ля записи самое главное, самое типичное. А что самое главное? Я стал присматриваться: у Толстого записи - одни, у Чехова - другие, у крестьянского писателя - третьи, у пролетарского - четвертые (если он хотя бы в известной степени высвободился от давящего влияния великих писателей, откуда технически мы все тянемся).
У каждого самое главное - свое.
И чибис страшно характерен для Толстого. От чибиса, от светлой птицы, потянулись бескрайные картины толстовских полей, пашен, деревенского быта, помещиков и помещичьей жизни. В этом маленьком чибисе весь необъятный Толстой.
У него есть городская запись: "Женщин из публичных домов согнали выбирать траву, которая с неудержимой весенней силой пробивается между камнями мостовой". "Воскресенье" и начинается с этой картины. И тут, в этой коротенькой записи - весь Толстой, все его отношение к городу, отношение вражды и ответственности.
У Чехова много записей смешных людей, смешных фамилий, смешных событий - все, что характеризует мещански-уродливое искривление жизни, интеллигентскую изломанность, бессилие.
У каждого писателя записи определяются всем его внутренним писательским строем.
Я оглянулся: у меня либо никаких записей, либо случайные и хаотические.
Я много писал о трудовой жизни, о тружениках. Но как мало у меня индивидуального разнообразия! Живо только конкретное, а конкретное берется только из жизни - это единственный источник.
И я стал учиться и до сих пор учусь. Учусь организованно схватывать наблюдения, схватывать то, что есть самое главное для моего писательского строя.
Быть может, мало произведений оказались столь нужными, пришлись так ко времени, заполнили столь огромную нужду знать, что происходит, как помещенное в "Роман-газете" произведение венгерского коммуниста Бела Иллеш "Тисса горит".
И это не столько потому, что мы о венгерской революции ничего не знаем (а знать мы обязаны), сколько потому, что в венгерской революции удивительно типично в чистом виде расположились классовые силы. А Бела Иллеш четко сумел отразить эту расстановку, точно перед вами расстилается историческая шахматная доска и вы своими глазами следите за всеми ходами классовых сил.
Экономно, сурово-сжато вводит читателя Бела Иллеш в самую гущу революционных событий.
Венгерским революционерам-большевикам некогда пить, некогда поесть, некогда хоть на минуту завести воспаленные глаза, чтоб ухватить крохотный кусочек сна в сутки, ибо с безумной быстротой несутся исторические события.
Западная художественная литература не знает социально-революционного романа нынешней эпохи, не знает широкого полотна реалистического воспроизведения кипящей революционной борьбы.
Есть два произведения, которые подошли к этому типу романа: "Джимми Хиггинс" Синклера и "В огне" Барбюса. Но каждый из них изобразил по одной половинке революционного процесса: Синклер - широко общественные события, но, в сущности, не дал живых людей; Барбюс огненно зарисовал тончайшие человеческие переживания, из которых вырастает революционная борьба, но у него нет полотна революционно-исторических событий.
Бела Иллеш сумел объединить то и другое. У него живые люди, живые большевики раскрываются в самой ткани развертывающихся исторических событий.
Венгерских большевиков видишь глазами, их чувствуешь. Как будто давно с ними сталкивался, давно их видел. Их корни тянутся из семьи, из окружающей обстановки, из дружбы, из классового происхождения. Их живыми видишь в разных изломах событий и борьбы,- это не трафаретные фигуры в кожаных куртках с стальными глазами.
И, дополняя картину расстановки сил, живым рисунком выделяет Бела Иллеш в ткани проносящихся событий то, что всюду противостоит большевикам: гангрену рабочего класса - социал-демократию.
Неумолимо, шаг за шагом, раскрывается беспредельное меньшевистское предательство революции. И тут чуешь, это - не венгерские только меньшевики, это - меньшевики, это - социал-демократы как тип; это - мировые предатели, предатели по самой своей внутренней конструкции. Это - предатели за совесть. Если бы и хотели, они не могли бы быть ( во всей своей массе как тип, а не отдельные исключения, которые только подтверждают правила) - они не могли бы быть иными. У них самая внутренность глаза устроена предательски,- революцию, рабочий класс, взаимоотношения пролетариата и буржуазии они видят навыворот: защищая пролетариат, они видят его с точки зрения буржуазии. Оттого они так долго слепят рабочих; оттого они так долго его предательски предают.
И эта внутренняя конструкция, этот мировой тип защитника - предателя жизни, счастья, революционной борьбы пролетариата развертывается в романе "Тисса горит" с неодолимой силой. Это оттого, что развертывание происходит органически в самой ткани грандиозных революционных событий.
Разве мало было фактов и статей о бесконечном предательстве социал-демократов, то есть меньшевиков? Но эти статьи берешь умом. А в "Тисса горит" воспринимаешь социал-демократическую натуру нутром, чувством, сердцем, и оттого закипает безудержная ненависть, которая родит борьбу и беспощадность.
И в этом громадное значение вещи.
