ли, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычным.
Я прибавил шагу и скоро был в избе... На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит нивесть что. Все с ею разговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним... Вон, гляди-ко-сь... Сам косу повесил.
Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.
- А чем кормили Якова? - спросил я.
- Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену... Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.
Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким, и я привык полагаться на здоровую натуру.
Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема "зелья" пошли прахом. А больше лекарства не было.
На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы...
Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: "не давай, не давай".
Понемному он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.
Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.
- Вот она, пришла за мной!..- крикнул он испуганным и диким голосом.
Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.
- Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену?..
Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.
- Зарублю... посеку...- бормотал он сквозь стиснутые зубы...
Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими, как сумасшедшие, в надежде убить невидимую "лихоманку". Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.
Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно...
- Пришла, пришла!..
Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.
- Что вы, безумные! - крикнул я.- Видите: больной успокаивается.
- Ай ты не видишь, Володимер? - прозвучал надо мной печальный голос матери.
Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи... Он походил на человека в любовном экстазе.
Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее...
- Ну, вот ему лучше,- сказал я.
- Кончается,- сказала мать.
Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия... Я взял его за руку. Она была холодна...
Алена завыла.
Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.
Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство... Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью; теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты... Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли обнявшись посредине избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли...
Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полутора. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто не идет. "Бают: страшно". Старуха низко нагнула голову... Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила... И может быть, бедная мать сама думала то же...
Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точно стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.
Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжелый и мрачный, он говорил тихо своим глухим голосом, наклоняясь к моему уху:
- Отослано, не иначе...
- Что отослано? - спросил я.
- Насыл... Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут... Покойник, не тем будь помянут,- колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру... Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.
- Лизунков,- сказал я с досадой,- вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами...
- Могу... Думаете, боюсь сейчас?..
- Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину...
- Да я что ж... Люди говорят... Мне - что...
Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.
Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: "Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам".
Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение...
Будни.- Роды. - Первобытная, но неустойчивая добродетель
После этого жизнь в Починках пошла своей колеей. Даже в семье Гаври смерть зятя не вызвала заметных перемен и забот. Алена была отрезанный ломоть, и ей предстояло делить горе и заботы с семьей Молосных. Не стало в Починках одного человека, упала одна семья,- и только.
Гавря и Павелко стали собираться в извоз. Для этого они стали готовить сани: прямо в избе они распаривали в печи березовые плахи, гнули полозья и дуги, тесали, строгали, рубили. Видя, что я с интересом присматриваюсь к их работе, мужики, казалось, щеголяли передо мной, а Лукерья прямо посветлела. Мне казалось, однако, что у других это сделано давно, еще с осени, и теперь сани должны бы уже устояться и высохнуть. Но я этого не высказывал.
Собирались починовцы целым обозом в Буй, городок Костромской губернии *. Один из жандармов, которые везли нас с братом в Глазов, привел как-то местную поговорку: "Буй да Кадуй чорт три года искал, трое лаптей истаскал, да так и не нашел". Этот "город" был все-таки ближайшим городским центром, к которому тяготели Починки. Каждую осень починовцы сряжались в извоз: в Буй доставляли хлеб от Афанасьевских "торговых", а им привозили оттуда разные нужные для нехитрого мужицкого обихода товары. В извоз пускались не сразу: сначала приходилось "уминать снег" из починковской глуши до каких-нибудь проезжих трактов, где по Каме, где лесами и междулесьем, а уже потом, проложив тропы по цельному снегу, вторично выезжать с кладью. Когда мужики уехали, в починках только и было разговора,- "как-то там наши извозничают". Лукерья, видимо, беспокоилась, и я понимал ее настроение: она боялась, что у "ее мужичков" что-нибудь выйдет не как у людей. Ночью, а иногда на заре я слышал, как она тихо пробиралась к слуховому оконцу над полатями, открывала его и долго прислушивалась,- не скрипят ли полозья на Каме. Однажды она живо пробралась к тому месту, где я спал, и не удержалась, чтобы на радостях не растолкать меня. "Едут наши, едут". Я радовался ее живой радости... У нашего починка весело лаяли собаки...
У Улановской в семье Дураненка выходила, как прежде у меня, большая "смешиця". Они перестали кормить своего старика, Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина *.
