ь на лавке. Парни и девушки сошлись вместе, взялись за руки, запели песню, которую я теперь забыл, и стали кружиться, притопывая в лад. Это и был, очевидно, починковский хоровод. Все было как-то чинно, степенно, флегматично. "Северное веселье",- подумал я, вспомнив украинскую пляску. Когда песня и хоровод кончились, все опять сели по местам, парами. Я заметил Феклушу, дочь Микеши*, и двух ее взрослых братьев. У парней были пары, у Феклуши не было. Девушки, смеясь, толкали ее по направлению к нам. Она прошла через горницу, подошла ко мне, села ко мне на колени и поцеловала в губы. Очевидно, это было принято. Феклуша была белобрысенькая, как и отец, девушка лет восемнадцати, с круглым простодушным, довольно миловидным лицом. Когда я бывал у Микеши и мне случалось читать книжки, она всегда внимательно слушала и выказывала мне расположение. Мы разговорились.
- Скажи, Феклуша, тут нет ли твоего жениха?
- Нет-то,- сказала она, тряхнув головой, и прибавила иотупясь: - Не пойду я замуж...
- Что ж так?.. Или нет тебе никого по сердцу?
Она посмотрела прямо на меня своими простодушными глазами и сказала:
- За тебя вот пошла бы я.
Я засмеялся.
- Что ты это, Феклуша... За ссыльного-то! А что тятька скажет?
Я счел это объяснение шуткой. Оказалось, что Феклуша не шутила. В первый же раз, как я после этого посетил семью Микеши, он отозвал меня в сторону и заговорил ласково и душевно. Я кажусь ему человеком хорошим и умным. Даром что ссыльный, а лучше иного жителя. Если бы я посватался, он непрочь бы отдать за меня дочь...
Я был тронут этим полупредложением. Семья Микеши была местом, куда я приходил часто, чтобы отвести душу от суровых починковских впечатлений, и всегда уходил отсюда освеженный. Я мог бы причислить этого славного мужика к тем искоркам-самородкам, о которых говорил выше. В нем откуда-то залегло начало общественной нравственности, и он был признанным авторитетом при разрешении всяких споров. Однажды, незадолго до моего приезда, вышел такой случай. Двое починовцев решили поменяться землей и усадьбами. Эти мены, как читатель заметил еще с вожделения "заседателя" поменяться со мной сапогами, вообще сильно развиты в той местности. Для таких крупных обменов, как обмен усадьбами, существует известное обычное право: собирается группа домохозяев, меняющиеся заявляют об условиях обмена, и общественное мнение как бы утверждает сделку. На этот раз один из менявшихся оказался человеком неосновательным и вздорным и раздумал меняться после того, как мена уже вступила в силу. Вышел спор. В начале зимы предстояло свезти с земли спорщика стожок сена, накошенного уже новым владельцем. Спорщик заявил, что он не позволит тронуть сена. Вмешалось общественное мнение, и вместе с новым хозяином к стогу выехало несколько починовцев, присутствовавших при обмене, в том числе Микеша. Спорщик, узнав об этом, прискакал на вершной с ружьем и, став у стога и исступленно сверкая глазами, божился, что он застрелит первого, кто тронет сено. Мужики струсили и готовы были отступить. Но тут выступил Микеша и сказал спокойно исступленному человеку:
- Дурак ты, Иванко, дурак... Чем пугать вздумал. Что ж, пали, коли такой твой нрав... Аль у меня не на кого семью покинуть? Слава те господи! Два сына работники, хозяйство справное, баба умная: сыновей женить, дочь выдать замуж есть кому... Пали, коли охота.
И, спокойно подойдя к стогу, он первый воткнул вилы. Его речь произвела такое впечатление, что Иванко опешил, подавленный его спокойным самообладанием, и - стог был свезен, то есть утвержденная общественные мнением сделка состоялась.
Приведенный выше мой разговор с ним произошел после одного небольшого случая. Не помню уже по какому поводу мы своей ссыльной компанией решили устроить праздник и попросили у Микеши позволения попировать у него. Он охотно согласился. Собрались тут мы с Федотом, ходоки Санниковы, Богдан и Кузьмин, из уголовных ссыльных Несецкий и, кажется, еще Лизунков. Семью Микеши мы пригласили тоже. Распорядителей пирушки был Федот Лазарев. Он устраивал ее, по-видимому, по своему калужскому ритуалу - с песнями и величаниями. Пели поочередно за здоровье участников, причем пели величание, и в конце Федот предложил крикнуть "ура". Когда дружное "ура" в первый раз огласило избу, это на починковскую семью произвело совершенно неожиданное действие: все ее члены в страшном испуге кинулись на печь и на полати, ожидая, что ссыльные сейчас кинутся на них. Один Микеша остался на месте, хотя и он смотрел на нас с недоумением и легким испугом. Когда дело объяснилось, все стали смеяться, и дальнейшие величания всех по очереди, в том числе хозяина и хозяйки, уже не вызывали испуга. Пирушка шла чинно и спокойно. Пели песни и плясали, пили очень умеренно, и все это очень понравилось семье Микеши, сильно опасавшейся вначале нашего сборища.
