рки не изладишь ли? В чирках ей хушь в церковь когда ни то съездить... - вкрадчиво сказал Дураненок.
- Достанешь товару,- для чего не изладить,- ответив я весело. Для меня стало очевидно, что дело обойдется без скандала. Глупое притязание полиции было парализовано в лице самого влиятельного из починовцев... Его примеру последуют остальные.
На следующий день я пошел по льду Камы. Починок Дураненка находился верстах в шести от Гаври и стоял над крутым берегом. Каждый починок в этой обильной лесом стороне состоит из двух изб. Одна летняя, другая зимняя. Каждую зиму починовцы непременно морозят тараканов в зимней избе, и на это время семья переходит в летнюю. Остальное время зимы она стоит пустая, и теперь в ней поселилась новая жилица Дураненка, Это оказалась Эвелина Людвиговна Улановская*, полька родом, но получившая чисто русское воспитание и уже прикосновенная к русской "политике". В ее избе было опрятно и чисто. На стене висело католическое распятие - благословение матери. На лавках и полках она разложила книги. Дураненок рассказал мне, что новая моя знакомая.- "девка бедовая". Один из зашедших к нему парней, увидев девушку, остриженную как мальчик, позволил себе с нею некоторую вольность. Она толкнула его так, что он упал и больно зашибся. После этого парни держали себя с нею почтительно. Несмотря на эту видимую бойкость, я понимал, что бедная девушка в сущности очень испугана починковской глушью. Узнав, что я собираюсь ехать в село Афанасьевское, она стала упрашивать меня не делать этого. Если еще меня увезут отсюда "за нарушение циркуляра", то ей прямо страшно оставаться здесь одной.
Сама она была прислана сюда из Олонецкой губернии, места своей первоначальной ссылки, именно за такое преступление. Целая колония политических ссыльных жила в городе Пудоже. В это время вышел приказ министра внутренних дел Макова о том, чтобы ссыльные не отлучались за черту города или села. В виде протеста против этого циркуляра пудожские ссыльные решили целой компанией отправиться за город, за грибами. Узнав об этом, местный исправник снарядил в погоню целую команду. Помнится, эта история была в юмористическом тоне описана в одной из столичных газет, за что газета, кажется, получила предостережение. Произошло чисто опереточное столкновение с инвалидной командой, причем ссыльные, преимущественно молодые девушки, кидали в команду грибами, которые успели набрать до столкновения. Их все-таки взяли в плен, насильно усадили в лодки, а мужиков из соседней деревни заставили лямкой тащить эту преступную молодежь в город. В результате несколько зачинщиков и зачинщиц этого "грибного бунта" (так и был известен этот эпизод среди ссыльных) были разосланы в разные глухие места с особой инструкцией местному начальству. Улановская, как особенно неугомонная, попала в Починки.
Дослушав эту интересную историю, я невольно засмеялся. Особенно интересной показалась мне роль тех пригородных мужиков, которым выпало на долю, по приказу начальства, тащить лямкой своих заступников в тюрьму. Молодая девушка презрительно улыбнулась.
- Вы кощунствуете, называя этих людей народом,- сказала она...
Еще недавно я, пожалуй, сказал бы то же. Конечно, ни тех мужиков, ни наших починовцев нельзя было назвать "народом". Но... что же следует считать "народом" в истинном значении этого слова?.. Где искать его истинного мнения, его взглядов, его надежд?.. И есть ли, подлинно, такое сложившееся уже народное мнение? И где та грань, которая отделяет подлиповца от "истинного народа "? Все эти вопросы, хотя еще не вполне определенно, бродили тогда в моем уме и воображении. И, помню, я поделился тогда ими с моей новой знакомой.