Я уже говорил, что этот первый починковский богач был приемыш. Безродного сироту взял в дом бездетный Дурафей, вырастил, женил и, после смерти своей старухи, передал все хозяйство, в надежде дожить свой век в почете и на покое. Но расчет простодушного старика оказался ошибочен: Ларивонова баба сразу невзлюбила приемного отца мужа, стала гонять его на работу, как батрака, и, недовольная, что он уже не справляется как следует с работой, перестала кормить "дармоеда".
Это явление, по крайней мере в нашу седую и дикую старину, было, по-видимому, довольно распространено, и Улановская имела случай наблюдать этот интересный пережиток доброго старого времени. Помнится, у Даля отмечены поверья, с ним связанные. Может быть, когда-нибудь стариков буквально обрекали на голодную смерть. Мой дядя, капитан, рассказывал случай из старинной судебной практики нашего юго-западного Полесья, когда сыновья убили родного отца, который во время охоты пропуделял лося. Их за это судили, и старый капитан с большим юмором рассказывал, с каким простодушием они отвечали на вопросы судьи: "Ну, так что, что убили. Своего убили - не твоего". Я считал этот рассказ анекдотом, но впоследствии в газете "Волынь" встретил воспоминания старого "полешука", который рассказывал, что обычай уничтожения стариков долго держался среди диких жителей Полесья. В самом смягченном виде это производилось как обряд: с стариками прощались, усаживали их в сани, вывозили в лесную чащу и там оставляли на произвол судьбы. Некоторые исследователи склонны видеть в выражении Владимира Мономаха, читающего наставление сыновьям, "сидя уже на санѣх",- остаток того обычая седой старицы.
В Починках этот обычай в таком виде уже исчез, по крайней мере я не имел случая наблюдать его. "Перестали кормить" надо понимать не буквально. Старика просто перестали сажать за стол, и злая сноха кидала ему объедки, как собаке, к порогу, где было его место на лавочке. Браги же ему совсем не давали. Надо заметить, что брага, а когда ее не бывает, то квас, составляют обычный напиток починовцев. Воды они совсем не пьют. Старик, уже впадавший в детство, рассказывал при мне с горестным удивлением, что бражки ему сноха не дает вовсе.
- "Попьешь, бает, и водицы". Чуете вы?.. водицы, бает, попьешь... А что в ей, в водице-те?..
Он жалобно всхлипывал, как ребенок, и по старому лицу катились крупные слезы. Как и я в первое время, Улановская не могла равнодушно переносить этой семейной драмы без одушевленных протестов, которые выражала довольно бурно, то и дело заступаясь за старика. Она стыдила сноху и приемного сына, а порой отдавала старику свой кувшин с брагой. Не могу сказать теперь, привело ли это заступничество к улучшению положения бедного старика.
Однажды ночью, когда мужики, захватив даже мальчишек, уехали к кому-то бражничать, я проснулся от звонкого детского плача. Очнувшись, я увидел следующую картину: какая-то женщина, одетая в полушубок и закутанная платками, сидела на лесенке, ведущей на печь, и держала на руках ребенка. Я подумал сначала, что это ночью забрела какая-нибудь сторонняя женщина, но, приглядевшись, увидел, что это наша молодуха. Она ходила на сносях и в эту ночь родила. Мужики, вероятно, поэтому и уехали. Со мной, очевидно, поцеремонились, я мог бы тоже уйти куда-нибудь ночевать, хотя бы к Федоту Лазареву, но я не знал о предстоящем событии, а сказать мне об этом не полагалось по обычаю. Из-за этого бедной женщине пришлось родить в черной бане, и тотчас же после родов Лукерья привела ее в избу. Сидя на лестнице, она держала у груди ребенка и тихо стонала. Мне слышалось в этом стоне какое-то изнеможение и усталость от этой безрадостной и тяжелой жизни. Лукерья суетилась, то выбегая, то возвращаясь в избу. Она развела на загнете огонь и скоро приготовила для ребенка ванну в корыте. Я торопливо оделся и подошел к ней.
- Молодица у вас, видно, родила... А мужики бражничают!.. Не могу ли я помочь тебе?
Лукерья усмехнулась над моей наивностью.
- Нишкни, Володимер... Не понимаешь ты нашего бабьего дела. Нехорошо тебе и быть-то тут... Полезай ино на полати, спи!