Написано сжато, убыстрение,- тут чувствуется городская интенсивная культура, та интенсивность культуры, к которой с такой быстротой идет тяжко перекованный революционной борьбой пролетариат Советского Союза.
Реалистов-писателей в Венгрии не было, были романтики. Бела Иллеш не у кого было учиться в родной литературе. И он воспитался на русских реалистах - дореволюционных и нынешних революционных - и на немецких. "Тисса горит" - первое художественное полотно западной литературы, в котором - живые большевики.
Роман написан на венгерском языке, потом переведен на немецкий, а с немецкого - на русский. Нет переводчиков, знающих одинаково хорошо и венгерский и русский. Этот трехэтажный перевод сказывается на вещи.
"Тисса горит" - только первая часть развертывающихся революционных событий в Венгрии.
Автор романа "Тисса горит" - коммунист, венгерский эмигрант. На фронте империалистической войны из русских окопов в венгерские окопы, заражая, текли большевистские листовки, брошюры. Эти брошюры жадно подхватывались венгерскими солдатами. Солдат отдавали под суд, суд давил вплоть до расстрела, но рабочие и крестьяне в гимнастерках заражались большевизмом все больше и больше, и имя Ленина не сходило с уст.
Бела Иллеш, молодой солдат (родился в 1894 г.; кончил университет в Будапеште), был опален огнем большевистского учения, и с этих пор он - неутомимый революционер-большевик. Он дрался в рядах венгерской Красной армии с наступавшей со всех сторон буржуазией Чехословакии, Румынии, Югославии, Франции; дрался, защищая рабоче-крестьянскую власть Советов Венгрии. Он был непосредственным участником побед и поражений советской власти Венгрии, и выведенные в романе лица взяты из действительности. Оттого голос автора звучит так убедительно.
Теперь, в 1929 году, Бела Иллеш работает организатором пролетарских писателей в международном масштабе. И в Германии, и во Франции, и в других странах смыкаются в объединения революционные писатели.
До романа "Тисса горит" Бела Иллеш дал книгу "Николай Шугай",- это история революционной борьбы крестьянства в зарубежной Украине.
Нет, этого мало - дать, что он дымит, завод-то.
Что стоит грохот, и содрогается земля, и ухает паровой молот. Это - завод - декорация, который стоит в стороне и на фоне которого обычно разыгрывается повествование.
Именно такой завод чаще всего встречается в нашей пролетарской литературе до сих пор.
Не странно ли? Нет. Это - одна из форм отставания художественной литературы.
Оглядываешься - одни пролетарские писатели совсем не касаются завода. У других он только упоминается, где-то стоит за кулисами. У третьих он - только фон.
Исключение - лишь немногие.
Среди пролетарских писателей вырос один. Он дал живой, настоящий дымно-дышащий завод.
Живая ткань производства пронизывает ткань повествования. Рабочие дышат трудом, как дышат воздухом. Производство проникает быт, мысли, чувства.
Автор и техническую сторону изучил вдумчиво, подробно, и это необходимо.
Производство - это несказанного роста, неохватимой силы действующее лицо романа. Оно сурово и повелительно живет тяжкой громадой своей собственной жизни, в тончайших извивах свиваясь со всеми сторонами жизни людей, органически, неотделимо.
Любят, целуются, пьют, вредят, приходят смена на смену, работают, изобретают, отдыхают, борются, внутренне растут, невиданно расширяют свои знания о мире,- словом, жизнь. И все это громадно отформовывается производством, тем особенным, что дает заводской труд.
Но это отформовывание чувств, мыслей, познания, быта, тысячи мельчайших извивов жизни вырвано из слепого потока стихийности. Партия организованно и планомерно перевоспитывает, переделывает людей. И эта партийная работа правдиво, органически вплетена в ткань романа.
Два враждебных класса смертельно схватились в заводской производственной работе. Погибнут ли сыны мировой буржуазии, кроваво отстаивающие свою плотоядную жизнь (у них - могучее оружие производственного знания и опыта, без которых завод мертв), или армия рабочих, с напряжением строящая социализм, надломится,- вот вопрос. Этот вопрос в романе решается так, как он решен в жизни: сыны буржуазии гибнут, пролетариат победоносно строит социализм.
Все это пролетарский писатель, товарищ Ильенков рисует, пишет красками в своем романе "Ведущая ось" (журнал "Октябрь" - октябрь, ноябрь, декабрь 1931 г.).
Ведущая ось - это основная, ответственная ось в паровозе, на которую насажены работающие колеса. Паровозостроительный завод,- по-видимому, брянский, но местное, индивидуальное пронизано широким художественным обобщением. Масса лиц, и почти у каждого - свои черты, свое нутро, свои оттенки.
Ходит по заводу, ходит по цехам "хозяин". В грохоте, в отсветах кроваво-просвечивающего металла черные задымленные фигуры рабочих режут, вздымают молоты, потрясающе ахают, скрежещуще прокатывают. И ходит, ходит, постукивает палочкой "хозяин". Потускнел глаз, но пытлив, видит, все видит. "А как же это, ребятки?" Видит все неполадки, видит, постукивает палочкой.
