ждал меня человек лет тридцати, и, когда я подошел, он спросил мою фамилию. Когда я назвался, пожал мне руку и сказал:
- Здравствуйте. Я - Юрий Богданович *.
Юрий Богданович!.. Этой фамилией были зловеще полны газеты. Прежде это был народник-пропагандист, собравший целый кружок пропагандистов у знаменитой в свое время торопецкой кузницы*. Но это был уже пройденный путь. Разочарованные в силе пропаганды и озлобленные свирепыми преследованиями, Богданович и его товарищи решительно свернули на путь террористической деятельности. Теперь передо мной стоял видный участник цареубийства: Богданович, под именем мещанина Кобозева, содержал ту лавочку на М. Садовой, откуда была проведена мина, которую предполагалось взорвать при проезде царя. Вследствие оплошности полиции, поверхностный обыск, произведенный в лавочке, не открыл ничего, и хозяева скрылись. Но теперь все это стало известно, и голова Богдановича-Кобозева была оценена.
Прежде я с ним не встречался. Передо мной был красивый молодой человек, лет немного за тридцать, с приятным и умным лицом, с недавно обритой бородой, в синей сибирке тонкого сукна со сборками. Он походил на заводского мастера или на управляющего. Мы сели на землю и около часу просидели, пока над нами спускались сумерки.
Он слышал обо мне от своих местных знакомых, знает, что я отказался от присяги и со дня на день жду ареста. Он хочет предложить мне бежать. Его знакомые дадут мне безопасный приют. Кстати, предстоит, может быть, дело, для которого понадобятся решительные люди...
И он изложил план, к которому пришла партия. Нужен толчок. Предполагается, что в известный день большое количество решительных людей отправятся по селам, соберут сходы и объявят, что вся земля отдается крестьянам. Здесь пришлось бы объявить это на заводах, которые тягаются из-за земли с самого освобождения с заводоуправлениями. Может быть, и я согласился бы принять в этом участие.
Я был в недоумении. От чьего же имени будет объявлена эта "милость"? Кто санкционирует приказ? Будет ли это сделано именем царя, как в Чигиринском деле, в свое время единодушно осужденном всем революционным народничеством, или именем партии, убившей царя? Это осталось для меня неясным, да мне казалось, что неясно это и для Богдановича. Я отказался бежать. На нас из наступающего сумрака глядели окна тюрьмы, стоявшей в стороне, за тем же оврагом. Если бы не доверие Енакиева к моему честному слову,- я теперь не беседовал бы с Богдановичем, а сидел бы за одной из этих решеток. Я понимал, что мои отношения к Енакиеву были делом очень маленьким в сравнении с тем масштабом, каким мерял события этот человек, ежеминутно рисковавший жизнью, но у меня вдобавок не было веры ни в террор, ни в его последствия...
Мы проговорили около часу, а затем Богданович поднялся и ушел по направлению к городу. Я смотрел, как его стройная молодая фигура расплывалась в сумерках, а затем вернулся и сам в свою комнату, размышляя о будущем этого человека, который произвел на меня симпатичное и волнующее впечатление. Его дело я считал роковой ошибкой, но чувства, которые привели к этому делу его и других, были мне близки и понятны.
Что ждет его в скором будущем? Уедет ли он за границу, или попытается вместе с другими извлечь все, что возможно, из страшного успеха партии и... погибнет. Я чувствовал, во всяком случае, что имел сейчас дело с настоящим революционером, и мое дело с присягой и с последствиями отказа показалось мне таким маленьким сравнительно с темной грозой, нависшей над только что оставившим меня человеком. На прощание он выразил надежду, что, быть может, мне удастся бежать с дороги, когда я уже не буду связан словом, и тогда мы можем увидеться таким-то образом. Не помню, в этот ли раз он передал мне фальшивый паспорт на имя какого-то чернского мещанина, отправляющегося за сбором на церковь, или прислал его с кем-то после. Я тщательно зашил его в воротник подаренного мне Башкировым полушубка.
11 августа 1881 года решение, наконец, последовало. В этот день ранним утром ко мне явился мрачный полицмейстер с городовым и объявил, что я арестован. Могу сходить на службу, покончить там свои дела, но всюду меня будет сопровождать городовой. А к вечернему поезду я должен собраться в путь*. За мной явятся жандармы, которые будут сопровождать меня. Куда?.. Это ему неизвестно. Губернатора в городе не оказалось.
Поезд уходил часов в восемь вечера. До тех пор полицейский уже не отставал от меня. С ним я сходил на службу, известил Маликова, Волохова и других товарищей о своем отъезде, попрощался с сослуживцами. Среди них было немало людей неглупых и симпатичных, и многие на прощание выражали мне искренние пожелания. Я побывал у Лобова, повидал Криля, который в это время был в Перми, провел часа два в обществе товарищей, собравшихся у Маликова, и затем, кажется, в сопровождении Волохова, явился домой. Здесь меня уже ждали полицмейстер и два жандарма, которые формально приняли меня у полиции, и мы отправились на вокзал. Мне было приятно увидеть здесь и некоторых сослуживцев, которые не побоялись проводить "государственного преступника". Правление дороги сочло нужным в тот же день составить постановление о выдаче мне "награды". Я служил недолго, и цифра была скромная. Владимир Иванович Драве лично привез ее на вокзал.
Короткие прощальные разговоры, горячие объятия на перроне, рукопожатия в окно, маленькое столкновение товарищей с железнодорожными жандармами и - поезд тронулся,