Не помню, в тот самый вечер или несколько спустя Микеша и завел со мною разговор о сватовстве. Вообще наши нравы, очевидно, пришлись Микеше по душе, особенно после того как оказалось, что даже недавняя гроза Починков, Несецкий, перестал совсем пьянствовать и вел себя в нашей компании примерным образом. Микеша и решил, что звание ссыльного, где есть такие люди, как Санниковы, Богдан, Кузьмин и я, не может служить препятствием для союза. Меня же они все полюбили.
Тронутый словами Микеши, я объяснил ему, что глубоко признателен за его отношение, что очень ценю его семью, что Феклуша очень хорошая девушка, но дело это не может сладиться. Я вернусь в свою сторону...
- Нет, брат, напрасно,- сказал Микеша с убеждением.- Попадали к нам люди с чужедальной стороны. Тоже баяли: не надолго, мол, а вот и живут годы... Разве убегёшь. Так уже это что и за жизнь беглого...
- Нет, Микеша... Это все дело другое... Кто сослан по суду, тому нет срока. А мое дело, дело Федота, Богдана, Санниковых - такое: переменится начальство, и нас могут вернуть... Что ж мне тогда делать с женой...
Микеша задумался. Отношения мои с этой семьей остались хорошие до тех пор, пока мое предсказание не исполнилось, и политические течения в России опять подхватили мою утлую лодочку и вынесли ее из бисеровских лесов.
Опять дорога. - Блюститель закона. -
Как я узнал о взрыве царского дворца. - Верноподданная Россия
Это случилось вскоре после нашего разговора с Микешей. Как-то ночью, когда я спал крепким молодым сном, я почувствовал, что кто-то тормошит меня.
- Вставай ино, Володимер. Вставай... Приехали за тобой, - говорил мой хозяин.
Я раскрыл глаза, но долго не мог сообразить, в чем дело. В избе ярко горела лучина. У стола стояли два жандарма в походной форме, с шашками и револьверами. Моя маленькая приятельница проснулась и смотрела на них широко открытыми испуганными глазками. Хозяйка слезла на пол и с серьезным, печальным лицом возилась с чем-то у печки, чтобы что-нибудь делать.
Жандармы оказались из Вятки. Один из них, очевидно "старшой", предъявил мне предписание: доставить немедленно политического ссыльного такого-то в губернский город. Он был заметно пьян и вел себя развязно и грубо.
- Покажите свои вещи и бумаги. Я произведу обыск.
Я посмотрел в предписание. Там ничего об обыске не говорилось.
- Вы умеете читать? - спросил я у старшого.
- Я унтер-офицер,- заявил он надменно.
- Так посмотрите предписание. Где тут сказано об обыске?
- Ваше, дело не рассуждать! - И он двинулся к моему ящику.
- Постойте,- остановил я его.- Вам известно, что при обыске должны по закону присутствовать понятые. Слушай, друг,- обратился я к хозяину. - Сбегай, пожалуйста, к Филенку, к Гавриным, еще к кому-нибудь из соседей и зови их сюда. А до прибытия понятых,- обратился я к жандармам,- не смейте трогать мои вещи.
Хозяин тотчас же убежал исполнять мою просьбу или мое распоряжение, и через четверть часа в мою избу стали входить один за другим рослые и неприветливые починовцы. Угрюмой толпой они сгрудились у порога, глядя выжидающе на меня и на жандармов. У меня были свои причины действовать таким образом. Кроме постоянной склонности не уступать незаконным притязаниям, я вспомнил, что в моих бумагах есть начатое письмо к брату, не назначенное для полицейского просмотра, а в заметках о починковской жизни тоже есть кое-что, что не надо было читать администрации. Когда в избе набралось достаточно народа, я обратился к мужикам и сказал:
- Ну, добрые люди, приходится мне от вас уезжать... Не поминайте лихом.
- Чё лихом поминать,- сказал кто-то из знакомых мужиков.- Жил не худо...
- Теперь еще вот что: за мной приехали вот эти люди. Это жандармы. Один из них, вы видите, пьян. Он хочет непременно сделать у меня обыск и читать мои бумаги. Но в предписании нет никакого распоряжения об обыске... Вот слушайте.
Я прочел бумагу.
- Так вот, если он будет упрямиться, я составлю протокол, а вы дадите руки...
- Для чё не дать,- сказал тот же мой знакомый.
Жандармы сильно присмирели. Младший из них, которого я впоследствии описал в одном из своих очерков*, человек более разумный и умеренный, отозвал старшого и стал что-то говорить ему. Тот сдался.
- Не надо понятых, господин. Обыска делать не станем.
Дорогой этот младший жандарм признавался мне, что эти починки в темных лесах и вид этих угрюмых людей, так охотно исполнявших мои распоряжения, нагнали на них сильную робость, хотя... весь секрет был в моем уверенном тоне, и если бы они сами держались увереннее, то еще неизвестно, кого бы послушались эти робкие люда
- Ну вот, так бы сразу,- сказал я и опять обратился к починовцам: - Так как жандармы отказываются от своего незаконного требования, то вам больше делать тут нечего. Спасибо, что пришли. Теперь прощайте. Скажите Федоту Лазареву, Несецкому, Гавриным и Микеше, что меня увезли в Вятку, а может быть и дальше, и что я им кланяюсь.
- Дай бог счастливо,- послышалось в толпе, и, тесно столпившись у порога, мужики ушли один за другим, а я принялся укладываться. Старшой захрапел в углу, младший вышел зачем-то к саням, и я успел передать хозяевам кое-что неудобное для полицейских глаз. Хозяева были искренно опечалены. На глазах у хозяйки виднелись слезы, когда я на прощание поцеловал ее маленькую дочку.