Рабочий, трудовой заводской "отец". Рабочие его так и зовут. Скидают ему шапки, смотрят, ласково посмеиваясь,- любят его. Нет, никакой официальной должности он не снимает, никакой работы на нем не лежит, он только ходит, постукивает палочкой и замечает, все замечает, что незаметно проскочит для другого глаза.
Чудесно задумана фигура.
Нет, не задуман. Это - живой. Вырван из жизни, из заводской жизни, из заводского быта и чудесно озарен отсветом творчества.
Рабочий десятки лет дышал копотью и гарью завода - до революции. Потом после революции. Тут его дом, семья, любовь, заботы и труд, труд, труд. Труд раба до революции, труд хозяина после революции. Тут был молодым, тут состарился, тут и умереть. Опустились слабеющие руки, потускнел глаз.
Он - уже советский пенсионер. Но не только молодость, силу, труд, но и старость - заводу, но и накопленный долгий опыт - заводу. Ходит по цехам, когда они и молчаливые, постукивает палочкой, подслеповато всматривается. "Ага-га. вот оно..." - постучит палочкой.
Пронюхал, выследил старый вредителя. Вредители его убивают: тут родился, тут и умер.
Красный директор фабрики. Честный старый партиец, бывший прежде каторжанин, преданный пролетариату, сам пролетарий, преданный делу социалистической стройки.
И как трудно, как трудно руководить этой громадиной, направлять эту заводскую машину. Чуть свернул с настоящей тропки,- глядь, а ты головотяп: разогнал всех спецов, и честных и нечестных; производство, искривившись, рушится, как гнилой дом
Чуть неверно подался в другую сторону, и уже в лапах вредителей, и производство рушится. Вот это последнее и случилось с красным директором товарищем Корченко.
И какая тут страшная логика: оторвался от рабочей массы, попал в лапы спецов. А попал в лапы спецов, все больше стал отрываться от рабочих. И уже стал подтасовывать цифры, стал врать в лицо товарищам партийцам, конференции,- нет, не из шкурных побуждений, а для "пользы" завода, для пользы рабочих. И это уже торная дорожка к краху. Классовая борьба имеет свою железную логику: кончик пальца закусили, всего втянут.
Но какая же неодолимая сила в рабочем классе, в пролетариате, в рабочем коллективе! Тонущему протягивается заскорузлая с. почернелыми от металла мозолями рука, он хватается, признает ошибки и опять дышит жизнью, интересами, великими задачами великого творящего на земле новую жизнь класса.
Так и с Корченко. Когда оглянулся: кругом дымятся развалины его руководства да исступленно оскаленные морды вредителей, схваченных непрощающей рукой,- когда оглянулся, честно пошел в цех и стал опять частицей своего великого класса, частицей, выправляемой его великой силой, его великой работой, его неохватимым творчеством.
Эта замкнутая кривая развития характерна для многих действующих лиц романа. Роман пронизан диалектикой развертывающихся событий, развертывающихся, характеров.
Рабочие в начале и рабочие в конце романа - это одни и те же, даже персонально одни и те же люди завода.
Рабочие в начале, рабочие в конце романа - это же совершенно разные, непохожие люди.
Вот рабочий Мохов. Он крепко прирос к старым формам семьи, быта. Он отодрал сына. А сын-то пионер. А пионеры постановили привлечь отца за битье сына к суду. И привлекли.
Мохов возмущен, взорван, а в глубине души горд и ухмыляется на сына: "А? видал времена!.."
Прошло время. Да разве это тот Мохов?! Мохов же, да не тот.
И рассказано это ласково и тепло.
Тем хорош роман: в нем не выдумано. В нем взяты Люди живые, настоящие и обобщены в своих сплетениях, в своих сложных, часто противоречивых, отношениях, и большинству этих людей он сумел приобщить индивидуальные, им только присущие внутренние черты.
И еще чем силен тов. Ильенков, автор романа "Ведущая ось": у него партийная организация живет не своей особой отдельной самодовлеющей жизнью, как в большинстве произведений до сих пор, а живет, дышит, работает вместе с жизнью, дыханием, работой завода, всей массы рабочих.
Только недостаточно полно развернута партийная работа. Ведь работают цехячейки, проводят кампании. И не два же человека в ячейке действенны. Надо было дать ячейку, бюро полностью.
Оговариваюсь: это ведь только первая книга. Быть может, автор широко развернет партийную работу. Все равно вначале надо было наметить.
Есть в романе и другие большие или меньшие недостатки; на них укажет критика, которая развернется вокруг этого романа. Одно несомненно: из небольших рассказов автор вырос и построил широкое полотно. И молодые пролетарские писатели будут учиться по нем, как строить большие полотна.
РАССКАЗ О ПЕРВОМ РАССКАЗЕ
Так вот. Меня на север привезли два голубых архангела - два жандарма; привезли в Мезень, у Ледовитого океана. Признаюсь, мне скучно показалось. Я сам с юга, с Дона, там веселые степи, яркие дни. А на севере, над тундрой - низкое тяжелое небо. Зимой двадцать три часа ночь, а летом солнце не заходит. Я летом приехал, так три дня спать не мог. Кругом были окна: взойдет солнце с того окна, а к вечеру опять в то же окно глядит. У нас, политических ссыльных, тяжелое было положение: полиция и жандармы всячески мешали крестьянам приходить к нам, старались изолировать нас. Но с нами был в ссылке один рабочий, ткач, с орехово-зуевской фабрики, Петр Моисеенко. Он создал первую в России крупную организованную стачку на фабрике; стачка великолепно прошла и так напугала правительство, что были созданы потом фабричные инспектора. У этого Моисеенко удивительная находчивость была. Столяром он никогда не был, а устроил отличную столярную мастерскую, и мы научились и выделывали там столы, шкафы, стулья учреждениям и купцам; работали и зарабатывали деньги. Приходили к нам с мелкими заказами и крестьяне. Обыкновенно полиция их не пускала, но крестьянин возьмет доску и говорит: "Мне в мастерскую". А полицейский ворчит: "Ты не сиди долго, скажешь и уходи". Эта мастерская дала нам возможность связаться с населением.
Но тут опять вышло нехорошо: приходит, бывало, мужик, снимает шапку и начинает искать по углам икону,- а иконы нет. Крестьяне перестали к нам ходить. Кругом слух пошел: "Там, мол, нехристи живут".
Моисеенко и тут нас выручил, он взял старый рубаночек, покрыл его лачком, и в самом темном углу, в паутине, прибил. Мужик приходит, кланяется и крестится на рубанок - и овцы целы, и волки сыты. И опять повалил к нам народ. Приходят, рассказывают, как они выходят в океан бить зверя,- в открытых лодках. Нужно колоссальное искусство, чтобы в шторм не погибнуть. Удивительные моряки. А зимой выходят на льдины и там бьют зверя. Эта охота чрезвычайно опасная, но она может, в случае удачи, приносить большие доходы. Однако эти поморы жили в нищете. Почему?- Да потому, что поморы бьют на льдине зверя, а на берегу сидит кулак. Для того чтобы идти в море, нужны средства, нужна лодка, продовольствие, одежда, нужно оружие, припасы, а у поморов, конечно, ничего этого нет. Кулак им все дает и записывает. А когда помор с улова приходит, то оказывается, что у него не только ничего не осталось, но он еще должен кулаку. И так из года в год беспросветно. По-прежнему нищета: по-прежнему уходят,- нужно и дома оставить продовольствия и нужно с собой взять,- и из кабалы поморы не вылезают. Это они нам рассказывали.
Я и засел писать. Писал с необыкновенным трудом. Хотелось описать громадное впечатление от северного сияния. Бывало, зимой смотришь часами, как раскрывается эта колоссальная симфония. А на бумаге не выразишь. Писал, писал,- нет, не то! Никак слов не подберешь, чтобы передать читателям те ощущения, которые сам переживаешь.
Мы там жили коммуной в пять человек. Я помещался на чердаке в крохотной комнатке. Возьму двери на крючок и пишу. Днями, ночами сидел. Пишешь, пишешь, глядь, а к концу дня только строк пять-шесть напишешь. Писал, перечеркивал. Товарищи стали замечать что-то неладное. Серафимыч, как меня звали, исчезает. Подойдут к комнате, потянут дверь, а она на крючке. Раз спрашивают меня: "Что это ты там, по-английски, что ли, за галстук заливаешь в одиночку?"
Почему я запирался, никому не говорил? Потому, что мне казалось, что если расскажу, что взялся за рассказ, так они умрут от хохота и будут издеваться: "Писатель нашелся".
Так я работал целый год. Рассказ был небольшой, размером на газетный подвал. Теперь бы я написал такой рассказ в несколько дней. А тогда целый год работал.
Наконец однажды, в крепкий мороз ночью - а ночь двадцать три часа - я кончил. Надо же эту тяжесть кому-то передать, не зря же я столько муки принял. Свернул рукопись в трубку, спустился вниз, стою под дверью, не могу открыть. Скажу, что рассказ написал - хохот пойдет. Мороз донял, потянул дверь, открыл; все глянули,- деваться некуда. Они сидят вокруг стола, получили почту из России, чай пьют. Я сел. Сижу совершенно убитый. Трубка свернутая около меня лежит. Они разговаривают. Вижу, время идет, надо уж спать ложиться. А никак не выговорю, язык не повертывается. Сидел-сидел, да и буркнул:
- Я... товарищи...
- Чего?
- ... хочу вам что-то прочитать.
- Письмо, что ли, получил?
- Да нет... я...
- Чего?
- Я хочу вам рассказ прочитать.
Все изумились:
- Рассказ? Ну, ну, валяй читай.
