Главная » Книги

Серафимович Александр Серафимович - Очерки. Статьи. Фельетоны. Выступления, Страница 4

Серафимович Александр Серафимович - Очерки. Статьи. Фельетоны. Выступления


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

АРЛА МАРКСА

  
   Недаром и станица-то называлась Усть-Медведица: медведей много водилось в свое время, медвежий угол, непроходимая глушь,- ни железной дороги, ни парохода.
   Старая седая река, а над рекой горы, а за рекой леса, а на горе станица. Жизнь в ней текла медленно, сонно и... страшно.
   Нас душили в гимназии латинским, греческим, законом божиим, давили всем, лишь бы задушить живую душу. Всякую книжку по общественным наукам отнимали, а нас сажали в карцер. И были учителя нашими палачами.
   Когда мы кончили и ехали в университет, мы наконец вздохнули от проклятой жизни. Хотелось знаний, свободы, хотелось общественной работы, - живые ростки все-таки остались в душе, даже палачи не сумели их убить.
   Но в Питере оказалось еще хуже,- стояла удушливая тьма самодержавия и в общественной жизни и в университете.
   Как это ни странно, мы были социалистами. Правда, наивными, невежественными; но постоянно кололо в душе жало, что нельзя жить, радоваться солнцу, деревьям, морской глади, человеческим голосам среди нечеловеческой нищеты, тьмы, нечеловеческих страданий народных.
   А жить так хотелось!
   Верилось в какое-то чудо: вдруг что-то случится, и все переменится, и придет счастье народное.
   Иногда приходило отчаяние, и странной казалась эта наивная вера среди полицейщины, жандармов, шпионов, провокаторов, среди тюрем, ссылок, казней, каторги.
   Сердце и глаза жадно искали, на что бы опереться.
   Студенты и курсистки сбивались в кружки для самообразования. Попал и я в один такой кружок.
   Я в первый раз услыхал, что есть наука - политическая экономия, что весь строй жизненный в конечном счете определяется экономическим строением, что существует Карл Маркс. Невежество тащилось за мной пудовыми гирями.
   В кружке решили читать "Капитал" Карла Маркса.
   Ну, Маркса так Маркса,- мне было все равно.
   Один из старых студентов сказал:
   - Что вы! Да разве можно начинать с Маркса, не имея ни малейшего представления о политической экономии? Ведь все равно ничего не поймете, только время убьете. Возьмите любой учебник политической экономии, вызубрите,- ну, тогда, пожалуй, и приступайте к Марксу.
   Нас, молодежи, студентов и курсисток, собралось человек пятнадцать.
   И начались муки.
   И не то чтоб Маркс поразил с самого начала сложностью построений и труднодоступностью. Нет, напротив, в первой главе он сбивал как раз тем, что говорил и растолковывал до смешного очевидные вещи.
   "Товар есть прежде всего внешний предмет, вещь, которая по своим свойствам способна удовлетворить какую-нибудь человеческую потребность..."
   Ну, так что ж? Это я отлично понимаю.
   "20 арш. холста = 1 сюртуку, или 20 арш. холста стоят одного сюртука".
   И это великолепно понимаю.
   Так в чем же дело?
   А в том, что каждое слово в отдельности отлично понималось. Слова складывались в фразы - и это понималось. Но когда надо было фразы сцепить вместе в одно целое, все разваливалось, и мы, ничего не понимая, сидели опять у разбитого корыта и мучительно начинали сызнова.
   По вечерам чтение продолжалось по пять, по шесть часов, а успевали прочесть полстраницы, а то и того меньше. А когда на другой день приходили - и это разваливалось, и прочитанное опять читали, как новое.
   Мне было особенно тяжко - нападала необыкновенная сонливость. Вот сидишь, напряженно слушаешь, во все глаза ловишь движения губ чтеца, и вдруг веки начинают наливаться, лицо читающего товарища длин-неет, длиннеет, делается журавлиным, да и сам он уже не Макарыч, а шпиц на Петропавловской крепости, качается, качается, да как вдруг...
   И я неожиданно качнусь на стуле... Да спохватишься, испуганно разинешь глаза и исподтишка оглядишь всех подозрительно - не заметили ли?
   И опять напряженно слушаешь, напряженно ловишь слова, и опять наливаются веки, и опять журавли... Всплывает, как был на охоте... Зайцы на задних лапах развесили уши, ухмыляются... И качнешься. Вот мука-то!
   Не то Карла Маркса читаешь, не то с журавлями, зайцами сражаешься.
   Так тянулось. И если в голове что-нибудь оставалось, так потому, что одно и то же место перечитывали раз по тридцать.
   Понемногу слушатели отпадали, переставали ходить, и нас осталось человек шесть.
   Мы не могли уйти: железными зубьями нас захватывал и втягивал в изложение Маркс, и уже нельзя было вырваться.
   Что же он говорил?
   А говорил, что новые ценности создаются только трудом.
   Как вы ни хитрите, говорит буржуазным экономистам Маркс, капитал не создает никаких новых ценностей, он только повышает производительность труда. H только труд, живой труд служит мерилом стоимости вещей.
   Так, строка за строкой, страница за страницей, Маркс громит буржуазную науку и на развалинах строит колоссальное свое здание.
   Мы подвигались. Пропала сонливость. Точно из болота мы вылезали на твердую, незыблемую почву, и кругом стало светлее.
   Прежде мы просто сердцем болели за страшную жизнь трудового народа. Теперь мы понимали, какой бы благородный, какой бы честный, отзывчивый человек ни был фабрикант,- а такие есть,- сколько бы он ни строил для рабочих больниц, библиотек, домов, все равно он - хищник, ибо все это делает на прибавочную стоимость, на отнятую у рабочего часть труда.
   И мы впервые не только поняли, но и почувствовали классовую непримиримость.
   Заставив нас мучительно преодолеть первые трудности, Маркс дальше разворачивался неотразимо увлекательно, как роман.
   Как гениальный художник, он рисовал колоссальные, потрясающие картины рабочей жизни в Англии, картины первоначального накопления и железный ход вещей, который неумолимо ведет теперешний капиталистический строй к социалистическому.
   И среди мрака царского и буржуазного владычества для нас загорелся вдали ослепительный яркий огонь надвигающегося, и кругом посветлело: явился смысл жить, работать, бороться.
  