Наконец мы вышли. Ночь была тихая, темная. С противоположной стороны Камы несся знакомый мне протяжный шум бора. Старшой подошел к повозке, порылся в ней и приставил ко рту бутылку. Послышалось бульканье водки, и он тотчас же завалился в сани. Младший предупредительно расчистил мне место и сам сел напротив, на козлы. Сани спустились на Каму и поползли меж двух стен бора.
- Ты знаешь дорогу? - спросил я у ямщика.
- Бывал со старшиной и урядником.
- Поезжай через Дураненков двор.
- Ладно.
Рядом со мной храпел старшой. Другой жандарм, сидя, клевал носом на облучке. Я не дремал: меня обступили недавние воспоминания. Вот, с берега направо, глядят темные окна Молосных. Вот часовня Фрола-Лавра и чуть видная лесина, перед которой Черемиця кадит и поет молебны... А вот на берегу темные постройки Дураненкова починка.
- Стой тут,- сказал я ямщику и, не дав жандармам очнуться, выскочил из саней. Ко мне сразу кинулись Дураненковы собаки, но, признав знакомого, обратили свою ярость на младшего жандарма, который выскочил за мною.
- Сидите в санях,- крикнул я, видя, как он обороняется от собак шашкой, а сам быстро взбежал на крыльцо и повернул в темный проход, который вел к зимней избе Дураненка, жилищу Улановской *.
- Кто тут? - спросила девушка испуганным голосом.
Я наскоро объяснил, в чем дело, и успел сунуть ей некоторые бумаги и, помнится, письмо к брату. Она зажгла свечу, и мы обменялись торопливыми прощальными словами: ее предчувствия исполнились, и ей, бедняге, приходится опять оставаться одной.
Между тем младший жандарм решил не отставать от меня и пошел теми же переходами. Не зная их как следует, он провалился в люк, куда кидают корм скоту, и застрял в нем со своей шашкой и револьвером. Я вышел к нему со свечкой и помог ему выбраться. Он очень обрадовался, видя, что приключение окончилось для него благополучно, и не мешал нам с Улановской переговорить на прощание. Затем мы горячо, по-товарищески обнялись с искренно опечаленной девушкой, и я вышел. Старшой беспечно храпел в санях, ничего не подозревая о тревоге товарища.
Дальнейший путь, к великой радости младшего жандарма, обошелся без приключений. Мы ехали то по льду Камы и ее стариц, то пересекая реку и углубляясь в леса. Надо мной, как призраки, проплывали то вершины сосен, то туманные облака на небе. В моем расколыхавшемся воображении проходили, как эти облака, картины, места и люди, которых я оставлял позади себя...
А что ждало меня впереди? Я был молод, здоров и силен, и мое воображение стремилось навстречу туманному, неизвестному, но все же, казалось, заманчивому будущему. Под эти мысли и под ровный скрип полозьев я незаметно заснул.
Я очнулся ясным зимним утром, пропустив перепряжку в Афанасьевском или в Бисерове. Наши сани подымались на возвышенный берег реки по довольно крутому взъезду. Мы переехали через Вятку. Впрочем, не помню теперь, была ли это Вятка или другая река или речка. Но, когда я оглянулся с высокого берега, за нами внизу широко и далеко расстилалось море "черни" - лиственных лесов, какими я ехал в Починки... Был уже день... Увалы, холмы, долины уходили вдаль, меняя цвета и оттенки. Я старался угадать среди них далекие Березовские Починки на верхней Старице, где мне в такое короткое время пришлось пережить столько ярких впечатлений. Но угадать их в этом сплошном море лесов было трудно...
В Вятке мы остановились, иначе сказать, меня отвезли из канцелярии губернатора в тюрьму*. Место мне было знакомое: здесь мы с братом, по пути в Глазов, провели около недели. Смотритель, довольно добродушный и неглупый старик, предупреждал нас тогда, что Глазов - страшная глушь, и теперь с удивлением узнал, что я попадаю к нему из Березовских Починков... О Починках в Вятке слышали, и ко мне в тюрьму нарочно приходили два чиновника губернского правления, пожелавшие увидеть человека, побывавшего в знаменитых Починках. У меня не было особенной охоты удовлетворять их любопытство. На мой вопрос, обращенный к полицмейстеру, крупному, хорошо упитанному субъекту,- за что я содержусь в вятской тюрьме, он ответил дипломатично, что меня, вероятно, решили перевести в губернский город, но сейчас губернатор в отъезде, и мне придется подождать его приезда. Это была, конечно, явная ложь, и я засмеялся прямо ему в лицо.
Дни шли за днями, губернатор не приезжал. В один холодный день, когда снаружи в окна тюрьмы глядел слепой зимний туман,- смотритель сообщил мне, что сегодня тюрьму посетит прокурор (или товарищ прокурора, теперь не помню). Я выразил желание повидать его.
- Он все равно зайдет к вам, так как будет обходить все камеры, но...- И умный старик улыбнулся, давая мне понять, что мое обращение к "представителю закона" будет напрасно. Я в этом, пожалуй, не заблуждался, но все-таки пожелал предложить ему свой вопрос.
