Я вижу его туловище, прилегшее к толстой ветке, хвост, опущенный вниз. Целюсь и уже во время гула выстрела знаю, что стрелял не в птицу. Валятся ветки, шевелятся, как под ветром, иглы сосны, глухарь не падает и не летит. Меня бросает в жар. Обидно, совестно, стыдно. Хорошо, что со мною нет никого. И в это время надо мною почти неслышно короткая возня: я ее больше ощущаю нутром, нежели улавливаю ухом, но на меня, на фуражку падает несколько легких сосновых игл. Так вот ты где! Я прошел мимо тебя! Осторожными, медленными движениями перезаряжаю правый ствол, вкладываю патрон мелкой дроби. Близко! Поднимаю голову. Вижу черный веер хвоста, вскидываю ружье, тяну за гашетку, - выстрела нет. Я недостаточно разложил ружье, и правый боек не взвелся. Перебрасываю палец на левый спуск - и бахаю. Сверху с шумом на меня летит живой глухарь, полукругом облетает сосну, поднимается вверх, припадая на разбитый дробью хвост, улетает в темь сумерек. Вгорячах веду за ним стволами, снова тяну за правый спуск. Раненая птица исчезла. Какая досада! Минуты две не могу унять едкой горечи от неудачи. Выкуриваю три папиросы подряд. И только теперь возвращается ко мне обычный мир - эти покойные сосны, синее небо, лужи, мох... Начинаю снова прислушиваться: глухарь, певший в стороне, умолк. Еще бы! Руки у меня все еще дрожат, успокоение приходит не скоро. Прокурлыкали журавли вдалеке. И стало тихо...
Но я во что бы то ни стало хочу услышать глухаря. И вдруг мой слух кощунственно и грубо обжигает удар далекого выстрела.
"Опять стреляет дед", - остро завидуя, думаю я... Иду дальше, стараясь не отбиться от кромки болота. Звонко и близко гукнула кукушка. За лесом заохало невидимое чудище - паровоз. Земля задышала сыростью и прохладой. Где-то с сухим кряхтеньем повалилось мертвое дерево.
"Нет, больше не услыхать мне сегодня глухаря. Уже поздно.."
Сажусь на старый пень и без мысли всматриваюсь в болотную кочку, обросшую таежной, жесткой травой. Она вырастает, расплываясь в сумерках, в громадную гору. По ней бегут большие желтые, зеленые, оранжевые пятна трав; остро торчащий комель пня превращается для меня в готическую башню...
Я начинаю дремать под колдованье весенней ночи. Мир уходит из глаз, и только волшебная синева, изузоренная елями, не хочет уйти из моих прикрытых ресницами глаз... И вдруг в тишине до ужаса ясно слышу:
- Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк-чк-чк-чк... Пышши-пыши-пши-щиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Рядом со мной на болоте запел глухарь...
Он пел среди полной тишины. Ни один звук не нарушал его бездумного покоя и не мешал его любовному неистовству. Его песня лилась без перерывов среди синей громады лесных пространств. Сквозь синие резные узоры елей, сквозь темное кружево сосен на меня оглушающе остро падали горячие, живые капли его любовных криков. Его пенье, обычно поражавшее меня глухотою и слабостью звуков, теперь было величаво, отчетливо и полно неприкрытой животной страсти. Он захлебывался, он плескался в своем шипенье каплями горячей мужской крови. Путь в сто шагов под пенье птицы измучил меня надеждами и отчаянием. Теперь я стоял близко от него и уже видел его на большом суку высокой сушины. Иногда он умолкал на минуту, повертывая голову, прислушиваясь, и затем с новой силой бросал в немые пространства:
- Чо-ок. Чок. Чок-чок-чк-чк-чк-чк-чк... Пышши-пыши-шиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Угольно-черный, мощный, он вытягивался вверх, раскачивая ветки дерева, с силой выбрасывал к небу хищно-благородную голову, распускал веером хвост, играл пышными перьями большого зоба и резко ударял по сосне острыми крыльями.
Еще десять шагов, и я мог бы стрелять в него, как вдруг в тишине глухо ухнули раз за разом два выстрела. Где-то опять забавлялся дед. Ужас сковал меня. Сейчас птица снимется и улетит. Глухарь дрогнул, сжался, замолчал, но не сдвинулся с места. Черным огромным комом застыл он в напряжении на темно-голубом небе. Минут десять длился тайный поединок человека и птицы. Я не дышал, я старался не показать птице своих глаз. Сверху спокойно-чутко следили за нами синие волшебные пространства... Как грубо и ненужно затрещал в эти секунды козодой!.. И тотчас же умолк. И снова тишина синей ночи. Только под ногами неслышно мягко переливается вода да пугают стук собственного сердца и шум в ушах. Бестрепетно смотрят с неба, из-за птицы, звезды...
Птица наконец не выдержала, медленно подняла голову, осторожно повернула ее к потухшей заре, мотнула клювом - и глухо, отрывисто чокнула... Опять прислушалась и звонко: чо-ок, чок-чок. И опять замолчала, слушая... И снова тишина. Затем частое-частое чоканье. Я освобожденно и радостно вздохнул и готов был уже двинуть ногой вперед, но глухарь оборвал чоканье и не начинал песни. Так он пытал своего невидимого врага до трех раз. Но я не тронулся с места, пока не прослушал дважды его непритворно-страстного шипенья. Черный певец уже над моей головой. Я вскидываю во время пенья ружье, но не могу поймать птицу на ствол (мушки совсем не различить) и снова жду песню. Наконец ясно вижу, как на обрезе дула колышется взъерошенное горло и вздымается темная голова, - жму гашетку, - выстрел, неслышный для меня, сотрясает воздух. Птица подергивается вперед, как бы собираясь взлететь, но тут же резко срывается вниз и падает на землю - к моим ногам...