ИЗ МРАМОРА ТВОРЯЩИЙ ЖИЗНЬ

  
   Живописью, картинами русский народ давно украшает стены своего жилища. И в избе крестьянина, и в полутемной комнатке городского рабочего всегда встретишь картины, хоть и лубочные, наивные, но картины.
   Скульптуры же русский человек не знает. Вы нигде не встретите у крестьян, у рабочих фигур, вырезанных из дерева или вылепленных из гипса.
   Странно это, ибо крестьянство выдвинуло из своей среды скульпторов с громаднейшим талантом.
   Во главе их Сергей Тимофеич Коненков.
   Двадцать лет назад, окончив московскую школу живописи, ваяния и зодчества, в родной деревне среди дремучих лесов Ельнинского уезда Смоленской губернии, в сарае, работал он свою первую крупную работу "Камобоец". Восемь месяцев работал.
   Приходили крестьяне, подолгу стояли, смотрели и удивлялись:
   - Ну живой, чисто живой!.. А потом, Тимофеич, он зачнет у тебе сам работать? Камни будет бить? внутре-то машины небось приспособил?
   Выставил эту работу, получил серебряную медаль и... и начал голодать.
   Буржуазное общество слепо и стихийно. Как и во всем, как и в экономической области, в области искусства оно не умеет планомерно использовать талант и гениальность. Ему подай известность, славу, общепризнанность. Без этого, будь хоть семи пядей, умрешь в нищете.
   Судьба "Камобойца" лучше всего отражает судьбу художника. Некуда ему было деть свою работу. Жил в крошечных комнатушках, постоянно перетаскивался из одной в другую. Попросил он знакомых на время поставить к ним своего "Камобойца". Те согласились. Время шло. Коненков бился в нищете. Знакомые переехали на дачу, перевезли и "Камобойца". Потом уехали. "Камобоец" остался. Уходили годы; о нем уже забыли. Дача была перепродана совсем в другие руки.
   Случайно на днях нашел заброшенным в течение двадцати лет это произведение в провинции г. Микули и привез к его творцу, огромный талант которого ценою тяжких годов наконец признан.
   Только в социалистическом обществе создадутся условия, когда каждый росток таланта будет внимательно оберегаться.
   Хотя крестьяне и ждали, когда "Камобоец" сам начнет бить камни, в их среде все же было здоровое чутье таланта; в лесной, по-звериному суровой, строгок и крепкой семье Коненковых никому никогда не выдавалась бумага, которая ценилась в этих дебрях лесных на вес золота,- баловство. Маленькому же пяти-шестилетнему Сереже торжественно выдавался лист писчей бумаги, и вся семья, сгрудившись, смотрела, как рисует мальчик-самоучка.
   А рисовал он так, что, когда приходил поп, семья радостно просила его освятить рисунок как икону.
   Поп, сбычившись, поглядел.
   - Нет, не буду святить: дюже морда страшная у святого,- ишь ты, зверь зверем глядит.
   Тогда Сережа нарисовал морду полегче, поп освятил, прибили в угол и молились.
   Видно, лесные люди, лесная жизнь, океан шумящих деревьев сделали Коненкова неподражаемым, неповторимым в творчестве по дереву. Под его резцом из липы выходят подлинные живые люди: "Старичок-полевичок", "Старенький старичок", "Стрибог", "Монах", "Нищая братия"...
   Да ведь мы их встречали на полях, в лесах, на дорогах.
   Надо подойти к удивительным фигурам из мрамора. Что это: блестят ли кристаллы, или играют мускулы. И не теплеет ли это мраморное тело?
   И неужели эти изумительные творческие создания все уйдут в частные руки и, может быть, будут увезены за границу? А русский рабочий? А русский крестьянин?
  