Дверь моей камеры широко распахнулась, и на пороге появился "представитель прокурорского надзора". Это был молодой еще человек, очевидно, из какого-то "привилегированного" заведения, вероятно, лицеист. Черты лица его были тонки и изнежены. Он был одет в пальто и глубоких калошах, а шея его была повязана большим шарфом. Казалось, этот молодой человек не просто обходит помещение, где живут сотни людей, а только старается пройти, по возможности не запачкавшись, по какому-то грязному месту. Войдя в мою камеру, он тотчас же скользнул поверхностным взглядом по стенам и потолку.
- Господин товарищ прокурора,- сказал я,- я имею заявление.
Взгляд молодого человека с потолка прошел на меня, и он вежливо сказал:
- Я слушаю.
- Если не ошибаюсь, существует закон, по которому арестуемым должно быть в трехдневный срок сообщено о причинах ареста.
- Совершенно верно.
- И на лицах прокурорского наздора лежит обязанность следить, чтобы этот закон не оставался мертвой буквой.
- Да.
- И даже своею властью освобождать заключенных, если закон нарушен. Я сижу в тюрьме уже вторую неделю, и единственная причина этого, как мне в присутствии смотрителя заявил полицмейстер, та, что из города уехал губернатор.
Молодой человек с вопросительным взглядом повернулся к смотрителю. Тот вытянулся по-военному и ответил:
- В административном порядке-с...
Эти два слова произвели на молодого юриста действие электрической искры. Он сразу задвигался и стал отступать к дверям, двигаясь спиной вперед и говоря в то же время:
- Извините... но... тут я ничего, нич-чего не могу сделать.,.
- Значит,- усмехнулся я, - достаточно написать на двери мелом "в административном порядке", и действие данной статьи закона прекращается. Можно держать человека сколько угодно.
- Нич-чего не могу сделать,- сказал прокурор, уже стоя на пороге, и с этими словами исчез со своими шарфами и калошами. Смотритель глядел на эту сцену со своей умной улыбкой.
Наконец за мной явились жандармы. Это были те самые, которые привезли меня из Починок,- один вежливый и довольно приятный, другой грубый и пьяный. Мы поехали с ними тем же путем, каким в прошлом году ехали с братом, и останавливались на тех же станциях. На печках и косяках я встречал надписи, сделанные тогда. Встречалось между прочим и имя Клавдии Мурашкинцевой *. На меня пахнуло недавним прошлым. Тогда были чудные весенние дни... Ехали мы из тюрьмы, и даже ссылка казалась нам выходом на свободу... Вспомнились мне тогдашние хороводы, песни... Теперь я ехал навстречу, вероятно, новой тюрьме... Те, кому пришлось бывать в подобных обстоятельствах, вспомнят наверное то особенное чувство, которое вызывают в душе такие напоминания о прошлом, в виде какой-нибудь надписи на; стене, которую прочитываешь в пути...
Местами ямщики или почтовые писаря узнавали меня и порой спрашивали: "Вы тогда ехали вдвоем. Два брата, похожие друг на друга... А где же теперь твой брат?"
В одном месте нас повез молодой веселый парень, который тогда очень восхищался пением Мурашкинцевой. Он, очевидно, тоже узнал меня и все поворачивался, как будто собираясь сказать что-то. Но его, очевидно, останавливал суровый вид старшого. Наконец, пустив лошадей легкой рысцою по ровной дороге, он не выдержал. Скручивая папиросу, он повернулся на козлах и сказал:
- Слышь... А без тебя там еще подбавили!..
Видя мой недоумевающий вопросительный взгляд, он лукаво подмигнул мне и пояснил:
- Царской-то дворец... вконец, братец, нарушили.
Пьяный старшой очнулся от дремоты и заворочался.
- Что так-кое?.. Ты как можешь!..
Ямщик еще раз подмигнул мне и повернулся к лошадям.
Так я узнал на костромской дороге о взрыве царского дворца, произведенном Халтуриным *.
Ямщик говорил веселым, но в сущности безразличным тоном. Тебе, дескать, интересно, а мне наплевать... На меня опять пахнуло починковским безразличием...
Однако, чем более мы подвигались к юго-западу, оставляя за собой костромские леса и трущобы, продолжение вятских трущоб, тем более я чувствовал, как кончается это безразличие. На станциях под Костромой уже слышались разговоры о Лорис-Меликове, о данных ему царем особых полномочиях, о покушении на него со стороны Млодецкого*. В одном месте станционный писарь, молодой и толковый отставной солдат, рассказывал жандармам о Лорис-Меликове, под начальством которого он служил на Кавказе. Его отзывы были проникнуты восторгом и... политикой. В его речах слышалось осуждение террористических покушений. Он посматривал при этом на меня, но удержался от прямых намеков. Такие разговоры то и дело звучали в моих ушах и на других станциях. Через Кострому мы проехали утром не останавливаясь. Было как раз 19 февраля, день царского юбилея. Толковали "о царе-освободителе", об уничтожении крепостного права, о взрывах на железной дороге и во дворце... Казалось, починковское равнодушие осталось далеко позади. Все, что мне приходилось слышать теперь, было проникнуто верноподданством и недоуменным осуждением таинственных людей, неведомо из-за чего посягающих на царя и на власти... Процесс, уже закончившийся в душах Санниковых, Кузьминых и Богданов, еще не начинался в широких массах, ожидавших всего от царской милости. Говорили о каком-то особенном манифесте, который должен был выйти, а теперь уже наверное вышел в день царского юбилея.
Через несколько дней в газетах стали появляться известия, что день юбилея далеко не везде обошелся спокойно. В Петербурге на Невском проспекте кучки рабочих задирали интеллигентных людей и даже кое-где избивали их. То же повторилось в некоторых других местах, особенно в Саратове. А в одном из уездов, помнится, Тверской губернии, среди крестьян распространились волнующие слухи, "что господа стремятся извести царя". Под "господами" тут разумелись все представители правящих классов, и в одном месте толпа крестьян долго гналась за исправником, проезжавшим мимо какого-то села с колокольцами. Звон колокольцев почему-то на этот раз возмутил крестьян: начальство, дескать, радуется в то время, как на царя то и дело производятся покушения. Впрочем, газеты об этих случаях писали лишь вскользь, и причины остались невыясненными.
Мне лично в моем пути не пришлось наблюдать таких проявлений своеобразной преданности царю. Но, когда я, под вечер 19 февраля, подъезжал к Ярославлю на тройке, запряженной в крытый возок, то впереди меня весь горизонт пылал огромным заревом, кидавшим отсвет на волжские снега. Навстречу нам, а еще более в обгонку ехали сани, в которых жители сел стремились в город, чтобы посмотреть царский праздник. Я открыл окно возка и старался прислушаться к обрывкам разговоров. Это удавалось плохо, но все же у меня было ощущение, что на этой волжской дороге, а вероятно и в приволжских селах, как это зарево, стоит теперь торжественное настроение царского праздника и не остывшей еще благодарности к царю-освободителю.
Россия была тогда еще очень далека от оппозиционного настроения свободолюбивой интеллигенции. И все-таки было здесь что-то, что делало мне это настроение более близким, чем тупое равнодушие лесной стороны. Здесь был уже интерес к тем же вопросам, которые занимали и нас. Пусть это интерес враждебный, но это все-таки хоть общая почва для спора...
Мне теперь часто вспоминается этот далекий вечер. Над умами народа стояло, как это зарево вверху, фантастическое представление о царях, непрестанно пекущихся о народном и, главным образом, крестьянском благе... Нужно было еще почти три десятилетия и усилия трех царей, объявивших своей программой после освобождения полный застой и остановку жизни великой страны, чтобы разрушить в русском народе эту легенду о царской власти. Я оставил за собою начало этого процесса в душах ссыльных ходоков, которых деревня посылала к царю с наивными ожиданиями. И их история знаменовала разочарование в царской власти, постепенно просачивавшееся в народные массы.
В Москве. - Шпион. - Разговоры о Лорис-Меликове. -
Веселый жандарм и его догадки. - Приезд в Вышний-Волочек
Из Ярославля по железной дороге меня привезли в Москву*, и опять я попал в ту же Басманную часть, в которой успел побывать уже два раза... Я, конечно, тотчас же попытался перестукаться с соседями, чтобы узнать новости. По одну сторону сидел некто Устимович, украинец, кажется заподозренный в сепаратизме. Но едва я вступил с ним в разговор через стенку,- его куда-то увели. Пришлось обратиться к другой стенке. Тут сосед не ответил обычным стуком, а только постепенными ударами кулака показал направление к печке. Оказалось, что почему-то тут жестяная труба, соединявшая печи двух камер, испорчена и в нее можно разговаривать без стука. Тотчас же в нее послышался громкий шопот:
- Кто вы?.. Когда вас арестовали?..- И так далее. Я в свою очередь предложил такие же вопросы собеседнику. Но он, не ответив, спросил меня торопливо:
- Не знаете ли вы Гартмана? Очень бы нужно сообщить ему важные для него известия. Где он скрывается?
- А кто такой этот Гартман?
- Ну, разве вы не знаете! - сказал он с разочарованием и недоверием.
- Но ведь меня только что привезли из Вятки...
- Ну, может, знали раньше... Может, укажете мне его близких знакомых. Мне вы можете вполне доверять...
- Да кто же все-таки этот Гартман?..
- Он произвел взрыв на железной дороге, и очень важно сообщить ему кое-что. Понимаете...
Я понял: со мной рядом сидел, очевидно, шпион. Неужели его посадили нарочно для меня?.. В это время в трубу я услышал покашливание и шаги. В камере, очевидно, был еще кто-то.
- Кто еще с вами? - спросил я.
- Так это... другой, тоже политический.- Он понизил голос до шопота и прибавил:- Бедняга помешался.
В это время мою камеру отперли, и служитель пригласил меня выйти. Я вышел в коридор и очутился среди настоящей сутолоки. В коридоре было несколько человек: кого-то уводили, кого-то приводили, ключник бегал с ключами. Это, очевидно, он выпустил меня, но затем не обращал на меня внимания. Не зная, в чем дело, я подошел к двери другого моего соседа. Устимович был уже тут. Подойдя к своему окошечку и оглядев меня, он сказал:
- Ого, какой у вас дикий вид!.. За одну такую наружность могли бы арестовать на улице.
Я действительно все время пребывания в Починках не стриг волос. Баня у Гаври была черная: копоть висела хлопьями, и мыться в ней было трудно: белье пачкалось в саже. Копоть черной избы въелась в поры моей кожи, и действительно вид у меня был совершенно дикий. Я в свою очередь оглядел Устимовича. Это был человек лет тридцати с приятным, спокойным лицом и заметным украинским выговором.
- Кстати,- сказал он.- Имейте в виду, что рядом с вами сидит сыщик-доброволец. Это какой-то кавалерийский юнкер, подделавший вексель тетушки. О нем производится дело, которое, по-видимому, замнут... Он уже на свободе, но его посадили сюда нарочно: случилась большая кража, наделавшая много шума, и его посадили к одному из предполагаемых участников.
В это время ключник торопливо подбежал ко мне.
- Ваша фамилия? - спросил он у меня с тревогой. Я назвался. Он открыл опять мою камеру и, сказав мне "пожалуйте", тотчас опять захлопнул дверь.
- Где тут Иванов? (за точность фамилии не ручаюсь),- спросил он громко в коридоре.
- Я, я Иванов! - ответил мой сосед. Замок щелкнул, и сосед вышел. Я с любопытством взглянул на него: невзрачная фигура в штатском платье с неприятным и ничтожным лицом. Он весело ушел "на волю", а я заговорил с оставшимся соседом.
- Вы политический? - спросил я.
- Врет он,- ответил мне сиплый, как будто с перепою молодой голос и тотчас же прибавил с подкупающей откровенностью: - я - жулик.
Он с некоторой гордостью рассказал о громкой краже, "о которой даже писали в газетах", и затем сказал:
-_ Подсыпается тоже... дурака нашел. Я вам нарочно кашлял, чтобы вы ему не верили...
На следующий день за мной явились два жандарма и повезли на Николаевский вокзал. Вагон III класса был тесно набит пассажирами. Я сел на лавочке среди публики. Один из провожатых сел рядом, другой - напротив. Рядом с нами за узким проходом сидел какой-то благообразный молодой человек в русском полушубке, покрытом тонким серым сукном, и в высокой барашковой шапке. В его наружности было что-то аристократическое: член какого-то благородного семейства, временно вынужденный ехать в III классе... Против него сидел худощавый и даже тщедушный господин с нервным и желчным лицом, то и дело заговаривавший с своим визави, а рядом с ним - выпивший купец. Господин оказался техником из Саратова, ехавшим по делам в Петербург. Эти три человека говорили о последних событиях, о состоявшемся назначении Лорис-Меликова, о выстреле и казни Млодецкого. Говорил больше техник. Аристократический молодой человек отвечал сдержанно. Купец вмешивался громко и экспансивно, вовлекая в разговор остальную, по большей части серую публику. Вскоре поезд тронулся, и разговор стал общим. Говорили о событиях, по большей части осуждая революционеров. На одной из близких станций купец собрался уходить и перед уходом кинул собеседникам лукавую реплику:
- Ну, все-таки, господа милостивые, позвольте мне сказать: все это от ученых людей происходит, вот как вы, к примеру, а не от нас, вахлаков необразованных. Так ли я говорю? - сказал он, оглядываясь на серых слушателей.
Серая публика, очевидно, была на его стороне. Раздался сочувственный смех и шуточки. Техник и его собеседник, очевидно, почувствовали себя неловко. Когда купец ушел, техник заговорил тише.
- Да, вот каковы суждения толпы!.. Нет, как хотите, нельзя не признать: устарел государь. Не тот уже, что был прежде... Будь он тот же, что был смолоду, непременно бы дал (он несколько понизил голос), дал бы непременно кон-сти-туцию... Написал бы: "быть по сему" - и кончено! Разумеется, разные негодяи, которые кидают бомбы, этим бы не удовлетворились. Но все просвещенные люди, как вы, я...
Он пытливо посмотрел на меня и благосклонно прибавил:
- Вероятно, вот они приветствовали бы новую реформу, и все вошло бы в колею. Как вы полагаете?
Аристократический господин приподнял брови: видимо, он считал разговор не совсем уместным. Техник переменил тему:
- Позвольте спросить: вы зачем изволите ехать в столищу?..
- Не знаю точно. Дядя зовет зачем-то.
- А... Иван Степанович N (он назвал фамилию; довольно известную в чиновничьих сферах).
- Да... Там, по-видимому, наклевывается место... в верховно-уголовной комиссии при Лорис-Меликове...
Техник почтительно замолчал. Очевидно, еще не выяснилось вполне, какого курса будет держаться Лорис-Меликов. Я жадно слушал эти разговоры, и мне казалось после вятской глуши, что я очутился среди настоящего кипения политических мнений... Вскоре, однако, разговоры стали стихать, публика редела. К моим провожатым подошел из другого вагона молодой жандарм, очень развязный, выпивший и веселый. Он ехал домой в отпуск, очень гордился своей службой писаря в жандармском управлении и новыми сапогами, которыми намеревался пощеголять в деревне. Когда кондуктор стал штемпелевать билеты, он без церемонии взглянул на них и радостно свистнул:
- Вышний-Волочек! Так это вас, господин, везут в централ...
Только тут я узнал, что меня везут из Вятской губернии в Вышний-Волочек. Зачем?.. Веселый жандарм, заметив на моем лице выражение сомнения, прибавил тем же радостным тоном:
- В централ!.. Это уж верно! Не извольте беспокоиться: я уж эти дела знаю. В централ - и кончено!