Целый час сижу на пне и жду возвращения деда. Его нигде не слышно. Кричать я не решаюсь, так как все еще надеюсь на утреннюю охоту. Темную синь неба давно уже пронизали светлые весенние звезды. Все звуки погасли. Деревья не шевелятся, спят. Меня начинает незаметно охватывать жуть одиночества. В голове невольно шевелятся мысли о медведях, и я перекладываю из патронташа в карман пули. "А вдруг дед спьяна уйдет один домой? Ну что же, вернется завтра за мной, - успокаиваю я себя. - А вдруг он утонет в водяной рытвине?" Я начинаю упрекать себя за то, что не отобрал у него бутылку. Кто-то невидимый шуршит в траве. Чтобы отогнать от себя смешные мальчишеские страхи и дать деду знать о себе, решаюсь развести костер. Березовый сушняк вспыхивает яркими языками, разбрасывая вокруг огненные искры. И сразу же в полосе огня вижу деда Корнея - встрепанного, мокрого, без шапки, без ружья, с таким же трепаным, как он сам, глухарем в руках.
Он молчит и смотрит на меня осовело-напуганными глазами.
- Что с тобой, дед? Где ружье?
Дед минуту молча смотрит бессмысленно на огонь, затем начинает невнятно бормотать, ероша на затылке волосы.
Утерял... А где, не помню. Убей меня, не помню. Не надо было ходить сюда, говорил тебе, - смелее продолжал он. - Место нечистое, как бог свят - нечистое...
А ну-ка, покажи бутылку?
Тоже там, - безнадежно махнул на лес Корней.
Чего же ты не искал ружья-то?
Где ж его сыщешь? Только вот здесь, у рудника, обумился. Хвать за спину, а ружья нет. И спина мокрая. Не иначе - в воду попал. Я говорил тебе...
Я не сдержался и захохотал, глядя на конфузливую, наивную личину лукавого деда, уже протрезвевшего и понявшего свой позор.
- Чего хохочешь? - вдруг осерчал старик. - Ты ругай, ругай меня, седого дурака, а не смейся... В харю мне наплюй, бороду дери, волосы рви... Да чего ты костер палишь? Охотник тоже! Туши огонь, туши!.. В шалаш пойдем. У меня тут шалаш есть. Только брось смеяться. И старухе моей не рассказывай. Съест она меня, старуха-то... Живьем съест.
Звезды еще не погасли на небе - было немногим больше часу ночи, - а мы уже шлепали по болотам. Корней молчал. Молча вел меня по лесу, и я не знал бы, куда мы идем, если бы он не приостанавливался временами и, укрепившись на бревне или на мшистом островке, не прислушивался, ворочая сторожко головой, словно нас окружали невидимые враги. Глухаря мы услыхали скоро. Дед шагал впереди, не оглядываясь на меня. Скоро мы выбрались из крупного леса и запрыгали среди молодых сосен по сухому серо-зеленому мху. Меня удивляло, что пенье птицы так медленно приближается к нам. Временами оно слышалось ясно, но потом снова удалялось, перекидываясь неожиданно в другую сторону.
Я недоумевал. Что за наваждение? Не меньше получаса скакали мы по мягкому, пухлому мху... Наконец Корней обернулся ко мне и проговорил сердито:
- На земе точит, черный дьявол. За ним не ускачешь. Пойдем искать другого.
Я не согласился. Отдав старику мешок и сбросив с себя беличью тужурку, я решил нагнать певца.
Я махал огромными прыжками по бесшумному мшистому покрову земли. Я не пропускал теперь ни одного колена песни, успевая иногда прыгнуть раз пять. Пот выступил у меня на лбу. Иногда глухарь был от меня совсем близко, вот он скрежещет тут рядом в тумане, плывущем над землей как молоко. Но певец умолк и откликнулся уже в другом месте. Наконец я увидел на секунду, как черное пятно взметнулось над туманом и снова упало на землю в белесый сумрак. Впереди меня было несколько тонких сосенок, дальше открывалась поляна, и на ней, в двадцати метрах от меня, стояла большая сосна. С радостным облегчением я увидал, как глухарь неуклюже, но поразительно быстро скакнул за это дерево. Вздернутый трубчатый хвост застыл в моих глазах.
- Ага! Вот ты и мой!
Я уже видел, как птица распласталась по земле, сбитая выстрелом, как в успокоенном торжестве я бегу с нею обратно к деду. Глухарь не двигался, слушая лесные шумы. Ружье у меня было переброшено стволом на левую сторону. "Сейчас птица выскочит из-за дерева, и я ударю. Надо выправить ружье..." Не дожидаясь песни, я осторожно повел стволами вправо. И сразу же в ухо больно ударили шум и треск невидимой птицы. Как быстро все это произошло! И как это непоправимо! Я поднес кулак к своему носу и крепко потряс им:
- Мальчишка, дурак!..
Больше глухарей мы не нашли. То ли напугали с вечера их наши выстрелы, то ли разогнала шнырявшая всю ночь по току сова, но только, несмотря на все старания деда, нам не удалось найти еще поющей птицы.
Когда совсем рассвело, стали искать ружье, но дед не мог припомнить, где он плутал. Снег в лесу уже стаял, следов на земле не оставалось, и я решил бросить это безнадежное занятие.