Она со слезами на глазах упрашивала меня не ездить "самовольно" в село, предчувствуя, что и для меня это может кончиться новой высылкой. Читатель увидит, что это предчувствие впоследствии оправдалось. Боязнь молодой девушки меня трогала, но я не хотел и, пожалуй, не мог отказаться от поездки. Я уже говорил, что губернатор Тройницкий по внушению исправника отказал мне в законном пособии, указав, что я могу получать средства "от родных". На это я опять написал жалобу министру, в которой напомнил, что, как это министру известно,- меня, брата, зятя и двоюродного брата, то есть всех мужчин семьи, без суда и следствия разослали в разные места, оставив одних женщин без всяких средств. Ввиду этого,- писал я,- нынешний отказ вятского губернатора в законном пособии и особенно мотивировку этого отказа я не могу считать ничем иным, как совершенно неуместным издевательством. Эта новая язвительная жалоба пошла в Петербург, и впоследствии, еще в Починках, я получил пособие. Но в то время дело еще не было решено, и я должен был рассчитывать исключительно на свою сапожную работу. Между тем товар у меня весь вышел и единственная возможность добыть его состояла в поездке.
Через несколько дней я действительно съездил в село, повидал там описанных во втором томе ссыльных, увидал еще приезжавших к Иерихонскому конспиративно крестьян, поговорил с Митриенком о приходивших к нему лешаках и, запасшись некоторым количеством очень плохого товара, благополучно вернулся и - забыл об этой поездке.
Последствия ее мне придется описать дальше.
Через несколько дней, выйдя еще до зари на крыльцо Гаврина починка, я увидел на поляне за Старицей фантастическое зрелище: по темным полям и перелескам мчались верховые с факелами, или, вернее, с пучками лучины, очевидно кому-то освещавшие дорогу. В самой середине этой светящейся кавалькады можно было разглядеть сани, запряженные цугом, а в санях виднелась одинокая грузная фигура.
Я подумал, что это какое-нибудь важное начальство решило осмотреть, наконец, Починки, куда теперь стали высылать политических и даже девушек. Но это оказался только урядник.
Он остановился в одном из починок, верстах в полутора от Гаври, и я решил отправиться к нему, чтобы передать ему заранее заготовленные письма.
Проехав полторы версты на Гавриной неоседланной лошади, я вошел в избу. Урядник был уже в новой форме, наконец полученной, очевидно, из города, и это придавало ему необыкновенную важность. Он сидел, развалясь, один за столом, на котором стоял ковш браги, раскупоренная бутылка водки и разная снедь. На лавках, на почтительном расстоянии от важного начальства, сидели починовцы, среди которых я заметил и старосту Якова Молосненка. Урядник едва кивнул мне головою и растопырил руки, стараясь занять для важности как можно больше места за столом. Он был уже заметно выпивши. Я подошел к столу и, бросив письма, сказал решительным тоном:
- Передайте становому для дальнейшей пересылки.
Урядник важно стал вынимать одно письмо из конверта. Я посмотрел на его руки и сказал спокойно:
- Вы не имеете никакого права контролировать мою переписку. Это дело исправника. Ваше дело только переслать письма. Помните это.
Урядник смутился. Рука его как-то заерзала, но он тотчас же пугливо спрятал письмо в лежавшую около него сумку. Урок при мужиках был ему, видимо, неприятен. Он еще больше развалился и спросил грубо:
- У девки уже побывали?
- У какой это девки? - спросил я.
- У ссыльной, что поселена у Дураненка.
- У Эвелины Людвиговны Улановской, хотите вы сказать... Был...
- Раз были... И два были.
- И десять раз был и еще буду много раз.
Мужики насторожились. Урядник встрепенулся, как ужаленный, и повернулся к старосте...
- Ты не обязан пущать! Не пущай!
Староста, рослый мужик, посмотрел задумчиво вопросительным взглядом на урядника и на меня. Я чувствовал, что должен во что бы то ни стало разрушить это нерешительное настроение и поэтому, улыбаясь, сказал:
- Ты, староста, спроси теперь же у урядника, как тебе меня не пускать, когда я все-таки пойду. Силой, что ли?