К. А. ТИМИРЯЗЕВ

  
   Московский совет прав: не покормишь, не поедешь. Если хочешь выжать всю полезную работу из общественного работника, не дай ему упасть от нечеловеческой измученности, от полного нервного истощения, от разъедающих болезней, которые если запустишь, уж не подымешься. Дать упасть работнику - преступно.
   Много партийных работников сгорает от туберкулеза, от нервного истощения.
   Совет открывает санатории для больных, для истощенных, для измученных. Переведет дух человек, и опять с прежней силой берется за работу.
   Бывшие князья, бывшие денежные тузы, фабриканты, крупные помещики разбросали по окрестностям Москвы свои великолепные имения, дворцы. Вот их-то совет и обращает в санатории, отдает трудовым колониям подростков, школьным колониям.
   В тридцати верстах от Москвы - прекрасное имение бывшего князя, которого убил бомбой Каляев, Ильинское.
   Здесь санаторий.
   Чудесный воздух. Река. Парк. За рекой широко раскинулся луг - трава по пояс, а за лугом синей стеной сосновый бор - царство ягод и грибов.
   Двухэтажный, старинной стройки, помещичий дом утонул в зелени деревьев. Со всех сторон огромные террасы. А с них отлогий спуск в парк, чтобы со второго этажа без лестницы можно было спускаться в парк. Дом очень напоминает огромный волжский пароход. Живали здесь когда-то Огарев, Герцен.
   Потом дом был куплен князем. Чем же занимался великий князь?
   В промежуток между противоестественными оргиями этот властитель Москвы вырезал из русских и иностранных журналов картинки и развешивал их. Все стены увешаны.
   В парке два небольших изящных памятника - гранитный обелиск и мраморный куб. Это уж дело горестной княгини: сдохла сучка Шпуня, и на памятнике начертано золотом: Флоренция 1880 - Ильинское 1895. В бозе упокоился кобель Сыч, и начертано: 1891-1894.
   Это - памятники не собакам, а гнилостному, разложившемуся трупу помещичье-царского самодержавия.
   Теперь в этих комнатах, от которых веет стариной, уютом, работники революции. Какие измученные лица, с неизгладимой печатью болезней!
   И у каждого позади за революционной борьбой чернеют в прошлом бесчисленные тюремные камеры: у кого мрачно подымается каторга, у кого бесконечно расстилаются снежные пустыни сибирской ссылки, у кого туманно-тоскливыми днями теряется сзади проклятая эмигрантская жизнь.
   Мы лежим с моим товарищем по комнате на койках, слушаем, как шепчет через растворенные окна дождь в листве, и он рассказывает:
   - Из Сибири, куда я попал на поселение, я бежал в Маньчжурию, потом в Японию, потом в Америку. Исколесил я ее вдоль и поперек. Кем только я не был: и на лесных промыслах, и коров доил на фермах, и в тоннелях, задыхаясь, работал, и кочегаром, умирая от жары, был,- не знаю, есть ли профессия, которой я не испробовал бы. Не одну тысячу километров сделал пешком, месяцами бродил по бесконечным канадским лесам, где лишь лоси, дикобразы да дикие кошки...
   Я слушаю, и у меня перед глазами, как роман, переворачиваются страницы.
   Мы знаем биографии наших революционных работников с их внешней, формальной стороны: там-то организован, там-то сел в тюрьму, но мы не знаем их жизни во всех ее ярких и многообразных проявлениях и красочной обстановке.
   А жаль: так и потухнет невоспроизведенная чудесная полоса русской революционной жизни, и будущему историку достанутся лишь сухие ее протоколы.
   - Отчего вы так чутко спите?
   - Видите ли, мне пришлось в свое время пробыть в коридоре, где были смертники. И вот мы, все товарищи, напряженно караулили их,- не идут ли за ними, вести на смертную казнь. Все ночи напролет прислушивались к малейшему шороху.
   И это так и осталось на всю жизнь: достаточно малейшего не шороха, Ю беззвучного движения, и он уже открывает глаза и внимательно прислушивается,- не ведут ли на казнь. На всю жизнь...
   А в парке "в бозе" покоятся княжеские собачки.
   В санатории здоровый режим, хорошее питание, своя, не навязанная, не казенная дисциплина. Иногда звучит рояль, женский голос.
   Много ребятишек. И эти милые кузнечики вносят ощущение домашнего уюта, нисколько не мешая больным.
  