Остановились покурить. Я поднял вверх глаза и сразу же различил на сухой ветке сосны большую сову-лапландку. Как присохший ком глины, она сидела у ствола дерева и желтыми большими глазами слепо глядела в нашу сторону. Быстро вскидываю ружье, выстрел, - сова с раскинутыми крыльями мягко валится на землю.
- У, поганка! Так тебе и надо! - выбранился дед.
При выходе на тропу у муравьиной кучи он пригнулся, поднял мертвую, истерзанную птицу и проговорил сумрачно:
- Вишь, куница бежала, зеленый дяктиль зарезанный, кровь пила. Через мурашей пролезла, - свежо!
Часов в шесть утра мы уже шли домой. Старик шагал молча. Мои попытки развеселить его не имели успеха. На одной из лесных полян из молодого сосняка поднялись две глухарки.
Здесь тоже ток был. В революцию лес порубили, он переместился ниже. Новый лесничий распоряжается... - начал было угрюмо рассказывать Корней и сразу же смолк: за поляной разливался глухарь. Я не верил ушам своим: было совсем светло, солнце начало уже сильно припекать, но страстно-радостное пенье птицы ясно доносилось до нас.
Иди по-за кустами! - успел шепнуть мне дед.
Я подобрался совсем близко к птице. Она сидела на такой ветвистой сосне, что я никак не мог увидать ее. Я несколько раз обошел под песню вокруг дерева, но, кроме серой зелени сосны, ничего Не увидел. И вдруг шум крыльев: глухарь полетел. Сердце мое сжалось от горечи, и я с досады, не видя птицы, выстрелил в ее сторону. "Все равно ушел", - подумал я. Глухарь перелетел поляну и снова ткнулся на вершину сосны. И сразу же запел - по-прежнему страстно и беспечно. Я опять подскочил к нему. А он снова был закрыт от моих глаз ветвями. Наконец сквозь резные иглы сосны я высмотрел его колышущийся хвост. Я выстрелил. Глухарь мертвым кулем повалился на землю, потянулся и замер... Даже дед оживился от такой редкостной удачи:
- Боевой мошник!.. Непуганый, видно.
Когда мы расположились у ручья отдохнуть, дед Корней, угрюмо поглядев на меня, вдруг зло и серьезно сказал:
А все же раньше охотники лучше вас были.
Да чем?
Да тем!.. Он бы мне, прежний-то, морду всю раскровенил за это самое... А ты только знай зубы свои кажешь, смеешься. Нехорошо! - с сердцем выговорил старик и отвернулся. - А старухе, гляди, не говори...
Просидишь шесть месяцев в комнате, у печки, за столом, проваляешься на кровати, и незаметно душа очерствеет, отвыкнет от природы. Перестанешь думать о травах, о зверях, о птицах. Успокоишься и считаешь, что так оно и надо: жить тебе в тупиках комнат, под городскими немыми звуками, с пустенькими чувствицами, без запахов полей, без звериного напряжения, без простых больших волнений. И уже нет желания выбраться на холодноватый простор полей, бродить опушками... Чужаком становишься природе и миру!
Так было со мной в этот год. Всю зиму я не был на охоте. Нельзя же считать охотой выезд из Ленинграда за зайчишками, два-три выстрела по ним на загоне. Прожил я полгода в красивом мертвом закутке, пришла весна, по привычке решил уехать куда-нибудь подальше - на Алтай, а наступила минута отъезда, - зашевелились во мне тихие страхи, пухлая немая лень, зябкая привычка: "И куда тебя, парень, несет, сидел бы в покое! Тепло, светло, уютно, нетревожно..."
Отложил отъезд. Потом озлился и, наказывая в себе подлого лентяя, собрался минутой и выехал в Новосибирск. Там узнаю: поезда до Семипалатинска не ходят, в Барнаульском округе невиданные разливы, надо сидеть неделю, а то и больше в столице Сибири. Зазубрин, мой компаньон по путине на Алтай, зверски ругает судьбу, плюет в сторону начальства, задержавшего его отпуск, я ему поддакиваю, а втайне у меня опять где-то радость шевелится: похожу по друзьям, в клубе в шахматы, в пинг-понг поиграю, о литературе поспорю.
Отдохну.
- А от чего отдыхать?
Пошел ввечеру в городской сад, - ждали там в клубе московского маэстро Дуза, - увидал я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыханье. И когда ночью прибежал к Зазубрину Ефим Пермитин - Ефимий, как зовут его друзья, страстный и вдохновенный охотник, - и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказаться у меня нет сил, хотя я не верил в гусиную охоту. Рок какой-то тяготел надо мной: всякую птицу бью удачно, а на гусей хоть не выезжай - даже стрелять не приходится, случайно убил двух-трех за всю жизнь, весной - никогда ни одного.
Противны вдруг стали мне в ту минуту мертвые деревяшки на шахматной доске, торчавшие между мной и добрейшим Павлом Ивановичем Комаровым. Не доиграл я партии, а начал совсем не плохо и уже подумывал о выигрыше пешки у сибирского чемпиона. Ушел на двор.
Небо над городом большое, темное. Звезды светят ярко, и так далеко до них, что жутко, а они родней и теплей комнаты, и книг, и разговоров об искусстве. Какое тут к черту искусство, когда гуси гогочут на заре, березка отпочковываться начинает, кроншнеп застонал, полянки обнажились...
Ушел поскорее заряжать патроны и целую ночь сидел над ними, набивая их со страшной аккуратностью, с верой в каждый из них. Нуль и два нуля пересыпал картофельной мукой, подогрев ее на сковороде.
Утром рано на лодку - и вниз по Оби до Колывани. Полями еще не было доступа.
Река огромная, разлилась на многие километры в ширину, лед идет густо, того и гляди - затрет лодку. Страшновато, но весело. Мир-то какой большой! Сколько в нем свету, голубых радостных красок. И никаких забот, кроме как пробраться до Колывани, не попасть в затор. Сразу растеряли мы комнатные слова, ржем, как жеребцы, выгнанные впервые весной на степь, гогочем, ревем по-звериному. Пермитин и Петрович оказались такими ругателями, что и не подумаешь, что эти люди полжизни просидели в канцелярии. На заворотах примолкали на минуту, озабоченно вглядываясь вперед, нет ли там ледяной горы поперек реки, но, когда перед нами распахивалась безграничная водяная воля, снова ревели вовсю, гоготали и ругались от любви друг к другу, к миру, ко всему, что видели наши глаза.
К вечеру все-таки наткнулись на затор. Против поселка Мочище лед стал поперек реки беспорядочной стеной, - до жути больно нам сделалось, все сразу осели, присмирели, замолчали. Думалось, рухнула мечта, не попасть нам теперь в Колывань, не пробраться на Гусиное займище. Повернули обратно. Но Ефимий нашел лазейку в луга, в разливы. Среди талов и льдин повел нас вперед. А когда к вечеру, километров за семь, увидали Колыванские холмы, снова зарычали, как медведи, вылезшие из берлоги. Из талов селезни с жирным кряканьем начали подниматься, пара гусей прошла на страшной высоте. Блеснули колыванские церкви. Вспомнились Иван Грозный, Ермак Тимофеевич, Иван Кольцо, ездивший к царю с подношением покоренной Сибири. Как будто наше собственное детство, встала перед нами древняя российская жизнь. В самом деле, не мы ли сражались с Кучумом, не из наших ли пищалей грохнули в сибирских просторах первые выстрелы? От неуемного восторга стали мы палить по селезням, и, конечно, без толку.
А тут еще наяву картина из детской хрестоматии: заяц на льдине. Вспомнили деда Мазая. Едем спасать живую душу! Лодочник бранится, ему хочется сегодня же вернуться домой, но разве можно проехать мимо белого живого комочка, затерявшегося среди водных полей? Скоро ведь ночь. Подъехали к зайцу, а он скок - и в воду, - поплыл по волнам на верную смерть. Это было неожиданно. Ужас зверушки перед человеком, ужас больший, чем перед гибелью, это нехорошо. Разрыв между людьми и зверями уже ничем не заполнить, и хотя и родня мы зверям, а земля нам вместе мать, но уже не сойтись человеку и зверю, как в сказке. Это заказано навсегда. Догнали мы зайца, втащил его Петрович за уши в лодку. Иззяб он, дрожит, зуб на зуб попасть не может, а так цапнул Ефимия за палец, что тот заорал благим матом, кровь струей брызнула. Хотел он его о борт с размаху трахнуть, но мы защитили беднягу, закутали его в тулуп.
Над Колыванью закат, огненные пятна-облака. По воде золотистые полосы, как боярская парча. Черные силуэты крестьян по талам с длинными шестами. Вылавливают из воды двугривенные - водяных крыс. А вот и Колывань, древний городок, церкви азиатского облика, словно перелицованные мечети. Базарная площадь, огромные деревянные весы, радио над школой, больница среди деревьев, почта, кабак, вековая грязь, нищета, жуткая немота улиц - смесь веков, народностей и стилей. Жалкие шапчонки мужиков, босые ребятишки на снегу... Гаснущий холодный вечер, огоньки по избам. Скорее на лошадей, чтобы не видеть убогого, зябкого бытия.
Морозной ночью скачем по высокому полю ка Тойские болота. Вверху белесая луна - деревенская широколицая девка - кутается в облака, как в белый каракуль. Гусиный гогот, лебеди, блеснувшие в лунном свете, веселые крикливые проводы отогревшегося зайца: "Сыпь, милай!", весенние запахи земли, воля полей, давно мною не виданная, сладкая дрема, вкусная музыка конского топота по волглой земле. Под утро забираемся в лес, плутаем, зябнем, браним Пермитина, обещавшего сегодня зорю на займище. А он орет, не смущаясь:
- Не хнычьте, ребятки, гусей наломаем, как дров!
Сердечное, страстное токованье тетеревов, поиски дороги, баханье издалека по сизым косачам. "Для сугреву", - как говорит Петрович.
Полдень - тепло, жарко - выбираемся к займищу. По грязи, по лужам, по рыхлому, водянистому снегу, по воде ползем на островок, к голым березам. Первый караван гусей под солнцем. Хватаемся за ружья, бежим прямо по воде, зачерпывая за голенища, полнимся радостными надеждами, как колосья зернами.
Стан, палатка, костер, водка, гогот, звериный рев, радостная брань, брызжущая любовью ко всем и ко всему. Ожидание вечера, когда гуси потянут с займища на поля и когда мы начнем их "ломать, как дрова". И вдруг беда, налетевшая неожиданно, как воронье: облака, ветерок, дождь, спряталось небо, холодно, ветрено. Непогода.
- Не унывай, ребятишки, гусей утром навалит, как саранчи!
Это кричит Пермитин, кутаясь в барсучью доху, предмет зависти Зазубрина, хуже всех переносящего холод в своих кожаных штанах. А гуси глухо погогатывают на займище. Сквозь сплошную мокрядь и темь смутными клочьями доносятся их крики, будто голоса заблудившихся друзей...
- Вались спать до солнца! - рычит из-под дохи Ефимий.
Никто не отзывается. Меня разъедает нетерпенье, и я, проклиная все на свете, завернувшись в плащ, выхожу из палатки.
Как неприветлив мир, закрытый серым мраком дождя и снега. Не повернуть ли обратно? Из упрямства все же плетусь к болоту. Сажусь под ближайшую березку, стонущую под ветром, наваливаю вокруг себя сушняку и с трудом раскуриваю папиросу. Десяток гусей серыми огрузневшими клочьями вырываются из тумана и пролетают над палаткой. В стороне, опять вне выстрела, с беспокойным гоготаньем проносится другой косяк. Гуси пошли с займища в поле. В палатке услыхали гусиные крики, вылезли все на момент и, как сурки, опять скрылись.
"У, дармоеды, лентяи!" - с искренней злобой думаю я о товарищах. И тут же слышу, как позади меня шлепает по грязи рослый Зазубрин, бранится. Гуси взбудоражили его горячую кровь. Прошлепал дальше меня метров на четыреста и уселся на островке, меж тонких берез. Мне стало легче, все же не я один мокну под дождем. Видно, как Зазубрин рывками, со злобой ломает вокруг себя мокрые ветки, ладя скрадок. Ветер приутих, кругом мертво, уныло. Одинокая черная ворона села рядом со мной на березу, каркнула и, увидав меня, шарахнулась с беспокойными криками в сторону. Дождь приутих, чуть-чуть побрызгивает мелкая изморось, но стало еще холоднее, солнце, по-видимому, уже скатилось за горизонт. Впереди смутно вырисовываются полосы камыша, проглянул синеватый бор за болотом. Курю неустанно, чтобы согреться.
"И чего я сижу, не пора ли в палатку? Понесло же меня за гусями, лежал бы теперь в тепле, уюте. Э, черт!"
Встаю, разминаю затекшие ноги. Зазубрин раздраженно кричит что-то в мою сторону. Оглядываю займище и вижу далеко черную ленту гусей, покачивающуюся над камышами. Летят прямо на нас. Но до них еще около километра. Плюхаюсь поскорее на землю, гашу папиросу. Плавно покачиваясь, мелодично погогатывая, острокрылые тяжелые птицы наплывают все ближе и ближе, обжигая слух и сладко тревожа зрение. Наскоро обтираю плащом стволы, проверяю предохранитель, пересматриваю патроны в стволах. Шестьсот метров, не больше, до гусей, через минуту, меньше, они будут рядом со мной. А идут они низко, над самой землей.
"Вот оно, счастье-то, плывет на меня. Выноси, кривая! Пермитин, Ефимий, не бесись в палатке! Не моли бога о моем промахе. Все равно не промажу. Эх, дуплетик бы! Парочку бы! Какое бы было счастье!"
А в стороне глухо - бух! Передергиваюсь от испуга и вижу, как около Владимира мечутся гуси, как один пошел на откос вниз. "Есть один!" - мелькают, смешиваясь, радость, зависть, обида на судьбу. Мои гуси шарахнулись назад по займищу и потянули, огибая меня стороной... Сзади гогот: это пролетает зазубринская стая. Оборачиваюсь: пять гусей клубком уходят в вышину. Далеко! Но что тут делать? Выцеливаю и пускаю в них оба заряда. Еще выше взмывают гуси, озабоченно переговариваясь, и пропадают за лесом.
Зазубрин орет в это время благим матом. В чем дело? Он показывает руками в сторону займища и широким шагом идет ко мне, но без гуся.
Убил? Где гусь-то?
Убил черт, а не я.
Машет озлобленно руками. Лицо его в пятнах, глаза поблескивают возмущенно.
Да где же гусь-то? Я сам видел, как он повалился.
Повалился, да снова поднялся! Ты чего смотрел? Ведь он утянул обратно на займище, в двадцати шагах прошел от тебя, вот здесь...
Не видел, ей-богу, не видел!
Он опустился в камышах, пойду искать.
Болото вполне проходимо, и Владимир, увязая в грязи по колена, тащится вперед по камышам.
Мне досадно, что гусь ушел у нас из-под носа, и в то же время бесстыдная радость копошится во мне, как воришка:
"Ушел, это плохо, но ничего... Может, первого гуся мне суждено убить".
Возвращаться на стан еще не хочется. Слежу, как тяжело шагает по грязи товарищ. Его рослая фигура теряется в сумерках, затем снова выплывает предо мной. Он обходит меня стороной, лениво переставляя ноги. Гуся нет.
Иду и я к палатке. Охотники с интересом и сочувствием слушают Зазубрина. Но знаю подлую человеческую натуру: втайне все рады, что гусь еще не убит. Каждый надеется, что первая птица будет его добычей.
Не плачь, Владимир, гусей обещаю, как грязи.
А пошел ты к черту!..
Наутро та же пакость: снег, дождь, ветер, холод. Как сурки, отлеживаемся в палатке. Анекдоты давно уже иссякли, начинаем помаленьку поругиваться меж собой. Зазубрин вспомнил, что Пермитин обещал ему раздобыть барсучью доху и не достал. Басов бранит Петровича за рекомендацию сапожника: сапоги у него промокли еще в дороге. Ефимий поносит Петровича, что тот мало водки взял: всего десять бутылок. В полдень поутихло, пошли в лес гонять косачей, но убить не довелось. Мелькнула рыжая мамочка-лиса у перелеска, выстрела не дождалась, мягко унесла свой пышный хвост. Вечер пришел, как пьяный гость, в обнимку с ветром, снегом. Даже я не пошел на займище. Ночью долго не могли заснуть, а утром проспали до семи часов. Встали и изумились: солнце, морозец, тишина.
- Вставай, ребята, гусь валит, как мошкара!
Ринулись на волю с ревом, дикими воплями. Гуси и в самом деле летели на болото. Мы с Зазубриным решили остаться у палатки, в первых наших скрадках. Басов с запасным валенком под мышкой - левый сапог у него совсем продырявился, - Петрович и Пермитин с плащами в руках двинулись вдоль острова, обходя огромные лужи, продвигаясь осторожно по снегу, окрепшему за ночь. И у первого же леска на Ефимия налетела стая гусей. Полыхнули вверх два снопа дыма, свернулся и грохнулся наземь первый гусь. А через секунду долетели до нас и звуки выстрелов...
- О-го-го-го! - запрыгало по воздуху веселое ржание удачливого Ефимия.
Я не выдержал и побежал с ружьем вслед за уходящими товарищами. Уселся на снегу среди берез, на линии, где убил первого гуся Пермитин, и стал ждать.
Отсюда болото все на виду: огромное камышовое поле на десятки километров во все стороны. По островкам белые березки, кругом вода, обгорелые пни. Заваль сушняка, словно старые кости в допотопной могиле. Полосы снега по березовым колкам и под бором на том берегу займища. Снег устало поблескивает, отливая синевой под солнцем. Желтые нескончаемые полосы камыша по болоту. Вдали бор, темно-сиреневый, сизый. Под ним грязной полоской восковые осинки. Сижу на снежном бугорке. Солнце начинает припекать; снимаю меховую тужурку. Налево по займищу растекается дымкой жидкого молока марево. Небо холодноватое, тускло-голубое, как глаза мертвого хищника. Мелькнула по воздуху быстрая горлица, начинает куриться черная кочковатая земля по гарям. На западе мутной дымкой прикрылось небо, и светлее, прозрачнее стала голубизна пролетов меж облаками.
Вдали выстрел, за ним еще. За лесом низом тянут гуси. Как хочется, чтобы они летели надо мною, но если уж мимо, то пусть навернут хотя бы на Петровича. Он тут, недалеко, за лесом. Дальше, за ним, Басов: я узнаю его легкие выстрелы из двадцатки. Ефимий, конечно, убрался дальше всех. Слежу за гусями. Вот они вскинулись вверх, забеспокоились... Два выстрела. Один гусь безвольно остановился в воздухе и пошел вниз. Петрович с добычей. А мне не таланит. Да я и не жду. Гуси меня не любят. Опять вздрагиваю от солидных звуков садочного ружья Петровича. Оглядываюсь, вижу, как гусь, роняя и выправляя зад, несется в мою сторону. Мелькает в перелеске и исчезает. Найдем и этого.
Зазубрин бухнул два раза, и я услышал ропот большой гусиной стаи вдали. Один я молчу. Уселся поудобнее, положил ружье на колени и покуриваю. Весна теплом своим ласкает и покоит меня. Тянут вдали последние стаи на займище. Слежу за их вольным летом, за колеблющейся темноватой ленточкой, протянувшейся по сиреневым облакам. Девятый час. Я повернулся к займищу и смотрю, как над ним кружат гуси. Под бором, километрах в двух от нас, у них "присада", они вьются там, как воронье над падалью. Ефимий каждую ночь мечтает забраться туда, но считается зазорным охотиться у самого плеса, где они жируют.
И вдруг в ухо до жути близкое, по-домашнему спокойное: га-га-га-га... Ищу испуганно птиц в небе и не вижу. Но ведь гогот рядом. Да где же они? Трясет озноб. Га-га-га... Еще ближе... Вот они. Прямо на меня, низом, по земле, за кустами, летят штук двенадцать гусей спокойным, ровным треугольником. Красиво, ритмично покачиваются, и уже видны их темные носы, сероватое оперение... Не шевелюсь. Шепчу:
- Спокойно, друг, спокойно...
Встать успею, лишь бы не свернули. Вот они. Серые, черноватые, круглые, живые гуси. Впервые в жизни вижу так близко стаю. Впервые пожираю глазами вольный лет диких гусей. Они наплывают на мой куст. До них метров сорок, уже можно стрелять. Но я не буду целиться сквозь густые ветви. Я не побегу к ним навстречу.
- Спокойно, друг, спокойно! Пропусти их набок, на поляну.
Быстро меняю позу. Стволы выкинуты на голубую полосу неба, где должны проплыть птицы. Мгновение огромно. Небо нависло надо мной в немом и жгучем ожидании. Гуси вылетают на поляну, чуть-чуть обеспокоенные. Крепко, уверенно целюсь в передового. Две четверти вперед. Жму гашетку. Спорый удар заряда отзывается во мне крепким поцелуем. Гусь мертвым, грузным комом стукает оземь. Есть! Второй выстрел делаю в радостном ознобе, не целясь, прямо по смешавшейся и загоготавшей стае. Это всегда промах. Ну ничего, почин сделан. Гусь убит. Вот он. Лежит, раскинув крылья по снегу. Взвешиваю его на руке. Тяжелая, крепкая птица. Осматриваю со всех сторон. По черному носу - желтое кольцо. Гусь-кольценос, гуменник. В нем нет живописной прелести оперения, как в глухаре и особенно в дрофе, - гусь прост, одноцветен, но разве не он летел этими нескончаемыми просторами, разве не он пересек целый мир с юга на север?
- Милый гусь, - шепчу я успокоенно. И уже по-другому, без зависти, слушаю буханье по сторонам.
Издали прямо на меня быстро несется пара гусей. Высоковато! Успеваю переменить в стволах патроны на трехнулевку. Гуси свистят над головой. Два выстрела один за другим, и передний гусь оседает на секунду, припадает на хвост и, планируя, идет вниз к березам, Я уже бегу за ним и жарко молю его:
- Падай! Падай скорее!..
Качаясь, гусь пролетает низко над лесом и, скосившись, опускается к земле. Пересекаю лесок, увязая в снегу. Выхожу на чистую поляну... Вот здесь где-нибудь. Высокие алебастровые пласты снега, и среди них огромная лужа. Гуся не видно. Решаю обойти кромкой весеннего озерка.
- Неужели не найти?
Не успеваю сделать и полсотни шагов по воде, как из-под навала нависшего над озерком снега, в пяти шагах от меня, срывается мой гусь. Летит под стволами. Так близко. Спокойно целюсь, не торопясь выстрелить, и первым ударом валю серого замертво в пятнадцати шагах. Хочется шумно выразить восторг свой от удачи, но словно боюсь вспугнуть радость и только шепчу затаенно:
- Спокойно, друг, спокойно.
Не успеваю зарыть гусей в снег - так советует делать Пермитин, - не успеваю выкурить папиросу, - слышу возбужденнее голоса охотников, возвращающихся на стан. Петрович с гусем, Басов с валенком, раскрасневшийся Ефимий волочит своего первого, уже потрепанного во время беготни гуся и, бранясь, рассказывает, как он только что сошел со скрадка, а там протянули низко шесть гусей.
- Не бегай с места на место, как дурак, - мирно советует Петрович.
Говорю Петровичу, что его гусь упал, он сомневается, но идем искать и скоро натыкаемся на птицу: она, мертвая, вверх брюхом лежит на лужайке.
Зазубрина уже нет в его скрадке, но Пермитин отыскал там несколько гусиных пушинок, и мы знаем, что и Владимир с добычей.
Действительно, он выходит из палатки нам навстречу с огромным редкостным гусаком. У него вокруг носа красноватые перья - признак, по заверению Ефимия, что это "гусиный князек".
- Ликуй и веселися, ребята, гусей навалим, как царских лепешек в костер!
Петрович спокойно:
- Ты это можешь. Способный, черт.
Ефимий довольно скалит белые зубы.
Вечером рассаживаемся фронтом: слева, на виду у меня, спокойный Петрович, справа, за лесом, Зазубрин, дальше, на мысу, Басов, а там, еще дальше, - неугомонный Ефимий.
Четыре часа. Западный ветерок посвежел. Запахло водою. Перестала куриться черная кочковатая земля. Впервые сегодня, третьего мая, застонали лягушки. В березняке бормочут тетерева, доносится громкое, словно досадливое карканье ворон. Курлыкает, посвистывая, кругообразно летая над болотом, кроншнеп, изредка слышна чайка, стоны куличков. На островке позади меня тонко посвистывает конек, нахально верещат сороки. Редко, редко пронесется кряква. Вдали над займищем поднялись гуси, сотни гусей, покружились, как галки над гумном, и тихо спустились на невидимое плесо. Снова пала немая тишина.
Я сижу на этот раз в пролете меж двух лесочков. Настроение как перед боем. А вот и первая партия. Она летит немного правее меня - прямо через лес, за ней следует другая. Справа слышны выстрелы. Там тоже гусиный путь. Третья партия проходит опять правее меня. Тогда я, хватая в охапку плащ, сетку, несусь по болоту, направо. Усаживаюсь под куст и жду. Кругом пальба. Петрович уже "петкнул", как он говорит, четыре раза. Один гусь упал прямо к нему в скрадок. Гусей летит много, цепь за цепью, но больше вне выстрела - высоко. Не знаешь, стрелять или нет. Но чего же, собственно, ждать? И я открываю пальбу. Гуси шарахаются ввысь и летят быстрее, беспокойно переговариваясь. Но вот тройка тянет не так уж высоко, надо нацелить получше. Бахаю. И с радостью вижу, как подломилось крыло у одного из них, и он, пролетев наоткос лесок, падает на поле. Бегу по глубокому снегу. Гусь, волоча крыло, гогочет и тащится по луже. Прицеливаюсь, чтобы дострелить его, но он падает на бок, и я догоняю его без выстрела.
Скорее на место. Гуси идут почти беспрерывно. Я никогда не видел такой массы гусей. Жаль, что высоко. Пускаю снова два заряда. Над займищем стоит стон. Откуда-то сбоку навертывают на меня шесть гусей, летят мимо, направляясь к Петровичу. Бью из правого ствола - летят невозмутимо, пускаю второй заряд - и гусь с высоты турманом, головой вниз, шлепается с силой в болото, раскидывая вокруг брызги воды. Слышу, как кричит Петрович: "Браво!" Приятно слышать похвалу. И в самом деле, выстрел был неплохой. А пальба вокруг не прекращается. Петрович не утерпел и снял налетевшего на него длинноногого журавля. Я пустил заряд по мелькнувшему в березах тетереву. Веселый вечер.
Сумерками возвращаются охотники. Пермитин с гусем. Зазубрин и Басов с пустыми руками. У нас с Петровичем снова по паре. Мы впереди всех. Басов бранит двадцатку, проданную ему Ефимием. Зазубрин ворчит на заряды. Пермитин опять проклинает судьбу. Сделал дуплет, подбежал брать второго гуся, а тот поднялся и улетел. Петрович бранит его за то, что он подбежал к гусю с незаряженным ружьем.
- Мальчишка несмышленый, верста колыванская! Дурак тридцатилетний, мало тебя учили...
Пермитин смущенно улыбается и кричит:
- Ничего, завтра надавим гусей, как вшей на фронте!
Идем на стан. Зазубрин забрал журавля:
- Сыну отвезу в подарок... Но какой же он тяжеленный, черт!
Усталые, но оживленные подходим к костру.
Ну, робя, сегодня весенняя гульба. Веселись вовсю! Последняя ночь! - зычно орет Пермитин.
Первого гуся на кон, в общий котел! Давай, Ефимий!
Начинается обряд пластования первого гуся. Его с почетом обносят на ружьях вокруг костра, и Петрович с наслаждением, священнодействуя, принимается его потрошить. Делает он это с пришептыванием, с усмешкой, поддразнивая Пермитина:
- Тебе, черт возьми, жалко гуська! Обещал, поди, матаньке своей? Не плачь, кержацкая душа. Не жадничай! Выпей, Ефимий, с горя. Хочешь сырым сердцем закусить? Лопай, твое право!
- Пошел к лешему! Завтра еще набью. Наломаю гусей. Сыпь, Басов, "Камаринского"!
Басов лихо откалывает плясовую на гребне. Ефимий, увешанный гусями, скачет вдохновенно вокруг костра. Пляшет он так же жадно, как охотится. Вот он пошел под собственную песню:
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Слышен звон кандальный.."
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Путь сибирский, дальний.
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Слышно там и тут,
Наших товарищей на каторгу ведут...
Заунывный мотив каторжной сибирской песни в его исполнении звучит отчаяньем красивого веселья. Ефимий с плавной выразительностью носится вокруг огня, обволакиваемый дымом, раскинув сильные руки в стороны. Похож на шамана. От лирического грустного танца снова переходит в лихой пляс, звучно топая ногами по волглой весенней земле.
Ночь спокойно смотрит на нас темными глазами, помаргивая светлыми ресницами звезд. Вдали, не умолкая, бормочут косачи. На займище тихо погогатывает одинокий гусь. Вверху стонет диким барашком острокрылый бекас, со свистом разрезая воздух...
Последний вечер. Все снова расселись в одну линию. Гусей на займище тьма. Сотни стай проследовали туда утром. Пермитин не может выбрать себе сидку на этот решающий вечер и бегает с места на место.
Петрович трунит над ним:
- Бегай, бегай, божья дура. Нас все равно тебе не обстрелять.
Пятый час, через полчаса гуси двинутся. Гудят тетерева в березняке, стонут страстно лягушки. Впереди меня по болоту, важно, словно балетмейстер, выступает сиреневатый под лучами заката журавль. Что, собственно, больше волнует охотника: стрельба или это щемящее ожидание? Считаешь минуты, как влюбленный, когда же наконец придет это без двадцати пять. Лет продолжается час с небольшим - до шести. Откуда у гусей такое точное ощущение времени? Каждый вечер они снимаются с займища в одну и ту же минуту.
Время движется медленно, как волы по степям. Четыре с половиной. Закурлыкали беспокойно, словно обездоленные переселенцы, журавли. Пролетел быстро лунь над камышами. Дятел застучал где-то сзади.
- А вот...
Над чернью далеких камышей показались темные пятна, загагакали и пошли, но не к нам, а вдоль по займищу. Партия за партией. Туда, в конец болота, минуя нас и огибая наш стан. Неужели они поняли, в чем дело? Неужели отпугнула их утренняя канонада? Какая жалость! Последний вечер. И какой вечер! Тепло, заря, тишина, ширь!..
С болью слежу за длинными станицами гусей, улетающих на поля. Но вот три-четыре стайки повернули к нам. Слышу легковесные звуки басовской двадцатки. Эге! Вот одна стайка тянет на меня. Нет, повернула к Пермитину. Да, несутся прямо на его скрадок. Быстро выбегает Ефимий, спотыкается о кочку, целит и бьет раз за разом. Один гусь тряпкой падает в воду. Вот Пермитин и догнал нас с Петровичем.
Еще тянут. Эти на Петровича. И совсем низко.
Бах-бах!
Гуси заколебались, как бумажные змеи от ветра, загоготали возмущенно, смешали ряды и унеслись за лес.
- Эх, Петрович, был случай посрамить Ефимия.
Так промазать!
Петрович сам качает озабоченно головой и чешет пятерней в затылке.
"Неужели я не пальну на прощанье?" - думал я, бегая глазами по займищу. Три гуся навернули на меня, но как высоко до них!
Впрочем, раздумывать некогда. Стреляю раз за разом с одного прицела. Передовой гусь резко идет вниз - слышу дикий торжествующий рев Петровича: он мой союзник, - но гусь выправляется, повертывает на займище и, перебивая крылом, быстро-быстро летит, спускаясь к болоту. Вот-вот упадет. Видно, что дробь скосила ему кончик крыла. Однако он умахал с километр и только тогда ткнулся в камыш.
- Иди, ищи! - кричит Петрович.
Но искать бесполезно, гусь жив и в камышах уплывет далеко. Какая досада! Ну ничего. Пусть на этот раз не будет победителя. Обойдемся и без короля охоты.
Идем на стан. Дорогой дружно салютуем пролетающим вдали гусям:
Прощай, родные!
Сколько же всего у нас гусей?
- Тринадцать.
Ефимий орет:
- Я говорил, наломаем, как чертей. Вон она - чертова дюжина.
Петрович участливо спрашивает его:
А здорово ты кержацкого бога молил, чтобы последний гусь не упал? А?
Пошел ты к черту!..
Ночью скачем обратно в Колывань, простившись с Тойскими болотами. Мороз,