- Силом не пущай! Чтобы ни отнюдь, ни-ни! На сто сажон чтобы никто из ссыльных не смел подходить.
- Хорошо,- сказал я, все так же улыбаясь, и повернулся к мужикам: - все вы слышали, что урядник сказал старосте. Это незаконно. Я ходить все-таки буду, а если у нас со старостой что-нибудь выйдет нехорошее, вы свидетели, что это приказал урядник.
Мой спокойный тон, видимо, испугал урядника. Он стукнул кулаком по столу и торопливо крикнул старосте:
- Ни-ни. Не моги!.. Пальцем не моги тронуть!
И староста, и мужики посмотрели на него с недоумением. Я догадался: урядник вспомнил о моем дворянском звании, которое значилось в бумагах. Я решил воспользоваться этим обстоятельством и сказал:
- Вы, урядник, не знаете своего дела и только сбиваете людей с толку. Слушай, староста, я тебе объясню то, что не умеет объяснить урядник. Ни не пущать меня силой, ни драться со мною ты не обязан. Ты можешь только узнавать при случае, куда я хожу, и, когда приедет урядник, сказать ему.
- Вер-рно! - сказал урядник, с удовольствием подтвердив восклицание ударом кулака по столу.- Обязан донести мне... А сам не моги тронуть пальцем. Других ссыльных бей в мою голову.
- И это опять неверно,- сказал я.- Никого вы тут не можете бить. Это самоуправство. Вы можете унять в случае буйства и пожаловаться... Но сами расправляться не имеете права. За это ответите.
- Вер-рно,- опять, хотя и не столь решительно, подтвердил урядник.
- Ну, вот, запомните, что говорил урядник раньше и что говорит теперь. А пока прощайте.
И, попрощавшись со старостой и мужиками, я вышел.
На дворе светало. Когда я подъезжал к Гаврину починочку, поезд урядника двинулся еще куда-то. И опять его сопровождали верховые с зажженной лучиной, хотя в этом не было теперь ни малейшей надобности.
Я был доволен этим эпизодом: бисеровцы убедились в том, что их вотин не имеет понятия "о делах", и не станут так слепо исполнять его распоряжения. Но, припомнив весь разговор с этим "начальником", я невольно улыбнулся. Что делал я сейчас в этой избе, наполненной темными бисеровцами? Я - человек, настроенный революционно, разъяснял им азбуку законности. Впоследствии много раз я имел случай заметить, что людей, апеллирующих к законности и особенно разъясняющих ее простому народу, наша администрация всякого вида и ранга считала самыми опасными революционерами. Таким меня, очевидно, считала теперь вся вятская администрация, начиная с этого урядника и кончая губернатором...
И до самой; старости меня проводила та же репутация опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех, указывая наиболее яркие случаи его нарушения. И, может быть, это инстинктивное отвращение людей самодержавия было основательно: около этой оси наша жизнь могла еще повернуться и стать на другой путь. Но в конце концов он все-таки должен был привести к упразднению самодержавия.
Не могу сказать точно, чтобы все эти мысли так ясно, как теперь, стояли уже в моей голове в то время, когда я пробирался на неоседланной лошади в утренние зимние сумерки к починку Гаври. Помню только чувство удовлетворения, которое я уносил с собой в это утро: мужики так легко усвоили мою точку зрения. Я знал, что урядник не простит мне этого урока, но знал также, что его слова теперь потеряли силу.
Действительно, дня через два молодой парень из семьи Микеши, у которого жил Федот Лазарев, рассказал мне, что урядник собрал несколько мужиков в одном починке и стал им говорить, что я - человек опасный и что меня надо остерегаться. По некоторым чертам этой "политической речи" я узнал отголоски маковского циркуляра, о котором говорил выше. Очевидно, идеи министра внутренних дел прошли через головы исправников и становых и дошли до урядника, который тоже говорил, что вот я не пьянствую, не скандалю и что это-то и есть "опасность". Политика оказалась слишком тонкой для понимания бисеровцев. Молодой крестьянин передавал слова урядника с насмешкой, как доказательство полной несообразности вотина. Когда он кончил, один из мужиков ответил простодушно:
- Чего опасный! А по-нашему так: хучь спи с ним, ничего тебе не сделает... Что его беречься!..