   В отрочестве, в далекой юности, я был страшно религиозен. Часами стоял и мотал рукой перед иконой, и бог, тяжелый, жестокий и несправедливый бог, давил меня всюду, давил мои помыслы, движения, поступки. Стал я почитывать Писарева, Чернышевского и других, и как будто покачнули они мою каменную веру.
   Но покачнули формально, внешне. А в глубине сидел все тот же мрачный бог и мертво давил юную душу. И не мог я изжить его, избавиться от его каменной тяжести, сминавшей молодые крылья. И это было мучительно.
   Попалась мне книга "Жизнь растений". Прочитал ее, не отрываясь, и, когда закрыл последнюю страницу, радостно почувствовал, как мрачно покачнулся и вывалился из души каменный истукан божества.
   Но ведь в книге ни слова о боге. Там гениально рассказана с изумительной ясностью внутренняя физиологическая жизнь растения.
   Но позвольте, тогда есть конструкция и моей жизни: и моя жизнь, мои помыслы, поступки, порывы зависят от взаимодействия клеточек, так же, как конструкция растения побуждает его тянуться вверх, а не вкось!
   Да ведь я сам из таких клеточек. И каменный бог рухнул.
   И вот через много, много лет я встретил в Ильинском санатории дотоле незнакомого мне автора этой чудесной книги. Это - профессор К. А. Тимирязев.
   У него европейское научное имя. Еще Дарвин указывал на него как на выдающегося молодого русского ученого.
   Редкое и драгоценное сочетание: глубокий ученый, он в то же время удивительный популяризатор. Он сумел научные положения рассказать широкой публике удивительно простым и ясным русским языком, совершенно не подлаживаясь к читателю, а подымая его до себя.
   Тимирязев - глубокий материалист; он верит только фактам, только наблюдениям и ненавидит все, что хоть малейше отдает мистицизмом.
   Конечно, русское правительство гнало и преследовало такого профессора. Черносотенный князь Мещерский писал в свое время в "Гражданине": "Разве не возмутительно, что русское правительство на казенные деньги позволяет профессору Тимирязеву ниспровергать бога?"
   А профессор Тимирязев нигде не обмолвился словом "бог", но такова разрушающая сила истинной мысли.
   После февральской революций профессор Тимирязев, больной, с трудом передвигающийся старик, шел к избирательной урне подавать за номер пятый (за большевиков).
   И какой вой поднялся среди московской профессуры: одни ухватились за живот и покатывались со смеху, другие возмущались с пеною у рта, третьи решили, что Тимирязев сошел с ума, и трезвонили об этом.
   К. А. Тимирязев формально не принадлежит к коммунистической партии, но внутренне он целиком идет навстречу всему, что строит большевизм, что строит партия.
   Профессор Тимирязев - глубоко искренний человек. И то, что такой человек целиком на стороне строительства коммунистов, показывает всю мелкую, подлую гнусность меньшевистской и буржуазной своры, которые, задыхаясь, неустанно лгут о варварстве коммунистов, об азиатчине и прочем.
   - Чтобы судить о людях, чтобы судить об обществе,- говорил он мне как-то мимоходом,- надо посмотреть, как они обращаются с детьми. А вы посмотрите, как здесь,- кивнул он на взрослых, которые шалили и любовно ласкали бегающих ребятишек.
   Это крохотное замечание внутренне открыло мне еще раз всего Тимирязева. Еще в семнадцатом году он шел подавать голос за большевиков, когда и речи не могло быть о том положении для них, какое они заняли теперь. Но и сейчас его зоркий, привыкший к наблюдениям глаз схватывает малейший факт, который служив доказательством верности его оценки и его отношения к большевикам,- он доверяет только фактам.
   Климентию Аркадьевичу Тимирязеву семьдесят семь лет, но какой душевной свежестью, какой душевной молодостью веет от этого старика!
   - Посмотрите, как чудесно, какой чудесный вид,- говорил он, показывая на озаренные багровым закатом дальние деревни, далеко краснеющий глинистый обрыв Москвы-реки, на багровый бор, точно там вставал огромный пожар.- Такую удивительную картину я видел только за Лондоном на Темзе.
   К. А. Тимирязев интересуется всем, что дает художественная литература, искусство. Терпеть не может мистиков, декадентов, кубистов и прочих.
   Читает Байрона и приводит интересное место, неизвестное у нас, из одной его вещи. Байрон говорит там о пожаре, охватившем Москву в двенадцатом году.
   И предсказывает: в той же Москве забушует иной пожар, идейный, неизмеримой силы. И могучее пламя его забушует по всей Европе.
   Разве не сбывается пророчество Байрона, приводимое К. А. Тимирязевым?
  

РАБОТНИКИ ЗЕМЛИ СОВЕТСКОЙ

(IX съезд Советов открыт)