На рассвете мужики приехали пьяные и развязные. Гавря как будто обрадовался рождению внука, парнишки тоже были, видимо, заинтересованы семейным происшествием. Только Павелко не проявил к событию ни малейшего участия. Когда он вошел в избу, убравшись с лошадью, и отец сообщил ему о том, что он сам теперь стал отцом, - он, как ни в чем не бывало, полез на полати, пробормотав только:
- Мне-ка што, родила, дак...- И вскоре с полатей послышался его храп.
Я был возмущен и не мог скрыть этого от Лукерьи.
- Молчи, Володимер, молчи ино... Молод еще, не понимат...- сказала она просто под богатырский разноголосый храп, несшийся с полатей.
Все это показалось мне тогда чуть не катастрофой, но, в сущности, это было только в порядке вещей: и роженица, и ребенок, которого выкупали в порядочно настывшей избе, при сквозняках от всех стен, оказались совершенно здоровы. Молодуха полежала этот день на печи. Дня два ее еще щадили, а на третий день Павелко уже покрикивал:
- Чё валяешься, стельна корова!.. Пошевеливайся!..
Чтобы покончить с починковскими буднями, я должен отметить еще один эпизод, своего рода нравственную проблему, которую поставил перед починовцами уголовный ссыльный, поляк Янкевич. Об этом случае я слышал еще в перевозной избушке.
Янкевича этого я видел всего раза два. Это был человек небольшого роста, очень коренастый и сильный, с крупными чертами лица, с мясистым носом и большими усами, висевшими врозь. За что он был сослан - не знаю. Держал себя с починовцами очень нахально, не скрывая своего глубокого презрения к ним. Он был недурной столяр и умел делать хорошие "укладки", то есть сундуки. Когда он сделал себе такую укладку, то хозяин, у которого он жил, попросил сделать ему точно такую же. Янкевич согласился, и две укладки, похожие друг на друга, как две капли воды, стояли в избе рядом.
Случилось однажды, что хозяин поехал в Афанасьевское, продал там хлеб, получил еще старый долг, выпил на радостях изрядно и привез еще домой восемьдесят рублей. С пьяных глаз он сунул эти деньги вместо своего сундука в сундук Янкевича. Говорили, будто, в предвидении такой возможности, Янкевич переставил укладки, но никто этого наверное сказать не мог. Как бы то ни было, деньги оказались в укладке Янкевича, который, проснувшись раньше пьяного хозяина и заметив свою "удачу", тотчас же взял свой сундук и перешел с ним в другой починок. Хозяин, заметив пропажу, поднял кутерьму, но Янкевич решил воспользоваться "своим счастием". Он не отрицал ошибки хозяина, но утверждал, что все, что попало в его укладку, принадлежит ему "по закону". Дело доходило до начальства. Становой приказал произвести у Янкевича обыск и отобрать деньги. Но по обыску денег не нашли.
В первый раз я увидел Янкевича у Гаври. Тут же был староста Яков Молосненок, и, когда я вошел в избу, Янкевич, Гавря, староста и еще двое почнновцев сидели на лавках у стола и вели разговор о недавно происходившем обыске. Янкевич откровенно смеялся над старостой и над понятыми.
- Где же дуракам найти то, что умный человек спрятал,- говорил он.- Хочешь знать, где у меня были эти деньги?.. Вот где!
И он показал на подклейку голенищ.
- Вы дураки, ёлопы, и сапог настоящих не видывали, так где вам догадаться... Ха-ха-ха...
Староста глядел на него своим задумчивым и тусклым взглядом, другие удивлялись, но ни в ком я не заметил ни негодования, ни возмущения, по крайней мере в присутствии Янкевича.
Когда Янкевич ушел, починовцы стали жаловаться на ссыльных и ругали Янкевича... Лукерья, слушавшая эти толки, вмешалась:
- Ну, мужички, чего бы я и баяла... Посуди хоть ты, Володимер, како у них дело-то вышло.
И она подробно рассказала мне случай, подавший повод к обыску.
- Ну, вот скажи: нешто он эти деньги сбостил? Ведь Тимоха сам ему положил в укладку...
Как всегда, мне понравилось вмешательство Лукерьи. Справедливая баба чувствовала, очевидно, что осуждающее сами едва ли поступили бы иначе, чем Янкевич... Но все-таки проблема оставалась проблемой, и я сказал Лукерье:
- Слушай, Лукерья... Но ведь Янкевич знал, что это деньги не его, а Тимохины.
- Ну, знал... Коли он сам положил их...
- Что же из этого! Положим, так: идешь ты по дороге, а я иду за тобой сзади. И вижу, что у тебя выпал из кармана кошель с деньгами... А я его подыму... Ты этого не видала и помешать не можешь...
И Лукерья, и остальные слушатели с интересом слушали это предположительное развитие событий. Когда я сказал последнюю фразу, Лукерья перебила меня живо:
- Неуж отдашь?.. Хлопаешь, Володимер, зря!..
Это было сказано с бесповоротным убеждением. По лицам других слушателей я видел, что убеждение Лукерьи разделяют все остальные. Очевидно, в глазах всех починовцев я хвастался (хлопал зря) невозможной и совершенно сверхсметной добродетелью, которой никто не мог поверить. За Лукерьей оставалась ее искренность и справедливое заступничество за "чужедального человека", который сделал только то, что сделали бы и все починовцы...
С такими глухими местами у нас вообще связано представление об элементарных простейших добродетелях. Я сначала думал то же, видя, например, как хозяева оставляют избы без запоров. Достаточно приставить снаружи "подожок", чтобы показать, что хозяев нет дома. Значит, думал я, хоть кражи-то здесь неизвестны. Но и в этом я ошибся. Впоследствии меня поразило обилие глаголов, которыми в бедном починовском языке обозначалось понятие кражи. Теперь я многие из них забыл, помню только два, которых не встречал в других местах: сбондить и сбостить, которые слышал довольно часто. Вообще на прочность этой первобытной нравственности рассчитывать нельзя. Это какое-то странное состояние неустойчивого нравственного равновесия, могущее качнуться в любую сторону...
История Янкевича имела характерное продолжение. От далекого начальства пришло, наконец, распоряжение арестовать ссыльного Янкевича и препроводить его в город. Янкевич исчез с починковского горизонта. Уже под самый конец моего пребывания в Починках я получил вдруг письмо от Янкевича. Доставил его в мое отсутствие другой ссыльный, только что вернувшийся из Глазова, где он больше года сидел в тюрьме. С ним-то Янкевич и прислал мне письмо.
Оно было кратко и гласило: "Которые вам будут приносить мои деньги, то, пожалуйста, сохраните их у себя, пока я их потребую". Я сначала недоумевал, потом понял: Янкевич, во избежание нового обыска, рассовал похищенную сумму разным почтенным починковским обывателям и теперь требовал, чтобы они отдали их мне, в лестной для меня уверенности, что я их не присвою.
Мне, таким образом, предостояло стать хранителем краденого, чего, разумеется, я ни в каком случае в виду не имел.
Через некоторое время ко мне явилась женщина и попросила прочесть полученное ею письмо. Получение писем в Починках было вещью совершенно небывалой, и прочесть их, кроме меня, было некому. В письме тем же почерком, как и в письме, полученном мною, говорилось: "Которые я дал тебе на сохранение деньги, то отдай их такому-то (мне)". Еще дня через два-три ко мне стали приходить с такими же письмами другие лица. Тут были по большей части солидные хозяева, были две вдовы бывших старост,- вообще люди, на которых Янкевич рассчитывал. Я с интересом следил за этой перепиской. Оказалось, что сумма этих вкладов приблизительно соответствовала сумме кражи. Но Янкевич ошибся в расчете: починовцы сумели воспользоваться своим счастьем не хуже, чем он сам. Когда я прочитывал письмо, на лицах получателя изображалось удивление:
- Чё-ко-ся пишет мужичок... Каки деньги?.. Не знаю я...
Никто не пытался принести ко мне вклада Янкевича...
Очевидно, Лукерья имела основание беспристрастно заступаться за "чужедального человека".
Отголоски далекой жизни. - Царский юбилей. -
Как я узнал о взрыве на Николаевской Жел. Дор. -
В один светлый морозный день к нашему починку приехал знакомый уже читателю бисеровский волостной старшина, тот самый, который старался запугать меня в перевозной избушке. Читатель помнит, что после этого отношения наши наладились, и он старался оставить меня в Бисерове. Это был молодой еще мужик, по-видимому, не глупый и не злой. Близкие отношения с Дурафей Ивановичем, "господином урядником", еще не успели испортить его, и отзывы о нем населения были недурные. Поплавский тоже говорил о нем хорошо. Теперь он приехал по каким-то делам, может быть в связи со смертью старосты, и привез мне пачку газет и письма.
Я очень обрадовался и радушно встретил старшину.
- Поставим, Гавря, самоварчик,- угостим старшину чайком, - весело сказал я Гавре. Гавря тотчас же принялся хлопотать. Всякий раз, когда рассылка из волости доставлял мне корреспонденцию, я непременно угощал его чаем, и это невиданное угощение (чай с сахаром), казалось, вознаграждало парня за шестьдесят верст пешего пути по бездорожью. Гавря тоже любил такие случаи, так как при этом я приглашал и его. Он уже умел обращаться с моим жестяным самоварчиком и, доставая его с полки, забывал порой, что у него "не здымается рука".
На этот раз вид у старшины был какой-то особенный. Сняв большую медвежью шубу, отличавшую его от других бисеровцев, покрестившись на иконы и поздоровавшись, он важно развалился за столом, подражая уряднику, и сказал:
- Ну, Володимер, теперь, гляди, все вы у меня под ногтем...
Я взглянул на него с недоумением, и он картинно показал на столе, как я у него нахожусь "под ногтем".
И развалясь еще больше, он прибавил напыщенно:
- Дурафей Иванович, господин урядник, как уехачи к становому, а может и в Глазов, то, значит, передал мне свою власть. Теперь я вам за урядника.
Я увидел, что молодой старшина опять нуждается в маленьком уроке.
- Гавря, - сказал я. - Самовара не надо. Поставь опять на полку...
Гавря остановился с самоварчиком посредине избы, растерянно глядя то на меня, то на старшину. Последний тоже немного растерялся.
- Я думал,- пояснил я,- что вы приехали ко мне от себя, а не вместо урядника. Урядника я бы не стал угощать чаем...
Неглупый мужик понял.
- За обиду, что ль? - сказал он.- Так ведь я пошутил...
- А, когда пошутил,- тогда другое дело. Я тоже пошутил. Наливай, Гавря, воду...
Этот маленький обмен шуток произвел самое благотворное действие: передо мной опять был простодушный бисеровец, говоривший просто и толково. Он рассказал мне, между прочим, что урядника вызвали нарочно в стан, я он сказал при этом, что, может быть, проедет и к исправнику в Глазов. Наклонясь ко мне так, чтобы Гавря не слышал, старшина прибавил:
- Об тебе начальники будут спрашивать... Сам небось нахлопал чего ни-то... Не любят тебя...
Видя, что я придаю очень мало значения любви Дурафея, он перешел к другим темам и рассказал мне о новых проделках Левашова, того самого дворянина, высланного по желанию отца, о котором я говорил ранее. Это тот самый Левашов, который катался по всей волости на земских лошадях, предъявляя на станциях объявление придворных поставщиков чая братьев К. и С. Поповых с государственными гербами на печатях.
Теперь я узнал от старшины, что Левашов затеял судьбище с Михаилом Поповым, политическим ссыльным, жившим прежде в Починках. Он обвиняет его в оскорблении дворянского звания, а в числе свидетелей вызываюсь и я... И, действительно, в пакете, в котором я получил свою корреспонденцию из волости, находился между прочим вызов меня на такое-то число в камеру мирового судьи. Я понял: дворянин Левашов затеял нарочно шуточное дело, чтобы дать и мне случай проехаться на земских лошадях в волость и повидаться с товарищами. Я тогда к таким вещам относился довольно щепетильно и не был обрадован этим случаем... Впрочем, до наступления срока разбирательства моя судьба изменилась, и мне не пришлось воспользоваться любезностью дворянина Левашова за счет земских ямщиков. Впрочем, я успел все-таки познакомиться с новым политическим ссыльным, так как Михаил Павлович Попов* вместе с Поплавским приехали тайно из Бисерова, и мы повидались у Улановской.
Старшина, привезший мне бисеровские новости, уехал, но газеты, которые он привез мне, заключали много новостей из другого, широкого мира. Они были полны отголосками близкого двадцатипятилетнего юбилея Александра II. По обыкновению, ко мне сошлись кое-кто из ссыльных, чтобы послушать газеты, и при этом произошел интересный разговор о русском государственном устройстве. Двадцатипятилетний юбилей "царской службы" возбудил в народе оживленные толки: останется ли царем Александр II, или его не утвердят "на вторительную службу" и он передаст престол наследнику. Разговоры такого рода я слышал еще в Глазове. Как-то осенью я сидел на берегу реки Чепцы и удил рыбу. Ко мне подошел вотяк, порядочно говоривший по-русски, и предложил мне вопрос, как знающему и бывалому человеку: "на сколько лет выбирается наш царь". Я услышал этот вопрос с величайшим удивлением и ответил, что царь у нас не выборный, как их сельские старосты, а наследственный, "служит" до конца жизни, а когда умирает, то престол опять без выбора переходит к сыну. Эти толки, очевидно, были связаны с отголосками юбилея и, пожалуй, указывали на зачатки недовольства царствованием "Освободителя". Теперь в глухих починках я услышал те же толки: останется ли царь "на вторительную службу" или нет? Вопрос был предложен Санниковым и горячо подхвачен Кузьминым. Общее желание было, чтобы Александр ушел, передав дела более молодому наследнику. Когда я опять указал на то, что у нас наследственная монархия и никаких сроков для царской службы нет, то со мной не согласился даже умный и довольно развитой Несецкий. С авторитетностью бывшего солдата он решительно заявил, что я ошибаюсь. Царь тоже "утверждается" на срок, причем Александр II поступил на службу по николаевским правам, то есть на двадцать пять лет. А его наследник поступит уже по новым правам, то есть на восемь лет... А потом? Потом могут его утвердить или не утвердить. Это мнение решительно восторжествовало. Когда же я спросил, кто же у нас утверждает или не утверждает царя, то Несецкий не так уже уверенно ответил, что это делают "господа сенаторы".
Прошел новый год, миновало крещенье, подходил февраль. У нас все шло по-старому, но в России совершались крупные события. Об одном из них мне пришлось узнать при следующих своеобразно почннковских обстоятельствах.
В один из холодных вечеров с сильной метелью к нам приехал старик Молосный. За смертью сына обязанности местного старосты перешли пока, до выбора нового старосты, к нему, и бедный старик покорно нес их, развозя по починкам разные официальные приказы и мирские распорядки. Он вошел к нам, поздоровался, посидел на лавке и уже собрался уходить. Я подумал, что он заехал на раздорожье погреться, и несколько удивился, что между ним и Гаврей как будто нет никаких родственных разговоров. Мне казалось даже, как будто Гавря избегает разговоров о новом положении своей дочери, и только Лукерья часто ездила к Молосным и проводила у них немногие свободные часы. Посидев недолго со мной, причем Гавря даже не слез с полатей, старик остановился перед уходом и сказал, обращаясь на полати:
- А тебе, Гавря, завтра везти бревно...
- Ну-к-што. Коли так, то и повезу я...
- Вези в воскресенье.
И старик двинулся к выходу без дальнейших объяснений, но я остановил его. "Везти бревно!" Я знал, что это значит. В селе Афанасьевском прихожане строили новую часовню (или даже церковь, теперь не помню). Лес доставлялся всем приходом. Это была известного рода натуральная повинность, которой не избегли и Починки. От них должно быть доставлено известное количество бревен, и по разверстке одно из этих бревен падало на Гаврю. Повинность была не особенно трудная: Гавре предстояло отправиться в Афанасьевское, где-нибудь поблизости от этого села срубить бревно и приволочь его к церкви. Все это было мне понятно. Но почему именно в данное воскресенье?.. Обыкновенно это представлялось на усмотрение самих хозяев. Я остановил старика и спросил у него объяснения.
- Черемиця приказал... Чтобы, бает, непременно был от вас кто-нибудь... Молебствовать будут. Ну, а Гавре все одно надо бревно везти. Пущай едет.
Для Гаври, значит, к обязанности везти бревно присоединялась другая: заодно представительствовать от Починков на молебствии...
- Постой, постой, старик! - остановил я опять Молосного.- А молебствие по какому случаю?
Он оглянулся от порога и сказал:
- Там, слышь-ты... в царя, что ли, палили... Так приказано молебствовать...- И с этим Молосный вышел.
Так я услышал в первый раз о покушении на Александра II, произведенном посредством взрыва на Николаевской дороге*.
Близкие предметы закрывают в перспективе предметы отдаленные. Бревно Гаври и необходимость везти его именно в данное воскресенье совершенно заслонили в глазах Гаври и старика Молосного интерес к мировому и потрясающему, но далекому событию...
Совсем иное впечатление произвело оно на ссыльных, особенно на ходоков. Ко мне то и дело заходили и братья Санниковы из Афанасьевского, и Федот Лазарев, и Богдан, и Кузьмин, и Несецкий узнать, не пришли ли столичные газеты.
Наконец сильно запоздавшие газеты пришли. В избе стало тесно от собравшихся ссыльных. Братья Санниковы подошли вплоть ко мне, жадно заглядывая в газетные листы. Меня особенно интересовало впечатление этих двух стариков, настоящих коренных крестьян. Что скажут они о людях, так святотатственно посягающих на основной столп крестьянского миросозерцания. Наконец среди общего жадного молчания я раскрыл газету, если не ошибаюсь, "Молву".
К сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку, воспроизводившую по свежим следам условия покушения и первые шаги расследования. Но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно.
Газета сообщала о том, что перед приходом царских поездов в Москву порядок их следования был изменен: прежде впереди шли вагоны, со свитой, а царские в середине. Но перед Москвой этот порядок был изменен: царь проследовал ранее, а свита за ним. Взрыв последовал тогда, когда царь уже был на станции, и силой этого взрыва вагон со свитой был поднят и поставлен поперек рельсов. Тотчас же кинулись обследовать ближайшую местность. Полиция вбежала в дом, занимаемый мещанами - мужем и женой Сухоруковыми*. Скоро стало ясно, что именно отсюда руководили взрывом. Домик стоял недалеко от полотна железной дороги. В заборе, его окружавшем, было прорезано четырехугольное отверстие. Отсюда, очевидно, следили за проходящими поездами и был подан сигнал для закрытия тока.
Все эти технические подробности были мало понятны слушателям. Но дальше шло описание того, как следственные власти и полиция вошли в самый домик, и на этом сосредоточилось все внимание моей аудитории. Когда я кончил, один из Санниковых попросил прочесть еще раз и стал слушать, сдвинув брови, стараясь не пропустить ни одной подробности.
- "В комнате Сухоруковых обстановка была чисто мещанская. В углу перед иконой теплилась лампадка..."
- С именем божиим, значит,- сказал старший Санников.- Ну, читай, читай дальше.
- "В комнате стоял буфет... На буфете сидел большой серый кот..."
Лицо Санникова оживилось.
- Что же они... взяли его?..
- Кого?
- Да кота-то...
- Да зачем им кот?..- удивился я.
Лицо седого мужика приняло лукавое выражение.
- Да ведь это он самый и был... Котом обернулся... Не догадались!.. Колдовство...
- Да что вы, Санников! Какое тут колдовство!
- Да уж я тебе говорю... Верно это - без колдовства дало не обошлось! Прочти еще раз насчет иконы...
Я исполнил его желание.
- Ну, кончено его дело! Шабаш!
- Чье дело?
- Лександры царя. Видишь: с именем божиим за него принялись. Против царя с нечистою силою ничего не возьмешь. Сказано: помазанник! А уж коли с именем божиим против него пошли, помяните мое слово,- обратился он к другим слушателям,- тут уж ему, раньше ли, позже ли - несдобровать... Тут выйдет толк.
Я был озадачен этим неожиданным рассуждением и озадачен довольно неприятным образом. Весь наш кружок не разделял террористических приемов, к которым силою вещей склонялось русское революционное движение. Я попытался и на этот раз отстоять свои взгляды.
- Никакого толку тут не выйдет,- сказал я.- Дело не в том или другом царе, а в тех или других порядках. Убьют одного царя - будет другой, и еще неизвестно, лучший ли...
Санников посмотрел на меня.
- Другому без манифеста не короноваться...
- Ну так что же?
- Ну...- И он привел известную поговорку о собаке и клоке шерсти.
- Верно,- подхватили слушатели.- Будет манифест, авось и нас отпустят...
Эту сентенцию высказал богобоязненный седой мужик, и такие же мужики ему сочувствовали. Читатель сильно ошибется, если припишет такой резкий переворот в мужицких головах моей "зловредной пропаганде". Очень может быть, что до последнего времени Санниковы думали о царе иначе: царь и рад бы, да не дают господа и начальство. Но если это и было так до последнего времени, то окончательный поворот мог совершиться под влиянием яркого рассказа Федора Богдана: он подал просьбу в руки царю - и очутился в Починках. Это был факт, и этот факт, а не чьи-либо коварные комментарии, уронили в этих мужицких головах обаяние царского имени... Да, это была отдельная струйка, но сколько таких струек просачивалось уже тогда в народном сознании под влиянием бесправия и бессудности русской жизни... Административный порядок, примененный к крестьянскими делам, доставлял народной мысли все новые и новые факты в этом роде...