Конечно, если этот результат стал известен высшей вятской администрации, то это могло ей внушить идею о том, что мое вредное влияние уже укоренилось в Починках и что это, в свою очередь, угрожает прочности российского престола...
Впоследствии, когда я уже уехал из Починков, брат мне писал*, что мужики все-таки до полусмерти избили Лизункова, Очевидно, агитация урядника после моего отъезда стала все-таки оказывать действие, и я очень пожалел, что в свое время не обратил на нее больше вниманий.
Читатель видит, что я в это время очутился действительно на самом дне народной жизни, но нашел на этом дне только... подлиповцев. Мне все чаще и чаще вспоминайся теперь забытый ныне писатель Решетников, нарисовавший когда-то поразительные по реализму и правде картины народной темноты и некультурности*. Невдалеке от Починков, за Камой, проходила граница Чердынского уезда, родины решетниковских Пилы и Сысойки, и мне порой казалось, что Решетников писал своих подлиповцев с нынешних моих соседей.
Все здесь, начиная с языка, указывало на обеднение культуры и регресс. Язык починовца отличался местными особенностями нашего северо-востока и Сибири. Здесь, например, говорили "с имя" вместо "с ними". Но некоторые выражения я встречал только в Починках и вообще в Бисеровской волости. Было тут слово "то-оно". Починовец прибегал к нему каждый раз, когда ему не хватало подходящего слова, а случалось это постоянно, точно в самом деле русский язык в этих дебрях оскудел. "То-оно" означало что угодно, и слушатель должен был сам догадываться, о чем может идти речь. Это было нечто вроде существительного, общего и смутного, пригодного для любого понятия и точно не выражающего никакого. Починовцы сделали из него и глагол - "тоонать".- "Мамка, скажи Ондрийку... Пошто он тоонат" - жаловался один парень на другого, и мать понимала только, что между парнями возникло неудовольствие. Такое же неопределенное значение имело слово "декаться". Я истолковал его себе в смысле быть где-то, возиться с чем-то... "Долго декается парень",- это означало, что парень отсутствует неизвестно где и неизвестно что делает.
Вообще наш язык, богатый и красивый, в этих трущобах терял точность, определенность, обсцвечивался и тускнел. Отражалось, очевидно, обеднение сношений с внешним миром. Порой, однако, на бедном фоне вспыхивали искорки, и судьба дарила меня приятными неожиданностями. Правда, что по большей части это вспыхивало прошлое. Однажды в знакомой семье мне указали девушку, полуребенка. Она пришла нарочно, чтобы повидать меня, грамотея с дальней стороны, читавшего занятные книжки. Про нее мне сказали, что она умеет "сказывать" и без книжек. Некоторое время после моего прихода она сидела на лавке в дальнем углу, и оттуда на меня поблескивали ее большие черные глаза с наивным любопытством. Когда же ее вызвали ко мне, она держала себя очень застенчиво и робко, как будто раскаиваясь в своей смелости и стараясь стушеваться. Но когда я показал ей принесенную с собою книжку с картинками и обещал прочитать сказку, она оживилась, села на лавку, на виду, ее окружили любопытные слушатели, и она начала "сказывать". Я очень жалел, что не мог срисовать ее. Черты ее смуглого лица были необыкновенно тонки и красивы, а глаза сразу загорелись каким-то внутренним одушевлением. К сожалению, я теперь не помню "старинного сказа" или былины, которую она сказывала ровным певучим голосом, точно прислушиваясь к чему-то. Вполне ли она понимала все, что запало ей в душу из таких же рассказов какой-нибудь старой бабушки? Едва ли... На нее смотрели, ее слушали с удивлением, и, кажется, она сама так же удивлялась голосам старины, говорившей ее устами. Когда я, исполняя обещание, стал в свою очередь читать одну из народных сказок Пушкина и спросил ее: все ли ей понятно, она ответила скороговоркой: "Где, поди, понять-то", и тотчас же жадно подхватила: "Читай-ино, читай дальше". Мое чтение было плоско и бледно сравнительно с ее сказом, но я видел, что она жадно ловит и каждое слово и ритм пушкинского стиха, непроизвольно откладывая их в памяти. Потом, когда я уже говорил с другими, ее глаза смотрели мечтательно и губы шевелились: может быть, она затверживала пушкинские стихи.
На меня это свидание произвело сильное впечатление. Многое уже исчезло из новгородского эпоса, и вот я присутствую в глуши этих лесов при внезапном пробуждении умершего прошлого...
После этого я стал замечать и другие искорки такой же непосредственной даровитости, хотя и не такие яркие, рождающиеся и умирающие в глухом лесу. Может быть, читателя удивит, когда я скажу, что одну из таких искорок я заметил в "непросужем" и мало симпатичном Гавре Бисерове. А между тем именно своим природным талантом он привел меня в восторженное настроение в первый мой починковский вечер. Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар - схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы. Однажды в Починки заехал прасол, пронюхивавший, нельзя ли здесь делать выгодные дела со скотиной. Тавря, очевидно, не имел в виду продавать ему скотину, но все же стал торговаться, чтобы щегольнуть передо мной, новым человеком, своим умением. Прасол был, видимо, тоже артист своего дела и не отказался от вызова. Я был изумлен необыкновенным богатством образов, красотой и меткостью выражений этого словесного турнира. Заметив, с каким интересом я следил за ним, Гавря был очень доволен,- "отечь у меня вот мастер был торговаться",- сказал он с довольной улыбкой. Я не узнал Гаврю: лицо его оживилось, маленькие глазки сверкали. Очевидно, у него была чрезвычайно острая память и, так Же кис в уме сказочницы, непроизвольно запечатлевались не совсем понятные "лова старинных былин,- Гавря сохранял в памяти все, что имело характер ритуала на разные случаи. Язык починовца, в обычном обиходе бедный и однообразный, в таких случаях у Гаври расцвечивался особым богатством и яркостью, вспыхивая совершенно неожиданными огнями.
И опять я начал понимать, что это говорит прошлое. Жизнь дает мало впечатлений и сведений. Ее новизна и разнообразие совершенно чужды починовцу, и, конечно, я не мог получить ничего в своих поисках народного отклика на наши интеллигентные запросы. Но - тем интереснее было мне замечать эти проблески непосредственной природной даровитости, сохранившиеся в глухих лесах, вдали от внешних влияний.
Трагедия лесной глуши.- Как меня победила лесная нежить
Одной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то красива, но теперь как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев "молочка для деток" - отчего их и прозвали "Молосными". Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были "килачи", то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.
На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него, в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела, и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.
Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков - колдун и знается с нечистой силой.
Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок... И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.
Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка и принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть... И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.
Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная; натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И - затем ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
Но - я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
Началось это очень прозаически - с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу "схватило". Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне, как к предполагаемому лекарю:
- Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе...
- Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоской:
- Нет уж, Володимер, Христом богом прошу,- поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедальнего человека. Коли он не поможет,- смерть моя.
В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
- Зельё-то у нас есть,- прибавил повеселевший старик.- Летом баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад,- захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает,- какое зелье ему дать... Ты, может, лучше знаешь.
Я подумал, что если среди этих лекарств ("зелья") найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
- Погляди-ко-ся, Володимер,- како-бы зелье дать ему. - Не вот это ли?
Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
- Не годится, баешь? - сказала бедная старуха, опуская руки на колени.- Чё делать-то нам, чё делать?..
И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой...
Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься.
Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и может быть у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая; увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечки - и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды... В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели...
Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
- Побаять я с тобой хочу...
Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
- Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
- Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая...
- Пустая, говоришь... Нет, не пустая... Это ведь лихоманка...
Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
- Ну так что же,- сказал я.- И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку...
Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
- Ходит она ко мне...
- Кто ходит? - спросил я с удивлением.
- Да лихоманка же...
- Как ходит? Что ты говоришь!..
- Так и ходит... Давно повадилась, проклятая...
И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
- Сплю я с нею, бывает. Боюсь я...
Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне "как на духу" следующую странную историю.
Ему и прежде часто являлась "она" под видом женщины... Да и баская же подлая (баская - красивая)... Все заманивала... А когда он затеял свадьбу,- она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил "с родной женой"...
В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
- Послухал ее, прокля-ту-ю,- говорила она среди рыданий... - Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает... А это он с нею, с проклятущею, спутался... О-о-ой... головонька моя бедная! Зачем, коли, и женился на мне...
И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол...
- Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная...
Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла "оболочься" и услала к скотине.
Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к "непросужей" семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась... Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывавших волосы над заводями в камышах,- в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах... И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу...
Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне... А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе... Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:
- Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее... Напрасно... Да ведь не один Яков, все мы ее слышим...
- Как это вы слышите ее? - спросил я с некоторой досадой.
- А так и слышим: взлает кыцян {Кыцян - по-местному собака.} раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет она калитку, идет во двор... скрипит под ею лестница...
Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи...
- Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу... Потом на полати полезет, подваливатся к Якову...
- Да что вы мне рассказываете!..- крикнул я невольно.
- Истинная правда - вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать... И дверь пробовали запирать... Ей ничего, и запор не берет. И слышь - не видно никого, а только слышно... Кого хошь спроси: все мы слышим. Вот хоть старика спроси.
В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темносиние детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.
- Верно,- подтвердил он.- И я чую... Да не то что я,- все чуют, вся семья...
Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но - как объяснить им, что это только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев...
В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка... Авось, думал я, это простое, прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.
Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она, видимо, повеселела.
- Легче, слышь, от зелья-те,- заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.
- И совсем пройдет,- сказал я.- Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее...
Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:
- Нарочно мы это... Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда... Лавочка-те узка.
Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает...
Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен.
- Любит он, - сказала она, указывая головой на Якова.
- Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?
Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но... всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда. Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:
- Фатька это гуляет... Три дня, сказывают, крутит,- Лицо ее стало озабочено.
- Гли-ко-ся... К нам сворачивает.
Лицо больного нахмурилось... Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду...
Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх. Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.
Фатька, не забыв покреститься, не разоболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.
- Что, брат: одолевает она тебя?..
Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:
- Брось!..
- Чего брось?..- И Фатька грубо захохотал.- Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак... Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается... Вишь я какой!
Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что, когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены... Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:
- И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков... Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.
- Послушай,- сказал я ему,- ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.
- Гонишь!..- сказал Фатька и опять захохотал.- Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылокали. Прощайте ино, молосняты...
Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.
- Ляг, Володимер, подле меня... Постелите вон тут на лавке,- указал Яков в ногах своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедальнего человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:
- Слышь, он бает: не лихоманка это,- сонная греза.- Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.
Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он, видимо, ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется,- действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой...- Вот видите: немного зелья и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.
Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка "испугалась" меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением...
До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.
Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.
Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.
Я доканчивал письма, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.
- Слышь, Володимер,- сказал он.- Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.
Я вышел наружу. Метель усиливалась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел па конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.
Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления "посылки", который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:
- Конек-то убег. Перемахнул через воротину и понесся... Только пылит за ним.
Гавря и Лукерья забеспокоились:
- Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..
Я выбежал на взъезд... Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.
- Погоди,- вот Павелко вернется с сеном,- отвезет тебя...- сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.
- Поди, Володимирушко, поди,- поощряла меня и Лукерья.- Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду...
До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колено в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.
К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню. Что же это? Стало ему лучше, и