  
   Бывают два праздника. Один истертый, заезженный, когда люди надевают заранее приготовленные одежды, заранее приготовленные выражения лиц, заранее приготовленные чувства. А другой, когда в самой будничной, в самой серой, трудовой и подчас страшной обстановке вдруг придет письмо или известие, и на мгновение все посветлеет кругом, и торопливо и радостно забьется сердце.
   Вот на таком втором празднике я и был.
   Громадина Большого театра. Весь он снизу доверху залит работниками Советской России.
   Приветствия? Но ведь приветствия - это же казенщина, это скучно? Почему же сегодня так жадно их слушают? Так блестят глаза во всей громадине зала, блестят глаза, не затмеваемые блеском электричества?
   Потому что впервые приветствуют новые социалистические, советские республики.
   Грузия, прекрасная Грузия, социалистическая, Советская Грузия. Да разве не она при меньшевиках кроваво дралась со всеми, со всеми, кто ее окружал? Разве не она огнем и мечом опустошала свои собственные области? "А теперь,- говорит представитель Грузии,- мы Г представителем Советской Армении, с которой резались грузинские меньшевики, подписали договор о границах, и я, грешный человек, даже и не прочитал его".
   Границы тают между пролетарскими республиками. И оттого так празднично в зале.
   Зазвучал голос Украины:
   - Ох, как врет, как подло, беспредельно нагло, как чудовищно лжет буржуазная печать: и банды заливают Украину, и восстания, и разорение!
   - Слушайте, да вы составьте делегацию от иностранных журналов,- страстно восклицает представитель Украины,- пошлите их на Украину, пусть собственными глазами посмотрят и увидят: банды на Украине уничтожены, и уничтожены самими крестьянами незаможными, производство подымается, Донбасс оживает.
   Взрыв праздничных рукоплесканий. Раздается голос представителя Дальневосточной республики:
   - Все мы сделали, чтобы сохранить мир, чтобы избегнуть кровопролития: сохранили все виды частной собственности, права и владения иностранцев, политическую самостоятельность в отношениях с Советской Россией, созвали Учредительное собрание. И нам было обещано, обещано Японией, что при этих условиях нас оставят в покое. И Япония солгала, нагло, подло солгала. На нас из Владивостока двинулась ничтожная шайка черносотенцев, но, когда наши партизаны бросились, чтобы смести их, за черносотенцами блеснули штыки надвигающейся японской пехоты, которая заняла порядочный кусок республики. И это в то время, когда японское правительство вело самые мирные переговоры с Дальневосточной республикой, чтобы подло отвести глаза.
   Чудовищное коварство! В зале потемнело, разлились сумерки и молчание.
   И в этом молчании и в этих сумерках вышел на эстраду... японец. И это был японец-коммунист Катаяма. И зал взорвало от грянувших рукоплесканий.
   Он заговорил на непонятном, таком чуждом, далеком для уха языке. Но отчего же, отчего так посветлело в зале? Отчего так блестят глаза? Отчего в таком напряженном внимании вытянуты шеи? Отчего праздник снова разливается по залу?
   Звучала чуждая, непонятная речь, а каждый отлично понимал: там, в далекой, таинственной, голубой Японии, так же бьются пролетарские сердца, так же жгучи материнские слезы, так же падает кровавый пот с чела замученных рабов капитала.
   Что? Два с половиной миллиона пролетариев в Японии?
   Ах, не надо, не надо переводить, мы все, все до кусочка понимаем, не понимая слов, не понимая речи.
   Что? Пять миллионов пролетаризованных замученных крестьян.
   Нет, нет, не надо переводить того, что непонятно для уха, но жадно схватывается сердцем, не надо переводить, что есть две Японии: империалистов и пролетариев. И от этого стало так ярко, так светло в зале, так празднично. И от этого так дрогнули стены от взрыва рукоплесканий, и я посмотрел вверх: не обвалится ли потрясенный свод.
   Вышел товарищ Ленин и стал говорить...
   И, как в чудесном, невиданном кинематографе, открылась громадина чудесной картины. Тонко дрожала неуловимая дымка, и в ней простиралась Россия, социалистическая, советская, пролетарская Россия, ободранная, голодная, разоренная, но полная напряжения пролетарских сил, а кругом облегали чудища с огромными кровавыми клыками, с налитыми кровью убийств и грабежей глазами. И они не спускают этих страшных глаз с пролетарской России и оглушительно щелкают кровавыми клыками. Вот-вот надвинутся и растерзают пролетарскую республику, только пойдут гулять по закоулкам клочки.
   И вот уж,- выбрасывает вперед руку товарищ Ленин,- пятый год пошел, а кровавые чудища буржуазных империалистических правительств только грозно разевают пасти, а сожрать социалистическую республику, при всем своем страстном желании, все не могут.
   Но почему же, почему?
   И тонко дрожащая в дымке картина далеко развернулась в речи товарища Ленина простором. И сколько глаз окинул, открылись заводы и фабрики страны. И зачернелись беспредельно ряды пролетариев. Пролетариат наступил своей бесчисленной пятой на хвост чудовищ, и при всем своем страстном желании они не осмеливаются впрямую и в открытую сожрать пролетарскую республику.
   И в этом - все значение, в этом мировой смысл совершающихся событий. И напоминание об этом, как прикосновение к земле, вливает постоянные силы в борющуюся пролетарскую Россию.
  