По-видимому, это была полная нелепость. В центрально-каторжную тюрьму нельзя было попасть без суда. Но - пути русской жизни неисповедимы. Лорис-Меликов получил какие-то экстренные полномочия, и, может быть, наша жизнь докатилась уже до центрально-каторжных тюрем в административном порядке.
Нельзя сказать, чтобы у меня было весело на душе, когда уже темным ранним вечером мы ехали с вышневолоцкого вокзала куда-то довольно далеко за город. Была оттепель. Небо затянуло густыми низкими тучами, скрывшими звезды. Такие же тучи затянули мое, вообще довольно бодрое, настроение. Извозчик свернул с шоссе и подъехал к тюремной ограде; ветер шевелил и качал висевший над широкими воротами фонарь. За стеной едва виднелось двухэтажное здание тюрьмы, в котором тускло светилось несколько окон. После обычных формальностей нас ввели в ограду, а затем - в тюремную контору, которая показалась мне какой-то мрачной мурьей. Здесь мне предложили раздеться, убрали мое платье и сапоги, а мне дали арестантские коты, бушлат, штаны и шапку без козырька. На спине бушлата были черные буквы В. П. Т. Обращение служителей, особенно одного, по-видимому старшего, было грубо и неприветливо. Он предложил мне подождать, пока придет смотритель. Я сел на свободный стул. Служитель посмотрел на меня пристальным неодобрительным взглядом, как будто осуждая эту вольность...
Наконец дверь конторы отворилась, и, сильно согнувшись, в контору вошел человек огромного роста, с очень крупными чертами лица, который в тогдашнем моем настроении показался мне какой-то гориллой. Он сел за стол и сразу же приступил к осмотру моего чемодана и ящика. Увидев рукописи, он с интересом стал их просматривать. Какой-то листок, написанный очень мелко, обратил, по-видимому, его особенное внимание. Брови его сдвинулись.
И вдруг огромное лицо поднялось от стола, и на меня взглянули добрые глаза, полные какого-то наивного участия.
- Что это? - оказал он, покрывая листок своей огромной ладонью.- Г'опот на жизнь?
Я посмотрел на него с недоумением.
- Г'опот на жизнь? - повторил он.- У многих, знаете, встг'ечается г'опот на жизнь...
- Нет, господин смотритель, - ответил я, улыбаясь... - Никакого ропота тут нет...
- А я думал: неп'ременно г'опот... Ну, добг'о пожаловать. Пойдем...
И он повел меня в здание тюрьмы*. Через минуту я был в большой камере, где меня встретили новые товарищи, жильцы не центрально-каторжной, а только вышневолоцкой политической тюрьмы, что и значилось теперь у меня на спине в виде трех букв В. П. Т.
В камере, куда я попал, было уже человек пять. Первым подошел ко мне молодой человек с очевидной военной выправкой и, шаркнув так, как будто на нем были сапоги со шпорами, отрекомендовался:
- Прапорщик Верещагин.
- Кожухов,- сказал за ним старообразный коренастый молодой человек, похожий на плохо выбритого консисторского чиновника.
- Волохов, Петр Михайлович.
Волохов был сильный брюнет с довольно тонкими чертами лица.
- Дорошенко,- произнес совсем юный молодой человек, похожий на гимназиста.
- Иванайн...
Фамилия Волохова напомнила мне два рассказа, недавно напечатанные в "Отечественных записках": "История одной газеты" и "Панфил Панфилыч". Многие думали, что на литературном горизонте появилась новая звезда. На мой вопрос Волохов ответил просто:
- Да, тот самый.
Иванайн оказался тем финном-рабочим, которого Денисюк, смотритель Спасской части, бил по щекам, за что получил угрозу от революционеров. Дорошенко тоже был моим соседом по Спасской части. Когда он подошел к глазку в дверях и стал на весь коридор оглашать привезенные мною новости, я сразу узнал звонкий голос юноши, распевавший кощунственные ектений, о котором отец-генерал разговаривал с Денисюком. Теперь в нем не было заметно никаких признаков умственного расстройства... Он старался выражаться поизящнее и фамилию Лорис-Меликова произносил на французский лад: Лёрис-Мэликоф...
Таким образом, в В. П. Т. я сразу встретил знакомых.
Вышневолоцкая политическая тюрьма
Население В. П. Т. - Андриевский, Анненский, Павленков
В то время, когда меня привезли в В. П. Т., в ней было около сорока человек, и число заключенных все увеличивалось. Противоправительственное движение росло, росло и сочувствие к нему в обществе, а у самодержавия был один ответ - полицейские репрессии. С осужденными поступали очень сурово. В Белгороде и Борисоглебске, Харьковской губернии, были основаны центрально-каторжные тюрьмы, о порядках которых ходили чудовищные слухи. Люди были точно замурованы: ни переписки, ни свиданий не допускалось. Проводилась система абсолютного одиночества. Обращение тюремщиков было нарочито грубое, непременно на "ты". А так как эта система практиковалась и в то время, когда харьковским генерал-губернатором был Лорис-Меликов, то его возвышение было встречено сомнением и враждой. Выстрел Млодецкого был выражением этих чувств, а немедленная казнь его, казалось, подтверждала усиление репрессий.
Но кроме явных революционеров, осужденных судами, было много "сочувствующих", для суда над которыми не было данных. "Административный порядок" должен был бороться с этим "сочувствием". Жандармский строй изощрялся над реформами в этой области. Уже процесс Засулич показал, как широко разлито это неблагонадежное настроение. Начавшиеся забастовки показывали, что пропаганда начинает проникать в рабочую среду. "Неблагонадежных" всех слоев хватали и высылали. Но это обходилось дорого казне. Придумали усовершенствованные приемы: административную ссылку целыми партиями. Мценская и вышневолоцкая политические тюрьмы и были назначены для такой оптовой эвакуации "неблагонадежных".
Одна из таких партий была уже выслана из В.-Волочка в Сибирь в прошлом (1879) году. Теперь набирали другую, и я понял, что меня продержат здесь до открытия навигации, после чего отправят в Восточную Сибирь. Оставалось примириться с этой перспективой, как уже примирились мои новые товарищи. Кажется, что в обществе к этому времени водворились "ожидания" и надежды, связанные с назначением Лорис-Меликова, но мы были настроены скептически. В последнее время все "реформы" сводились на технику полицейских мероприятий. Институт жандармов выдвинулся на первый план русской жизни. Основывались новые окружные управления, увеличивались жалованья, расширялись штаты, жандармы появились в самых глухих углах. Поэтому, если и были теперь новые ожидания со стороны общества и прессы, то нам они казались обычными российскими упованиями, вроде тех, какие когда-то высказал в своей газете покойный Гире по поводу назначения шефом жандармов боевого генерала Дрентельна... Газета получила предостережение, и все осталось по-старому.
Общество, которое я застал в В. П. Т., было довольно разнообразно. Самым старшим и самым солидным из нас был Алексей Александрович Андриевский, педагог, преподаватель русской словесности в одной из одесских гимназий. Он был родной брат моего ровенского учителя словесности Митрофана Александровича, о котором я говорил в первом томе. Это был настоящий педагог, очень серьезно относившийся и к своему учительству, и к своей карьере. Он был дружен с Драгомановым и, очевидно, попал в В. П. Т. именно за эту дружбу. По убеждениям он был ярый украинец, как тогда называли,- украинофил. Заключение он переносил тяжело и пускал в ход все свои связи, чтобы избавиться от ссылки, что в конце концов ему и удалось. У него была заметная складка украинского юмора, и порой он не мог отказать себе в удовольствии писать по тому или другому поводу довольно язвительные отзывы... Смотритель Лаптев относился к нему с почтением и гордился, что под его начальством состоит коллежский советник.
Через несколько дней в нашу камеру, под внимательным руководством самого Лаптева, внесли еще одну кровать.
- Кого это бог нам дает, Ипполит Павлович? - спросили мы у смотрителя.
- Привезут с поездом... надворного советника...
Этот надворный советник оказался Николаем Федоровичем Анненским*. Я уже видел его раз, попав на собрание "трезвых философов",- неузаконенного кружка, группировавшегося около "Отечественных записок". Там кидался в глаза человек лет уже за тридцать, полный, необыкновенно жизнерадостный и веселый. Во время перерывов за ним постоянно следовал хвост молодежи, прислушиваясь к его метким замечаниям, сдобренным постоянными шутками, каламбурами, остротами... В то время он уже приобрел известность своими экономическими статьями. Он все готовился к кафедре, но разные обстоятельства мешали его ученой карьере; пока он занимался литературой и служил в министерстве путей сообщения, куда министр (кажется, Посьет) охотно принимал лиц свободного образа мыслей.
- Вы, конечно, конституционалист,- говорил он одному из кандидатов,- это вашей службе помешать не может. Все просвещенные люди теперь конституционалисты.- Жандармы, конечно, думали иначе и, после приказа "не стесняться ни званием, ни состоянием",- произвели атаку на либеральное ведомство. Одной из жертв этой атаки и стал Н. Ф. Анненский.
В нашу камеру он вошел с улыбкой и шуткой на устах и сразу стал всем близким. Какая-то особая привлекательная беззаботность веяла от этого замечательного человека, окружая его как бы светящейся и освещающей атмосферой. К своей служебной карьере он относился насмешливо, как к временному этапу. У него была та бодрая уверенность в собственных силах, которую придают солидные знания и способность к работе. В ссылке он принялся сначала за литературу, а затем стал одним из самых выдающихся организаторов земской статистики в Казани, а потом в Нижнем, пока не переехал в Петербург, где принял живейшее участие в "Русском богатстве".
Вскоре после его водворения к нам внесли еще одну кровать, уже седьмую, и Ипполит Павлович заявил, что на этот раз прибыл "майор" Павленков *. Вид у Лаптева был особенно торжественный.
В тот же день, после вечерней поверки, дверь нашей камеры открылась, и в нее вошел Ипполит Павлович. Он пришел познакомиться с майором. Войдя, он прямо подошел к его койке и, попросив позволения, присел на ближайшую кровать.
Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту картину. Друг против друга сидели два человека, представлявшие прямую противоположность. Лаптев, огромный, неуклюжий, с топорным лицом простодушного гиганта, в мундире, застегнутом на все пуговицы, как будто он явился к начальству. И против него - маленький человечек в арестантском халате, с мелкими чертами лица и вздернутым носиком. Его живые темные глаза сверкали лукавой усмешкой...
Некоторое время оба молчали и глядели друг на друга. Лаптев начал первый.