Я сел, облокотился и начал читать. При первых звуках вдруг душно и страшно стало - до такой степени рассказ мне показался невероятной чепухой. Я только удивлялся: "Ведь я с мозгами, в твердой памяти, как же я мог написать такую чепуху?" Но было поздно, - деваться некуда. Сижу и страшным гробовым голосом читаю. С меня капает пот на стол, в чай. Читал, читал... товарищи молчат, хотя бы заворочались или закашлялись. Это меня повергло в такое отчаяние, что не знал, куда бы провалиться. Кончил. Молчат! Я стал медленно сворачивать рукопись в трубку. Молчат. Потом как заорут:
- Серафимыч! Да это ты написал,- верно ли? Вот не ждали...
А я расширенным" глазами смотрю: "Что они, издеваются, что ли?"
Потом до утра сидели, разбирали, обсуждали, как, куда направить. Все были в восторге, а я под собой земли не чуял. Потом ушел в глухое место и пробродил до самого утра.
Послал рассказ в "Русские ведомости" - буржуазная либеральная газета была такая. Ждем. Проходит месяц, другой. Ни слуху ни духу. Вдруг приходит почта, разворачиваем газету, видим "На льдине", а внизу подпись - Серафимович. Все глазам своим не верят. Все были в диком восторге. Один из товарищей взял вырезал рассказ и наклеил на стену у меня в каморке. Когда товарищ ушел, я подошел и прочитал. Потом походил, еще раз прочитал. Опять походил и еще раз прочитал. Читаю да читаю до сумерек, больно глазам, а я читаю. И все новым рассказ кажется,- чего-то раньше как будто не замечал. Что влекло и поражало - это ощущение, что по белому листу черными значками изображены мои собственные переживания. Мало того, в этот момент на громадном расстоянии друг от друга, не зная о существовании друг друга, тысячи людей переживали, благодаря этому белому листу, такие же чувства и ощущения, какие я переживал. Это мне казалось фантастическим. Спустились сумерки, а я все читал, и подумал,- не сошел ли я с ума.
Вот так родился из меня с большим трудом писатель.
О ПИСАТЕЛЯХ "ОБЛИЗАННЫХ" И "НЕОБЛИЗАННЫХ"
Я не знаю ни одного писателя, о котором бы так противоречиво, взаимно исключающе высказывались, как о Панферове.
Позвольте мне сегодня быть читателем. Почему? А вот почему. Я критик-аналитик очень плохой, тут ничего не поделаешь, таким родился. Да и положение сложное: ведь каждая сторона взаимно исключает высказывания другой. И, товарищи, не надо думать, что это только группировки. Конечно, группировки играют крупную роль. Но и читатель подходит с такой же взаимно исключающей характеристикой. Так, мне не под силу этот сложный анализ. А позвольте поделиться с вами просто впечатлениями читателя. Впечатлением того, что в конце концов остается у меня от писателя.
Есть писатели "облизанные", а есть "необлизанные". Так вот т. Панферов, он "необлизанный", а я вот "облизанный", Фадеев "облизанный" и другие в большей или меньшей степени.
В чем же "необлизанность" Панферова? Есть у него растянутость? Есть. Есть у него слабые образы? Есть. Есть у него места навязывания читателю? Есть. Он не просто дает образ, а и понимание его дает, да еще подтвердит, да еще расскажет. Это уж чрезмерность.
Но тогда что же у него остается?
Видите ли, какая штука: идешь, бывало, по лесу, бледный туман. Смотришь, что-то вырисовывается, человек не человек, а что-то такое рогатое торчит во все стороны, и не сразу сообразишь, в чем же дело? А когда подойдешь - это просто громадная вывороченная бурей сосна. И вот торчит корнями во все стороны. И потом, много спустя, как-нибудь случайно припоминаешь, как среди этого тумана во все стороны торчит какая-то сила. Но в этой рогатости заключена сила, которую постоянно с собой носишь, от которой не отделаешься, если бы и хотел. Вот это - Панферов.
Плохо ли это или хорошо? А, может, лучше, если бы он был "облизанный"? Почему не быть вычищенным, почему торчать коряво, почему не обрезать и придать форму? Ведь работают над этим писатели, вовсе не в укор им.
Но я думаю, что если бы Панферов к этому стремился, так он Панферовым бы не был. Такой уж он. Такого мать с отцом родили, и ничего не поделаешь. Сидит в нем мужицкая сила, и ее не вырвешь из сознания. Как он бедняка мужика описывает? А вот как: "Да там, брат, у тебя у забора на заду лошадь сидит и жует забор".
Вдумайтесь в смысл этого образа. Как здесь много сказано и до какой степени это сжато! На заду лошадь сидит? Да ведь этого не забудешь никогда, и это жутко. И никакими лохмотьями не дашь ужасы мужицкой нищеты так, как эта сидящая на заду лошадь. Когда читаешь Панферова, иной раз злишься: не так - нужно иначе. Я бы иначе это сделал. Но я знаю, было бы облизаннее, но стихийность, но внутреннюю силу вещь бы потеряла, ту силу, которая пронизывает все его творчество. Стихия внутри и снаружи, она повсюду, она как громадный пень торчит во все стороны.
У Панферова тысячи противоречий - в психологии его героев, в быту, в человеческих отношениях, потому что это люди.
Значит ли все это, что т. Панферов не должен работать над языком своих произведений. У него встречаются то великолепные куски языка, а то заношенные. Но в первом издании это было, а во втором нет. Значит, человек работает, сам чувствует, где и как нужно выправить.
Ну, а если бы он задумал сделать свою вещь "облизанной", ничего не вышло бы, она потеряла бы свою силу, этакую корявую, здоровую, мужичью, и это ему не удалось бы не потому, что он малодаровитый, но ведь каждому дана его индивидуальность.
Заставьте вы дать стихийную речь Фадееву. Он даровитый парень, но вот такой стихийности он не даст, потому что внутренне он иначе построен.
Я говорю - пройдет время, многие из нас "облизанных" будут белеть костями на полках,- мы свое дело тоже, я думаю, сделали и делаем,- но многие из нас будут белеть костями на полках, а вот панферовская вещь корявая, такая, что торчит во все стороны, надолго останется, ибо вопреки своим недостаткам, своей корявости она насыщена той силой, которая свойственна мужику. Эта сила тоже корявая, тоже с этакими штуками.
Вот это мнение читателя, который перед вами, и мнение многих читателей, искушенных в литературе и неискушенных, с которыми я говорил.
Прошлой зимой я получил из Владимирского района письмо вдумчивого молодого колхозника. Он жаловался, что мало литературы, что страшно хочется читать. И между прочим рассказал, что читал "Бруски" Панферова, что он по этой книге учился. Но это было много времени назад, а теперь уж нет, теперь жизнь развивается дальше, и нужно, чтобы Панферов показал дальнейшее движение жизни, дал развитие типов, показал, как разворачивается жизнь. Вы понимаете - этот человек из глуши воспринимает прочитанное без критического анализа, но так непосредственно, что дает прекрасную характеристику. По произведениям Панферова учатся сейчас и в будущем будут изучать нашу эпоху.
Так вот, товарищи, я к вам, как к читателям, и вы как читатели.
Разрешите ответить по пунктам на ваше открытое письмо ко мне в "Литературной газете" от 14 февраля.
Вы бросили мне упрек в том, что я моими отзывами о писателях помогаю засорению русского языка, стремлюсь к снижению качества литературы, канонизирую, причисляю писателей к лику святых угодников, уже не подлежащих "мирской критике", провозглашаю: "Писатель, хотя и молод, но уже гениален и обречен на бессмертие в памяти людей", что я утверждаю за Панферовым "право остаться таким, каков он есть, не заботясь о дальнейшем его техническом и культурном росте".
Все это неверно.
Вы же читали мою статью о Панферове. А я там говорю: "Значит ли все это, что т. Панферов не должен работать над языком своих произведений? У него встречаются то великолепные куски языка, то заношенные. Но в первом издании это было, а во втором нет. Значит, человек работает, сам чувствует, где и как нужно выправить".
И еще: "...А вот панферовская вещь, корявая такая, что торчит во все стороны, надолго останется, вопреки своим недостаткам, своей корявости..."
И еще:
"...есть у Панферова растянутости? Есть. Есть у него слабые образы? Есть. Есть у него места навязывания читателю? Есть. Он не просто дает образ, а и понимание его дает. Да еще подтвердит, да еще расскажет. Это уж чрезмерность".
И это называется стремлением к снижению качества литературы?
И это называется моим утверждением за Панферовым права остаться таким, каков он есть, не заботясь о дальнейшем его техническом и культурном росте?
И это называется "канонизацией", причислением к лику святых угодников, уже не подлежащих мирской критике, возглашением Панферова гениальным, обреченным на бессмертие в памяти людей?
Предвзятость, она убивает чувство действительности.
Вы говорите: "Кто-то редактирует, кто-то издает обильнейший словесный брак; какие-то безответственные люди хвалят эту продукцию безответственных бракоделов, хвалят, очевидно, по невежеству и по личным симпатиям к авторам".
Выходит, что и я хвалю брак не только "по невежеству, но и по симпатиям к авторам".
Правильно,- "по симпатиям". Только неправильное это слово "хвалю". Не "хвалю", а разбираю, ищу то главное, чем ценен писатель.
У каждого читателя есть симпатии: одних авторов он больше любит, других меньше, третьих терпеть не может. Плохого тут ничего нет. Весь вопрос, что служит основанием для симпатии. Если половой вопрос в его растленной арцибашевской форме, - это плохо. Если широкое в коммунистическом освещении, скажем, изображение колоссальнейшего переворота в крестьянстве,- это хорошо.
К кому же у меня симпатии?
У меня симпатии на стороне коммуниста-писателя, отдающего все свои творческие силы интересам партии, интересам пролетариата, перерождающейся деревне.
У меня симпатия к писателю-беспартийному, который, весь отдаваясь, делает дело партии, дело пролетариата, ибо это - мой близкий, мой брат.
Было бы хуже, если бы мои симпатии были на стороне литераторов ловкачей, которые не останавливаются ни перед какими средствами, лишь бы выдраться повыше,- лгут, клевещут, интригуют, исступленно ревут о своей преданности генеральной линии партии и тут же ведут неправильную политическую линию, от которых медленно, как отравленная мгла, плывет по рядам слабых писателей яд разложения.
Да, у меня есть симпатии, как у всякого человека,- весь вопрос, на чем они покоятся.
Вы говорите:
"В области словесного творчества языковая, лексическая малограмотность всегда является признаком низкой культуры и всегда сопряжена с малограмотностью идеологической - пора, наконец, понять это".
Нет, это вы написали сгоряча. Это глубоко неверно. Это хуже формализма. Разве враждебные пролетариату писатели не утверждают всюду: в первую голову и превыше всего - это художественное оформление, это разработанный язык. А содержание и его классовое освещение на втором плане.
Куда же девать выросшие из рабочих масс в великой революционной борьбе, в великом социалистическом строительстве, несшие и несущие незапятнанные знамена Маркса-Ленина-Сталина бесчисленные литературные рабочие кружки на производствах, в колхозах, совхозах, МТС. Ведь пока они приобретут отличный язык, их и близко нельзя подпускать к перу и бумаге, ибо идеологически они понесут несусветное.
А ведь профессура, писатели, инженеры, врачи, агрономы и пр. с блестящим литературным языком дали в недавнее время немало вредителей - великолепная языковая, "лексическая" грамотность была сопряжена с великолепной идеологией только навыворот.
Нет, тут какое-то недоразумение. Ведь вы как никто вынашивали писателей из рабочих, которые приходили к вам с шершавым, малокультурным языком, вынашивали так бережно, любовно, матерински воспитывали, направляли, помогали им развивать их язык, стиль, умение строить произведения. И не одна сотня их, выбившись на литературную дорогу, с теплой любовью и благодарностью вспоминает о вас.
Нет, это у вас описка.
"Я спрашиваю вас, Серафимович, и единомыслящих с вами, - пишете вы, - возможно ли посредством идиотического языка, образы коего даны выше, изобразить героику и романтизм действительности, творимой в Союзе социалистических советов".
Вы привели вереницу уродливых "идиотических" словечек: "скокулязило", "вычикурдывать", "ожгнуть", "небо забурманило" и пр. Но какое же все это имеет отношение к Панферову? Где у него это глупое "скокулязило"? Ведь у него совсем другое - он использовывает народную речь. У Шолохова, прекрасного писателя, не только весь диалог насыщен словами местного говора, но эти слова очень часто мелькают в его собственной речи. Предать его анафеме? Да ничуть,- это сообщает ему живой местный колорит, и ничего тут страшного нет, ибо у него чутье и чувство меры. Вы противопоставляете его "Поднятую целину" "Брусками" Панферова. Но почему же то, что разрешается Шолохову, не разрешается Панферову? Панферов использует, как и Шолохов, народную речь. С другой стороны, и у Шолохова есть языковые неудачи. По-моему, к писателям надо подходить одинаково.
А к чему приводит односторонность в чистке языка, показывает следующий пример. Недавно мне попалась рукопись харьковского профессора. Он там изо всех сил старается доказать, что слово "смычка" в высшей степени неблагозвучное, царапающее слух слово или, как он выражается прямо, оно раздражает. Слово, в которое Ленин гениально вложил самое революционное понятие об отношениях пролетариата и крестьянства, для него, этого профессора, неблагозвучно. А там, смотришь, самое содержание неблагозвучно, царапает ему слух. Одно за другое цепляется ведь!
И еще вы пишете:
"...Ни один из наших критиков не указал литераторам, что язык, которым они пишут, или трудно доступен или совершенно невозможен для перевода на иностранные языки".
Это у Панферова трудно доступен? У Ильенкова трудно доступен? У Фадеева трудно доступен? У Малышкина трудно доступен? У Сейфуллиной трудно доступен? У Новикова-Прибоя трудно доступен? Да у всех наших лучших писателей язык трудно доступен? Да ведь их миллионы читают. По ним миллионы учатся. На них воспитывается вся наша подрастающая молодежь, зарубежная пролетарская молодежь. Как же может воспитываться молодежь, как могут читать миллионы произведения с труднодоступным языком?
Потеря чувства действительности.
Вы говорите:
"...Язык наших литераторов совершенно невозможен к переводу на иностранные языки".
Как же невозможен, когда эти и подавляющее большинство других авторов переведены и переводятся. Да, ведь это же всем известно!
Утеряно чувство действительности.
"Бруски" Панферова, как сообщает журнал "Литературный критик" (No 6 за 1933 г.), изданы в Германии, Франции, Англии, Дании, Испании, Америке, Японии, Китае.
Наибольшее количество отзывов "Бруски" получили в Германии. Обсуждение книг писателя проводилось в фабрично-заводских ячейках Берлина, где рабочие высказывали свои положительные мнения о "Брусках".
О "Брусках" дает отзывы и популяризирует их и заграничное радио. Бреславльская радиостанция говорит:
"Типы, обрисованные в "Брусках", психологически весьма интересны, действия развертываются живо и многообразно. Очень и очень важная книга для ознакомления с духом живого народа".