Т. Г. ШЕВЧЕНКО

  
   Если на минуту только отойти от громады совершающихся событий, такой громады, что они с трудом мыслимы, так откуда же они взялись? Не с неба же упали.
   Ведь было что-то, откуда они так титанически, так неизмеримо выросли?
   Было.
   Что?
   Тяжко, медленно нараставшие экономически-социальные изменения.
   Это - стихийный, слепой, железный, мертвый, неотвратимый, вне воли человека, процесс. И в этом темном историческом ходе, как светочи в ночной тьме, горели гении отдельных людей.
   Гений Маркса во всю глубину, до дна освещал этот неотвратимый исторический ход. Он этим помог трудящемуся человечеству целесообразно использовать социально-экономическую стихию для построения новой, чудесной человеческой жизни. Это научное освещение было чудовищно-гениально. Но для человечества его одного, как оно ни неизмеримо, недостаточно.
   Ибо мало понять, надо почувствовать.
   И вот в разных концах вспыхивали гении, которые озаряли не ум, а сердце людское, зажигая жажду свободы, жажду борьбы за свое, за человеческое счастье. Они несли психологическое воспитание. Они зажигали людей огнем поэтического творчества.
   К таким светочам принадлежал Тарас Григорьевич Шевченко.
   Это гениальный поэт и гениальное сердце.
   Оно умело страстно любить и огненно ненавидеть.
   Покрывало оно своею кровью, своей жалостью, своей незаживающей болью, своей бесконечной нежностью всех, кто задавлен, кто обездолен, унижен, у кого на руках кандалы, всех, кто потом поливал свой хлеб.
   Непрощающе оно было ко всем прямым и скрытым убийцам трудовых масс. Тут это великое сердце не знало пощады; тяжкий, невиданной силы карающий удар разил, не останавливаясь перед дымящейся кровью врага.
  

АНИСИМОВИЧ

  
   Так мы в 1887 году его все звали в ссылке - Анисимович.
   Он был сын своего класса, и все черты, которые выковывают в пролетарии тяжкая жизнь и беспощадная борьба, в нем выступали отчетливо и резко. Та особенная сметка, практичность, которая так характерна для рабочего, пронизывала всю его революционную деятельность,- и оттого результаты ее громадны, несмотря на невероятно тяжелые условия.
   В каждом данном случае он был тем, чем требовалось быть: он был ткачом, он был столяром, он был слесарем, он косил с крестьянами, он был плотником,- и каждый раз он работал, как профессионал. Это давало ему широчайшую возможность проникновения в рабочие массы не как агитатору со стороны, а был он там как свой брат, рядовой рабочий,- от этого его выступления производили поразительное впечатление. Оглушительно резкий, чуть с хрипотой, тенор, немного на первый взгляд корявая речь, с постоянными повторениями "это самое",- но почему же она производила одинаково потрясающее впечатление на рабочие массы, где бы он ни говорил? А потому, что из огненного сердца его рвались самые простые, может быть десятки раз слышанные слова, но в его устах - пламенные
   После трех ссылок он попадает на юг, и тут начинается невероятно кипучая революционная деятельность и непрерывная звериная охота за ним жандармов и полиции. Отдан был приказ - во что бы то ни стало поймать его и... убить.
   Судьба сохранила революционного бойца от подлой руки царского жандарма, но отняла его, точно в насмешку, когда он наконец мог вздохнуть, празднуя пролетарскую победу.
   Его нет. Но его пламенное сердце огненно выжгло в истории пролетариата его имя навеки.
  