Мне предлагают жениться и осесть в починках
Около этого времени я задумал переехать в другой починок. В избе Гаври появилась зыбка-качалка и стал часто слышаться крик ребенка. Стало беспокойнее. Мне надоела копоть черной избы, и, кроме того, я достаточно насмотрелся на порядки в семье Гаври. Во мне чаще и чаще стало просыпаться стремление к писательству. Я уже говорил ранее о той полосе своего настроения, когда я решил отказаться от своих литературных замыслов, так как скоро должны явиться "писатели из народа", и это будут настоящие писатели, тогда как мы с своей "односторонней культурой" можем только извращать литературу {См. во II томе главу: "Похороны Некрасова и речь Достоевского".}. Теперь у меня все чаще являлись позывы к перу и бумаге. В свободные минуты, особенно по вечерам, я присаживался к столу. В светце светила лучина; от нее то и дело отламывались угольки и с шипением падали в корытце с водой. А я сидел и писал, под храп с полатей или под плач ребенка *. И порой мне хотелось пожить где-нибудь, где было бы меньше суеты и суматохи, чем в семье Гаври.
Такое, место скоро нашлось. Не помню теперь, как звали моего нового хозяина*. Знаю, что рядом помещался починок Васьки Филенка, который я успел срисовать из окна своего нового жилья*, и оба починка стояли близ самого берега Камы. С семьей Гаври мы расстались дружески. Парнишки, Петрован и Андрийка, запряглись в салазки, куда я взвалил свою нехитрую "лопоть", и я переехал в починок над самым берегом Камы.
Семья оказалась тихая, немногочисленная и приятная. Молодые муж и жена, паренек лет семи и маленькая девочка по второму году. Муж - один работник, очень старательный. Сын уже немного помогал отцу, и оба они целые дни ковырялись на дворе, что-то прилаживая и устраивая. Он только недавно поменялся с братом усадьбами, перенес сюда свою прежнюю избу, и у него было много работы над ее устройством. Жена хлопотала со скотиной и тоже часто отлучалась из избы. Тогда мы оставались вдвоем с девчонкой. Мать пристраивала ее на полатях, но девочка предпочитала сидеть прямо на полу, и у этого крохотного существа были на это свои очень основательные причины. Она то и дело подползала к брусу и просила знаками снять ее, что я охотно исполнял.
Дело в том, что на полатях ее в буквальном смысле ели тараканы, которых было здесь неимоверное количество. У Гаври их тоже было много, как, впрочем, и всюду в Починках, да, пожалуй, и во всей деревенской России. Но у Гаври их вымораживали каждую зиму. Для этого мы на две недели переселились в летнюю Избу, а зимнюю оставили нетопленой. Тараканы от холода подымались по стенам все выше и выше, потом взбирались на потолок, собирались для тепла большими кучами, замерзали и сваливались на полки, на полати, на лавки, на пол. Отсюда эти мертвые тела выметали метлой.
В моем новом жилище этого почему-то сделано еще не было (кажется, не было еще другой избы), и тараканов было неимоверное количество. Изба была белая и довольно теплая, но на полу было все-таки холоднее. На полатях же они кишели кишмя. Когда бедная девочка засыпала, они взбирались на ее личико, расползались радиусами в уголках губ, у глазных впадин, в ушах, и ели ее, поводя своими длинными усами. Постепенно отступая, они оставляли целые участки объеденной верхней кожицы, что заставляло бедную девочку сильно страдать. Я то и дело отгонял их, но они тотчас же сбегались опять. Поэтому бедняжка предпочитала днем сидеть на холодном полу. Засунув пальчик в рот, она целыми часами смотрела, как я работаю на своей седухе у окна или пишу у стола *.
Между тем я все больше сживался с Починками. Начальство было далеко, может быть уже забыло обо мне, и я мечтал о том, что, когда придет весна, начнутся работы и предо мной откроются новые стороны этой жизни... Я уже получал предложения сняться с места и попытаться пройти отсюда лесами на вольный широкий свет. Но пока определенно я еще об этом не думал...
Однажды взрослые, но не женатые сыновья Микеши предложили мне и Федоту сходить на посиделки. Я согласился.
Мы с Федотом пришли, когда вечорка уже началась. В просторной белой избе ярко светила лучина. Под стенами сидели на лавках парни и девушки, по большей части парами. Когда мы вошли и Федот приветствовал собравшихся какой-то фабричной шуткой, мы тоже уселис