Гамбургская радиостанция:
"Панферов не остановился на традиционной форме русского крестьянского романа. Он избрал новые краски, он нашел яркие слова, он описывает сцены, понятные только для молодежи и недоступные старикам, потому что традиционные навыки сделали старое поколение закостеневшим. Это - роман из жизни новой русской деревни".
Рехенбергский "Форвертс" дает следующую рецензию:
"Эта книга - шедевр! Эта книга должна быть в каждой коммунальной библиотеке. Каждый рабочий, каждый горожанин должен прочесть "Бруски". Это неприкрашенное, лишенное сантиментов, оригинальное изображение крестьянского характера приводит к тому, что нас подобно молнии пронизывает сознание: крестьяне везде одинаковы. Борьба между реакционными и революционными элементами, между замкнутым в себе индивидуальным хозяйством и хозяйством коллективным - этот конфликт будет протекать в наших немецких и чешских деревнях примерно так же, как и в России. Книга Панферова абсолютно честна. Он рисует не идеальных людей и не карикатуру. Панферов в своих "Брусках" дает нам животрепещущую современность, нынешнюю жизнь со всеми ее конфликтами, со всеми устремлениями, со всей ее тягой к будущему".
В журнале "Дас Нейс Фольк" рецензент говорит:
"За такой русский роман я готов отдать пятьдесят хваленых романов нашей западной цивилизации".
Большой интерес, который вызывает роман Панферова у читателей, отмечают "Дейч Вольгедейгер Прессе Винет", "Блюменталер Цейтунг", "Винет Цейтунг", а также альманахи Вельхагена и Квазинга.
Французская "Ля репюблик" говорит:
"Этот роман нужно прочесть каждому. Этот роман - одно из лучших произведений советской литературы... В книге Панферова надо особенно подчеркнуть внутреннюю и внешнюю точность, с которой обрисованы люди".
Фашисты, естественно, дают другую оценку. Критик итальянского фашистского органа "Лавора фашиста" пишет:
"...Роман Панферова не освобожден от апологетизма, от программной тенденциозности и даже от общих мест, свойственных коммунистическим молитвенникам..."
Критик А. Назаров (подозрительно русская фамилия. Не белый ли?) в "Нью-Йорк Тайме" пишет:
"...Бруски" Панферова не на таком высоком уровне. Это роман из крестьянской жизни, в котором автор стремится показать классовую борьбу в деревне и "успехи коллективизации" (кавычки автора рецензии) среди крестьянства. Беда, однако, в том, что в "Брусках" есть целые страницы нудных и ненужных деталей, действие развертывается с изводящей медлительностью, за исключением нескольких мест - книга скучна".
Коммунистическая печать ("Юманите", "Дейли Уоркер"), отмечая в специальных статьях появление первой и второй книги "Брусков", подчеркивает громадное значение этих книг в ряду других книг советской художественной литературы.
"Юманите" печатает отрывок из "Брусков" Панферова со следующими комментариями:
"...Мы читали романы о военном коммунизме, о гражданской войне, о героизме Красной Армии, о пролетарских "бунтах"; каковы: "Неделя", "Железный поток", "Красная кавалерия", "Вихрь" и т. п. Знаем ряд романов, в которых отражались новые человеческие отношения; рожденные эпохой этого грандиозного освобождения, как "Голый год", "Цемент", "Виринея", "Города и годы".,., но ни одна из этих книг не давала нам картины современной нам эпохи, той, когда все приготовления окончены и совершается последний этап революции, когда, наконец, проявляются с фантастической, мощью и быстротой первые результаты промышленного и аграрного социалистического строительства".
"Дейли Уоркер" пишет:
"...Неоцененное значение "Брусков" в том, что они дают нам такую картину, которая помогает полнее понять все значение достижений коллективизации при пятилетке..."
Во всех этих отзывах иностранной печати о "Брусках" несомненно одно,- это произведение произвело громадное впечатление на различные круги читателей. Книга Панферова явилась агитатором и пропагандистом идей социалистического Строительства за рубежом.
В "Литературном Ленинграде" от 10 февраля помещено письмо немецкого рабочего, заключенного в концентрационный лагерь.
"...Вы не можете себе представить, до чего скучно в лагере. Опасность опуститься умственно не менее страшна, чем истязание и муштровка. Мы конспиративно организовали библиотеку. С огромным риском читались книги. Очень сильное впечатление произвели на нас "Попутчики" Анны Зегерс. Мы все нашли, что эта вещь блестяща. Но от чего мы все пришли в восторг - это от "Брусков" Панферова. Книга вселила в нас бодрость, мы усиленно давали ее читать аполитичным заключенным".
И после этого можно говорить, что советская литература идет на понижение; что "советские издательства выпускают обильнейший хлам"; что "язык советских литераторов трудно доступен или совершенно невозможен для переводов на иностранные языки"; что в частности "Панферов плохо знает литературный язык и вообще пишет непродуманно и небрежно"?
Чувство действительности убито.