КРУЖКОВОЕ ЗАНЯТИЕ РАБКОРОВ

  
   В 1919 году Владимир Ильич Ленин дал задание "Правде": во что бы то ни стало привлечь рабочих писать в газете. Ленин говорил, что никакое революционное строительство не может быть доведено до конца, если рабочие, не отдельные из них, а всей массой, всей своей громадой не войдут в советскую печать.
   Время-то было чрезвычайно тяжелое.
   Ленин своим гениальным глазом увидел, что, как бы ни было страшно кругом, а втянуть рабочих в газету надо... И он дал задание газете "Правда" разделить своих сотрудников по районам, по фабрикам и заводам, где мы должны были убеждать рабочих, что надо писать.
   Мы отправились. И вот, как сейчас, помню одно из таких моих посещений. Это было, кажется, в Кировском районе, а может быть, и в Бауманском районе Москвы, хорошо не помню. Я да еще один товарищ приезжаем в райком. Смотрю, сидят человек 25-30 рабочих, смотрят угрюмо, видно, голодные, усталые, измученные...
   У нас было определенное задание, пришлось их всячески убеждать, что вот, мол, рабочим нужно писать.
   Они сидели молча, слушали, но на изможденных лицах их было написано:
   - Да когда же, наконец, вы нас отпустите?
   Но вот подымается один рабочий-металлист. Щеки втянулись, глаза запали, от грязи весь черный, и сердито так говорит:
   - Хорошо это вам соловьем-то распевать. Вы поди и в гимназиях учились и знаете, как там писать, а я вот возьму карандаш-то, а у меня и пальцы не гнутся. Да еще вот придешь с завода домой измученный, усталый, восьмушка хлеба лежит на столе, лопать хочется, а ее не знаешь, что: целовать, что ли, или глядеть на нее, да и холодно в хате... а вы говорите - писать.
   В сущности говоря, положа руку на сердце, прав он был - от первого слова до последнего. Но все же Мы начали им рассказывать о том, как трудно сейчас на фронтах и т. д. Словом, пели, действительно, соловьем, а на самом деле у нас на сердце тоже щемило, знали, что он прав.
   Тогда мы с товарищем полагали, что долго придется дожидаться, пока рабочие, не отдельные, а целой массой, научатся писать.
   И вот прошло три года. И в Доме Союзов я смотрел на громадный Колонный зал, залитый рабочими от станка, объединенными в целую организованную армию рабочих-писателей. Их насчитывается по Советскому Союзу до ста тысяч. Это, товарищи, чудо! Когда я глядел на них, то я невольно вспоминал, как мы улещали тех рабочих на собрании. Вот вам и толстые пальцы, которые карандаш не могли удержать! Стали выходить эти рабкоры и селькоры и рассказывать о своей работе, о своей организации и высказывать свои мысли. Это были здоровые, ядреные мысли, это не те общие места и слова, которые мне раньше, в дореволюционное время, очень много случалось слушать на разных собраниях. Несмотря на страшно короткое время, организация среди пишущих изумительно как хорошо поставлена.
   Пишущие рабочие и крестьяне совершенно стихийно, но вполне естественно тянутся друг к другу. В буржуазное время, в буржуазных журналах каждый был сам по себе и каждый друг в друге видел врага, потому что шла жесточайшая конкуренция. А пишущие рабочие... они чувствуют, что им еще надо многому учиться и что между ними нет врагов и конкурентов, а есть друзья и помощники.
   И вот на этом съезде и выявилась эта организованность, удивительная спайка. Конечно, рабкоры поставлены в лучшие условия, чем селькоры. У тех это налаживается очень трудно, и нам надо отсюда протянуть им дружески руку и помочь. Это будет иметь огромное значение. Ведь помните, когда началась революция, буржуазия постоянно нам бросала упрек: куда, мол, ваша революция годится, и кровь тут, и ошибки у вас нагромождены одна на другую. Но им тогда резонно отвечали, что революция делается не на паркете и не на бархате, что это - борьба. То же самое относится и к селькоровскому движению. Разумеется, и сейчас среди нас попадаются лица, которые пользуются своим положением во вред общественности. Такие случаи, к несчастью, встречаются...
   Но громадный зал съезда рабкоров переполнен, и в высшей степени отрадно на это глядеть.
   Но еще что я заметил, и довольно печальное: рабкорок мало, всего десятка полтора - два. И то из больших городов. Они, видно, рождаются в таких городах, как Москва, Ленинград и т. д., а вот в провинции их совсем мало.
   Вы являетесь ласточками весны, так давайте же проторять дорогу для своей сестры по всему Советскому Союзу.
  

ПРЕДИСЛОВИЕ К "МЯТЕЖУ" Дм. ФУРМАНОВА

  
   "Мятеж" - это кусок революционной борьбы, подлинный кусок, с мясом, с кровью. Рассказано просто, искренно, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно.
   Перед вами встает страна, далекая страна, о которой мало кто знает, - Семиречье: ее степи, горы, ущелья, горные равнины.
   Встают живые люди, расслоенные на классы, национальности. Русские крестьяне, казаки, в силу обстановки, созданной царским правительством, жестоко эксплуатирующие киргиз, несчастных, забитых, замученных, темных и бесконечно нищих. Баи, манапы, киргизские кулаки, мироеды, муллы жадной сворой сосут своих единокровных, держат в железных когтях и непроходимой темноте.
   И вот в этой богато родящей, пестрой и сложной стране идет революционная борьба, строительство.
   Революционная борьба велась в разной обстановке, в разных условиях - у Ледовитого океана, в дымном Петрограде, на черноземных центральных равнинах, на знойном Кавказе и в Крыму, в далеком, полном ярких восточных красок Туркестане.
   И всюду партия, наша РКП, проявила удивительную приспособленность, гибкость, учет окружающей обстановки, исходя всегда из основных своих, незыблемых коммунистических положений,- и этим победила.
   В "Мятеже" удивительно правдиво и ярко даны эти свойства партии в обстановке полуэкзотической, совершенно отличной от нашей российской, не говоря уж об обстановке промышленных городов, где рождалась, росла и крепла партия. Оттого эта книга может многому научить.
   Читается с захватывающим интересом, хотя в ней строго вставлены подлинные документы, приказы.
  

ФЕДОР ГЛАДКОВ И ЕГО "ЦЕМЕНТ"

  
   Я не помню, как и где я познакомился с Федором Васильевичем. Помню только, что при одной встрече он сказал мне: "Александр Серафимович, приходите ко мне, я прочитаю вам мою вещь, над которой сейчас работаю".
   Пошел. Он жил в полуподвале один,- семья еще не приезжала. Даром что по-холостяцки, а в комнате было чисто, порядок, даже уют. На столе рукописи, книги.
   - Одну минуточку, я только вздую чайку.
   Первое, что бросилось, пока он возился с чаем, это - нервное, трепетное напряжение, присущее ему самому, а когда стал читать, это трепещущее напряжение разлилось во всем его творчестве.
   Со страниц летели выпуклые, острые черточки, замечания, определения, характеристики, местами, может быть, чуть-чуть более яркие, чем нужно, но я не делал замечаний, чтоб не спугнуть автора. Да и некогда было: на меня наплывало широкое полотно, на котором мелькали люди, характеры, людские отношения, борьба, события. Опять-таки не со всем я был согласен, но я опять не делал замечаний, чтоб не спугнуть этой страстности творчества, которая пронизывала все его существо и захватывала меня.
   Пролетарская литература тогда только нарождалась. Она еще делала детские шаги. В ее рядах было немало попутчиков, которые туго втягивались в круг идей пролетариата. И были, как плевела, вкраплены враги народа.
   И вот из этой не сложившейся, не оформившейся еще литературы скалистым углом поднялся "Цемент".
   Чем же он так привлек читателя? Широкой картиной реорганизации человека, широкой картиной реорганизации хозяйства. Появился хозяин обобществленного хозяйства - это внутренне преобразующийся пролетарий. Картины, где работает в своем хозяйстве рабочий, великолепны в "Цементе". И это первые картины в нашей литературе.
   Федор Гладков, один из первых организаторов пролетарской литературы, в высшей степени честный автор; то, что пишет, он пишет так потому, что так чувствует, так видит. Он не подыгрывается, ибо ему нет в этом надобности,- то, что он пишет, это кусок его сердца, он выстрадал его еще в своей горькой молодости, в царской тюрьме, в царской ссылке, в незаслуженной нищете, которую навязал ему царско-буржуазный строй. И как же он рад в широких картинах рисовать это великое преобразование людей, преобразование хозяйства, преобразование строя.
   Но ведь кто-то организует эти преобразования? Партия... И Гладков удивительно умело рисует значение, влияние партии в небольшом эпизоде: на партийном собрании исключают из партии одного из членов. Он вытаскивает пистолет и молча пускает себе пулю в висок,- без партии он жить не может и не хочет.
   У Федора Васильевича Гладкова - тяга к широким картинам, к широким просторам. Но и в отдельных небольших картинах он отличный мастер. Вот, например, "Старая секретная". Да ведь это же прекрасно! Ведь это же мастерство! Но вот странно, критики толкуют, обсуждают его большие вещи, а мимо таких прекрасных, как "Старая секретная", проходят молча. Товарищи критики, чего же вы молчите? Молчите? Молчание знак согласия: вы неправы.
   ...Партия высоко оценила творчество Гладкова: на груди его сияют ордена.
   Чем же привлекает "Цемент" Ф. Гладкова?
   Да ведь это первое широкое полотно строящейся революционной страны. Первое художественно обобщенное воспроизведение революционного строительства зачинающегося быта.
   И картина дана не осколочками, не отдельными уголками, а широким, смелым, твердым размахом.
   Но в чем же правда этой вещи?
   Правда - в простоте, внешней грубоватости, пожалуй, корявости рабочего напора. И говорят-то - маленько лыком вяжут. Правильно: по гимназиям, по университетам не образовывались, самоделковый все народ.
   И под этой корявой глыбистостью какой чудовищный упор,- как будто, медленно переворачиваясь, неуклюже скатывается по целине откол горы, а за ней - глядь! - дорога, как водоем, прорытая. И это - правда, ибо нигде не подчеркивается, а разлито по всей вещи.
   И быт новый строят кособоко, по-медвежьи,- слышно, как черепки хрустят, а строят.
   Приехал Глеб, плечистый, громадный, приехал из трехлетнего огня пулеметов, шрапнелей, беспощадности, гражданской войны, сгреб Дашу,- ведь это же его собственная жена. И очень удивился, расставив впустую руки: она вывернулась, засмеялась - и была такова, вспыхнув красной повязкой. И каким-то иным, незнакомым до этого чувством к жене пронизалось сердце Глеба, чудесным чувством, когда он увидел ее как общественно-партийную работницу.
   И что дорого: эта перестройка сердца, взаимоотношений не навязывается в романе, а сама собою ткется в громоздящихся событиях, в нечеловеческом напряжении работы, в дьявольском напряжении борьбы. Глеб и ревнует жену и, как бык с налившимися глазами, готов всадить пулю в противника,- и все-таки его сердце насквозь озарилось незнаемым дотоле, новым озарением. Новым озарением к Даше, к жене, к милой подруге, к товарищу по работе. Они не анализируют своих чувств, новизны отношений,- они просто борются, работают, живут, любят. И в этом - правда.
   И Бадьин, предисполкома Бадьин... Да ведь знакомая фигура. Громадный, чугунный; этого не сдвинешь, и куда идет - проламывает дорогу. Чугунное лицо, чугунная воля. Громада революционного молота выковывает таких. И если Глеб - вспыхивающая революционная инициатива, революционный энтузиазм, пожаром зажигающий, без которого невозможна была бы борьба и победа, то Бадьин - тяжкий многопудовый молот, разрушающий и выковывающий. И такими революция проламывает пути.
   

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 372 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа