йкой. Думаю, громадное достоинство художника дать жизнь в ее слепой, хаотичной случайности, и это представляет громадные трудности.
- Слишком уж умны босяки, - продолжают критики,- это собрание каких-то философов. В этом замечании есть доля правды; это - одна из слабых сторон пьесы. Но весь-то вопрос не в том, есть ли слабые места, или нет, а в том, выкупаются ли они всем целым пьесы, или нет, остаются ли только они в голове, когда зритель уходит из театра, или они тонут в громадной, захватывающей и страшной общей картине человеческого горя и муки, развернутых автором.
Что бы там ни говорили петербургские критики, но впечатление, которое уносят из театра, неизгладимо, и это потому, что все дефекты, все недочеты пьесы тонут в изумительно выпуклых, ярких, живых сценах и образах.
Несомненно последнее произведение г. Горького у петербургской публики встретит такой же прием, как у московской, и это лишний раз подчеркнет, что пером петербургских газетчиков водила не искренность оценки, а "особые соображения".
[ИЗ ВСЕХ ЗОЛ И НЕСЧАСТИЙ...]
Из всех зол и несчастий, которые приносит современная культура, наша изломанная, молью изъеденная культура, самое большое зло и несчастие - потеря непосредственности. Мы ни к чему не умеем подойти, ничего не умеем сделать с простым, нетронутым, непосредственным чувством.
Мы не умеем любить непосредственно и сильно, не оглядываясь, не рассчитывая, просто потому, что любовь - счастье; мы не умеем наслаждаться солнцем, рекой, озаренной луной, лесом, дремлющим в весеннем тумане, морем, косматым и белеющим под мечущейся над ним бурей, красотой людских отношений; мы не умеем кинуться с головой в борьбу, не умеем презирать, жалеть, ненавидеть, веселиться, смеяться. Ко всему подходим с кислой, скептической улыбкой, корректные, сдержанные, полулюбим, полунаслаждаемся, полужалеем, полуненавидим и никогда не смеемся, а только улыбаемся.
Нужно заметить, что интеллект и непосредственность вовсе не исключают друг друга и вполне гармонично уживаются в здоровом человеке.
Так как большинство из нас, составляющих так называемое общество, изъедено молью, мы привыкаем к этой изъеденности, перестаем замечать ее, останавливаться на ней. И надо натолкнуться на что-нибудь экстраординарное, особенное, из ряда вон выходящее, чтобы вдруг почувствовать эту изъеденность, беспокойство от отсутствия здорового, свежего, нетронутого, непосредственного чувства.
Вот такое беспокойство, странное и тревожное, такую растерянность испытывает большинство публики на передвижной выставке перед картиной Репина "Какой простор!"
- Да что же это такое!.. Ведь это бессмыслица: забрались в воду и необыкновенно довольны.
- И заметьте, время года холодное, зима или конец зимы,- у девушки муфта. Можете же себе представить, какой отчаянный насморк схватят эти господа.
- Что насморк - тиф!
- Позвольте узнать, ведь тут нечто сокровенное таится, несомненно нечто символическое... символ...
- В каком же смысле?
- Никакого символа нет, а если и есть, так самый препоганый: посмотрите только на эту отъевшуюся физиономию студента в крылатке, несомненно бело- или синеподкладочник.
- Наконец совершенно не разберешь, мазурку они танцуют или еще какой-нибудь танец.
- Да и выполнение... знаете, того... ведь Репин... Несомненно всякое явление необходимо осмысливать, но, боже мой, позвольте же нам, простым смертным, просто подойти к картине, взглянуть на нее просто и непосредственно, предоставив специалистам, критикам доискиваться, символ ли это, или неудачная потуга на символизм, или еще что там. Позвольте нам взглянуть на нее, как мы смотрим на раскинувшиеся поля и луга, на поблескивающую реку вдали, на хмурый, под осенними облаками, лес, на милого ребенка, на прелестную улыбающуюся девушку.
Не знаю, связан ли с картиной символизм, или нет, знаю только, что море злое, черное, жестокое, холодное, не знающее ни милости, ни пощады, ни размышлений, ни колебаний, мертвое в вечном движении, тяжело вздымается в безжизненном плеске и шуме.
От века оно все то же, давящее своей роковой стихийностью. Уж не знаю, хорошо оно технически написано или нехорошо, одно только знаю, что эта мертвая, роковая, вне человека стоящая, поражающая своей колоссальной стихийностью сила мечется перед вами тяжело и грозно, и мертвая безжизненность ее титанически разрастается, по мере того как вы смотрите на картину.
Вы смотрите, вы не видите холодной, безжизненной глубины, но вы догадываетесь о ней по этой черной, злобно взрытой поверхности, местами белеющей седыми космами, и напрасно глаз ищет,- не на чем остановиться, все та же холодная, мятущаяся сила, и невольно сжимается душа от одиночества, заброшенности и микроскопичности перед этим мятущимся хаосом. И вдруг глаза ваши остановились, и лицо дрогнуло, черты оживились, и улыбка тронула углы губ. Что такое? Вы увидели две фигуры?
Молодость, молодость увидели, свежую, нетронутую, смелую, живую, молодую молодость. Вот отчего ваши мертвые черты тронула хорошая живая улыбка.
Молодость!
Она придерживает одной рукой шляпу, которую рвет злой ветер, и милое полунаклоненное лицо озарено ярким милым смехом; он крепко держит ее руку, удерживая от сбивающих с ног волн и ветра. Какой простор!
Хороша молодость, в николаевке, в бобрах, с лицом будущего земского начальника или железнодорожного поверенного по "увечным делам"!
Пусть, пусть в будущем это - земский начальник, или железнодорожный адвокат, или модный доктор, любимец скучающих барынь, пусть она - это будущая и верная супруга и нежно любящая мать только, пускай, но сейчас-то это молодость, искрящаяся, светлая, молодая молодость, глядя на которую и наши с вами мертвые черты дрогнули. Что николаевка, что бобры! Молодость и в рогожу оденьте - она будет молодостью.
Но почему же молодость так трогает?
Не только своими внешними чертами, своею привлекательностью, своей живостью, а тем, что молодость - эмблема того, чего у нас с вами - увы! - давно нет: смелостью перед мертвым беспощадным хаосом жизни. Мы перед ним сжимаемся, мы не пойдем ему навстречу, потому... потому что можем схватить насморк, а они вот - пошли, а уже лепо там или нелепо, это - другой вопрос.
И долго стоишь перед картиной, и долго смотришь на это необыкновенно далеко уходящее, грозно чернеющее море, и слышишь, как оно шумит мертво, холодно, могуче.
Актер, профессор, адвокат имеют перед собой живую, глядящую на них, слушающую их публику. Каждым словом, каждым повышением голоса, каждым жестом и движением оратор непосредственно воздействует на предстоящих,- видит, как бледнеют лица, как разгораются глаза, как навертываются слезы, сжимаются кулаки, и, подхватываемый общим настроением, взмытый широкой волной внимания, сочувствия, вражды или раздражения, оратор чувствует странную, особенную связь с этим тысячеголовым, беспокойным, в одно и то же время таким простым, ординарным и загадочным существом, именуемым публикой. И чувствование этой связи почему-то доставляет высокие моменты удовлетворения.
Не то - писатель. Он - одинок.
Ему не смотрят в лицо тысячи глаз. Те, к кому обращено его слово, далеки от него, они разбросаны, они немы, их лица скрыты. Кто они? Как бьются их сердца? Что их волнует? Кому они кланяются? Кого ненавидят? Чего ищут?
Очень медленно реагирует читатель. Очень медленно приподымается пред писателем легкий флер, задергивающий тех, с кем он беседует. Зато у писателя есть крупные преимущества: его воздействие на читателя длительнее, глубже, перед ним аудитория обширнее, он гибче, разностороннее, разнообразнее в своих воздействиях, связь его с читателем прочнее. Самые разнообразные вопросы жизни тянутся к нему из читательского мира, требуют обсуждения. И эта живая связь с людьми, которых не знаешь, с которыми в большинстве никогда не встретишься, является оплатой за все шипы и тернии, которые впиваются во всю писательскую работу, жизнь, деятельность.
Я сегодня позволю себе поделиться рядом вопросов, которые ставит, и фактов, которые сообщает читатель. Ничего особенного, ничего, предупреждаю, исключительного по интересу. Это все та же неправда и неустройство жизни, все то же недоумение перед нелепостью жизни, это все тот же крик боли и страдания. Все старое. Но ведь и вся наша действительность - это огромное колесо, слепо перемалывающее одни и те же, все старые зерна.
Не странно ли: люди, все время проповедующие взаимную помощь, организацию, твердящие, что легко ломающийся в одиночку прут не переломить в пучке, что единение - сила, эти люди бредут в жизни, как слепые, заблудившиеся в темном лесу дети, как попало, не подавая друг другу руки. Едва ли вы встретите более кричащих о единении и наиболее разъединенных людей, чем литературные работники.
Все профессионалисты соединяются. Приказчики, врачи, ремесленники, инженеры, учителя. Только литературный работник одинок. Только один он не знает силы взаимной поддержки.
По поводу одной из моих "заметок" мне пишет один из литературных работников: "Тяжесть положения газетного чернорабочего, по крайней мере в провинции, усиливается еще тем, что он стоит, так сказать, вне жизни. Ему некуда приткнуться, некуда голову склонить. Везде он - третий элемент, сторонний зритель, вечно он один. Представители разного рода профессий организуются в кружки, в корпорации, имеют клубы и т. д. У газетчиков - ничего подобного. В их судьбе роковое есть что-то". "Меня давно, - говорит далее мой корреспондент, - занимает вопрос, как бы газетчикам хоть немножко сплотиться. Ведь, помимо всего, есть масса профессиональных вопросов, разрешить которые буквально негде".
Далее автор письма сообщает, что в нынешнем году предпринял в этом направлении попытку. Он разослал в редакции поволжских газет письма, что-де следовало бы как-нибудь столковаться сотрудникам газет, чтоб положить начало объединения на почве профессиональных интересов. Увы, только два издания из десяти прислали сочувственный ответ, остальные не удостоили ответом.
Помимо чисто внешних условий, а затем специальных особенностей литературной профессии, мешающих объединению, представители последней сами кладут палки в колеса своей инертностью, неподвижностью, антиобщественностью, равнодушием к судьбе собратьев.
Между тем профессиональное объединение не только имеет значение в смысле улучшения судьбы каждого пишущего, оно будет иметь и общественное значение, так как сделает каждого литературного работника более независимым.
Возьмите любой провинциальный город с двумя газетами. Газеты приблизительно одинаковы и по направлению, и по содержанию, и по дефектам. Трудно себе представить, какая вражда между ними существует. Дня не пройдет, чтоб друг друга не уличили во лжи, в клевете, в извращении фактов, во всех противоестественных преступлениях. А так как оба противника одинаково приписывают друг другу самые невероятные вещи, то нужно предположить, что вся русская пресса состоит из беглых с Сахалина. Вернее же будет предположить, что это - люди как люди, газеты как газеты, только отношения их окрашены взаимным соперничеством.
Между тем это соперничество накладывает печать глубокой розни и на литературных работников, отдаляя их друг от друга.
Для розни, для отдаления, для размежевания может быть только один повод - принципиальное, принципиально непримиримое разногласие. Нельзя идти рядом, стыдно, позорно подать руку людям, которые торгуют совестью, честью, которые продают, как картофель на базаре, все, что дорого обществу. Но когда люди смотрят косо друг на друга только потому, что органы, в которых они работают, конкурируют, это уже - слепота, узость, ограниченность.
Прежде всего для литературного работника - независимость, независимость же органически связана со сплоченностью. Бессилие одиночества нередко заставляет идти на компромиссы.
Все это так, но как же практически осуществить единение, имея в виду разные специальные трудности и, в частности, кочевой образ жизни литературного работника? Это вопрос, так сказать, техники. Прежде всего - сознание необходимости такой сплоченности. Думаю, что решению вопроса будет положено начало в провинции - там нет такой глубокой, принципиальной по существу дифференциации между органами печати. С другой стороны, инициаторами должны выступить представителя репортажа и вообще незаметной для постороннего глаза газетной работы.
Это потому, что так скорее всего наладится дело, что эта часть газетных тружеников наименее обеспечена, наихудше оплачивается, наиболее страдает от одиночества и розни. Попытку автора упоминаемого письма надо приветствовать и пожелать, чтобы она была не последней - под лежачий камень ведь и вода не течет.
[УМЕР ДОКТОР ФИЛОСОФИИ ФИЛИППОВ]
Умер доктор философии Филиппов. Покойный разрабатывал последнее время грандиозный план уничтожения войн. По его словам, он был близок к открытию способа производить опустошающие взрывы на каком угодно расстоянии. Из какой-нибудь Чухломы можно было бы поднять на воздух Нью-Йорк, Рио-Жанейро, Капштадт, Пекин.
Если бы это осуществилось, в руках человечества очутилось бы страшное орудие самоистребления. Не надо бы тогда колоссальных армий, крепостей, артиллерии, не надо бы вторгаться в неприятельскую страну. Опустошение вносилось бы в самое сердце врага издали. Шрапнель, гранаты, разрывающиеся на тысячи кусков, расстилающиеся ветром смерти пули, пронизывающие по восьми человек в глубину рядов,- все это померкло бы перед новым колоссальным стихийным орудием истребления и разрушения. Люди ужаснулись бы, люди отступили бы и... войне конец.
Глубокое заблуждение. Меня в данном случае интересует не техническая осуществимость этого плана. Вернее всего, что никаких взрывов на расстоянии доктор философии Филиппов не изобрел бы. Но не в этом дело. Пусть он не изобрел бы, но он бросил известную идею, которая, быть может, в конце концов и будет кем-нибудь осуществлена,- невозможного тут ничего нет. Пусть будет найдено страшное средство подымать на воздух города на расстоянии. Что же, конец войне? Нет.
Великое заблуждение думать, что такие явления, как война, могут быть уничтожены механическим, так сказать, путем. Как бы гениально ни было изобретение средства разрушения, в противовес ему всегда будут придуманы не менее гениальные средства самозащиты и самосохранения. Природа слишком сложна и богата, гений человеческий слишком гибок и разносторонен, чтобы средства борьбы и защиты держать всегда в равновесии.
Появился порох, и вот деревянные флоты доброго старого времени стали пробиваться ядрами, как бумага, и корабли стали гореть от бросаемых гранат, как свечки. Появились железные суда. Тогда артиллерия стала чудовищно расти, но и бока военных кораблей стали чудовищно пухнуть, одеваясь глыбами крепчайшей стали. Но артиллерия, не уставая ни на секунду, не приостанавливаясь, продолжала разрастаться, переросла средства защиты и, легко и смеясь, пробуравливая стальные глыбы, стала пускать ко дну морские чудовища. Тогда по морю вдруг рассыпались птицы-пароходики, и гигантские орудия оказались бессильными: они не успевали их расстреливать. Однако артиллерия сделала еще усилие,- появились скорострельные орудия, которые создали между собой и неприятелем движущуюся непрерывную среду снарядов,- птицы-миноносцы уничтожались без остатка, сколько бы их ни было. Тогда они скрылись под водой, и ныне создается мировой подводный флот. Артиллерия стала бессильна.
Не совсем. С известной высоты, с воздушного шара видны в глубине ходящие подводные лодки,- есть возможность их открывать и бить. И так бесконечно. Цепляясь одно за другое, тянутся без перерыва средства нападения и защиты, и не видно и нет этому конца.
Почему же нужно думать, что изобретение Филиппова, раз оно осуществилось, будет последним словом человеческого ума. Нет, не механическим путем будут уничтожены войны. Только рост сознания в народных массах положит им предел. Открытие одной школы, выпуск хорошей книжки, организация библиотеки, всякого просветительного учреждения - в тысячу крат ценнее в смысле приближения к уничтожению войн, чем самое гениальное изобретение наиболее разрушительного средства борьбы, которое, в силу самой огромности производимых им разрушений, якобы ведет к уничтожению этой борьбы.
И вместо того чтобы работать над изобретением средств гибели и разрушения, гораздо больше чести трудиться над распространением понимания и сознания в темных массах. Над изобретением средств разрушения и без того трудятся и будут трудиться.
Мне было лет одиннадцать - двенадцать.
Я сидел под столом в кабинете отца и в крайнем возбуждении стрелял из пушек карандашами по густым рядам солдат, которых я в изобилии делал из катушек, утаскивая у матери и делая на каждой три надреза,- уши, рот и нос.
После каждого выстрела, когда люди валились, я забывал, что это - катушки, я торопливо приговаривал с пылающими щеками:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел...
В возбуждении я приподнялся и так стукнулся головой о стол, что все зашаталось и какая-то книга, раскрывшись, упала на пол. Я испуганно посидел, дожидаясь, не разлил ли чернил, но не капало, лег животом на пол и стал читать с середины белевшей на полу страницы.
"На французской стороне забелелся клубочек дыма, и все ближе и ближе, быстрее и быстрее летело ядро и ударилось возле палатки. Земля ахнула от страшного удара. Началось сражение".
Это было сражение при Шенграбене из "Войны и мира". Я не знал автора. Как все дети, я не интересовался авторами и классифицировал книги только по их занимательности.
С тяжелой головой, с онемевшими членами, все так же лежа на полу,- я глотал страницу за страницей. Потом сел, долго сидел, глядя на разбросанные войска; это не были войска, а просто валялись катушки с надрезами. Вся красивость массовых построений пропала, как стершаяся позолота. Потухло:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Картечь визжала...
Да и не могло не потухнуть, не могло не потухнуть среди живых людей, одетых в солдатское сукно, которые вместе с Багратионом шли, спускаясь, а на них, подымаясь по изволоку, шли другие люди, одетые в синее сукно. Потом пришла ночь и шла с этими людьми, которые среди лафетов, повозок, фыркающих лошадей месили вязкую, тяжелую грязь,- и я шел с ними.
Я собрал в сумку катушки, спрятал и потихоньку пробрался в кухню,- нам запрещали туда ходить.
Нефед, наш денщик, служивший за кухарку, высокий рыжий казак, проворный и услужливый, жарил котлеты. Я постоял. Хотелось спросить о чем-то важном, только я не умел.
- Нефед, котлеты жаришь?
- Котлеты. Ах, штоб тебе!.. Как раз сожгет,- и подхватил сковороду.
- А ты был на войне?
- Был, в польское восстание. Гляди, как бы мамаша не застукала, осерчает.
С этих пор для меня началась новая полоса. Так вот что... Так это все Нефед? И с Багратионом при Шенграбене шел Нефед. И на площади у нас, когда я смотрю в окно, маршируют на параде казаки,- тоже Нефед.
Какое уж тут:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел...
когда это просто Нефед, тот самый, который жарит котлеты и так заразительно хохочет и выделывает козла, когда бежит через двор в ледник.
И не то чтоб я об этом думал мыслями,- нет, я скорее думал об этом чувствованиями, почти ощущениями.
"Война и мир" сделалась моей настольной книгой. Как только уходил отец, я уютно забирался с ногами на диван и в сотый раз начинал читать сражение при Шенграбене. Я его знал наизусть и до того сжился с действующими лицами, что разговаривал с ними. Кто-то, огромный, разбросав мои катушки, повелительный и незнаемый, - я знал, что книга называется "Война и мир", но не удосужился посмотреть, кто автор,- открыл двери, и я увидел живую жизнь, живых, настоящих людей.
Моя жизнь по-прежнему шла; по-прежнему я упивался Майн-Ридом, Купером, Эмаром, описаниями походов, битв и путешествий, но книга, упавшая тогда со стола, расширялась, занимая все больше и больше места в моей душе.
Я играл в героев Майн-Рида, Купера, в путешествия, но никогда не играл в героев Толстого, ибо всякая игра есть подражание жизни, а когда я раскрывал "Войну и мир", я просто жил, и не было надобности в подражании жизни,- я просто жил, даже не расценивая этого, как книгу.
Как-то подошла мать, заглянула и мягко взяла книгу:
- Это тебе еще рано читать.
Но я разыскал книгу и читал, когда никого не было в кабинете. Читал отдельными кусками, как попало, то в начале, то в конце, то в середине, и приговаривал:
- Так вот они какие!
Это про взрослых.
Потом мне подарили "Детство и отрочество", и я с изумлением увидел, что там все рассказывается про меня, до того про меня, что я бросился к матери и закричал:
- Мама, да ведь это про меня!
Последнее неумирающее впечатление детства, связанное с Толстым, это - смерть дерева в "Трех смертях".
Ни одна смерть, даже в действительности, не оставляла такого невытравимого впечатления, как смерть дерева среди радостно шепчущихся живых деревьев.
И опять, как среди людей, Толстой приподнял завесу над природой, и я с изумлением увидел, даже не увидел, а почувствовал, что живут деревья, трава, живет лес, поля, живут и умирают, как и люди. И это неизгладимое впечатление разлитой, бьющейся кругом жизни я несу через всю свою жизнь.
Ни одна книга, ни одна человеческая встреча не оставляли такого следа, не наполняли так до краев души, как эти первые страницы жизни, которые я вычитал у Толстого.
Ушло далекое детство, и Толстой встал перед сознательной мыслью колоссальным художником и настойчивым учителем. И что бы я ни читал, когда бы о нем ни думал, каким бы его произведением ни восхищался,- одна мысль, как неотступная тень, следовала за мною: как этот гигант, этот монолит по своей невстречаемой цельности, как мог он носить в себе вечное раздвоение?
Тонкий и чуткий ценитель произведений искусства и человеческой мысли, сам величайший из творцов, он отрицал создание человеческого вдохновения, отрицал свои собственные гениальные произведения.
Сурово отрицая то, что дает культура, он в то же время пользовался ее плодами. Он общался с людьми способами, дарованными культурой, он воздействовал на них механизмом, созданным тысячелетиями человеческой изобретательности.
Толстой со слезами читал телеграммы об армянской резне, жадно глотал телеграммы из голодных районов,- те телеграммы, которые рассылало "никому не нужное" агентство, над которым он смеялся.
Этими противоречиями, мелкими и крупными, полон весь его обиход. Бессмысленно было бы заподозрить тут неискренность и неправду. И жило это противоречие в поразительно цельном человеке.
Я качался в душном вагоне третьего класса. Против, опираясь черными, как земля, руками о колено, сидел бородатый, с проседью и нависшими бровями, хлебороб.
В окнах летела степь, пустая и сожженная, а по бокам редко жили люди, ворочая чернозем, и солнце жгло их, и ветер палил, и жили с ними почти одной жизнью овцы, лошади, быки, и разговаривала на понятном им языке птица,- так протекали века.
Я разговорился со стариком - он был черен и весь покрыт сеткою мелких, с забившейся пылью, морщин, похожий на глыбу вывороченного лемехом чернозема.
- А так,- говорил он сурово, насупленно глядя в качающийся пол,- старину забыли... Бог дал тебе скотинку,- ходи округ нее, дал землю,- в поте лица потрудись над ней. А мы что! Лясы да белиндрясы, спинжаки да сапоги под лаком. Теперича бог нам дал ноги, чтобы по святой его земле ходить, а мы вот с вами трусимся, беса тешим.
Я изумился:
- Так зачем же вы едете?
Он помолчал и спокойно ответил:
- Мне на ярманку надо, а на лошади-то сколько протянешь.
Сколько я с ним ни говорил, он, как кряж, вырастал из старины, из чернозема, из медленной вековой мужичьей жизни, которая медлительно проходит мимо астрономии, мимо усовершенствованных способов обработки, ибо есть солнце, дожди, ветры. И если он понемногу сдается просачивающейся каплями культуре, если едет в вагоне, когда есть ноги, так это - не противоречащее противоречие.
Но ведь это - Толстой!
Толстой - это огромная глыба мужичьего чернозема, над которым только солнце, только ветер, дожди, да почти человечьи отношения с овцами, лошадьми и быками,- и надо всем тысячелетия.
Где-то в народных глубинах темно теряются толстовские корни.
Успенский удивительно изображал мужика, но изображал. Толстой сам поднимается из чернозема и, не подозревая того, не изображает, нет, он чувствует, так, как чувствуют в тех черноземных глубинах. Он несет стихийные народные ощущения, может быть, звериные, звериные не в смысле жестокости, а в смысле первичности. Так зачем же ему астрономия и железные дороги?
Но ведь - граф! Но ведь утонченнейший из людей!
Так что ж... У Киплинга - чудесный рассказ. Молодой индус из джунглей попадает в Лондон, кончает университет, делает изумительную карьеру, становится министром великой страны. Все к его ногам - слава, почести, богатство и английские леди лучших фамилий.
А он, когда стукнуло сорок лет, снял министерские одежды, вернулся в родные джунгли, взял посох и странствующим дервишем шел все дальше и дальше через деревни, леса, пустыни, поднимаясь все выше и выше на суровые неприступные Гималаи. Над нависшими снегами поселился отшельник, и народ стекался к святому.
Так и Толстой.
Ведь когда говоришь с собеседником, так смотришь в его глаза, видишь игру его чувств и мыслей, на каждое твое душевное движение отвечает немедля движение его души. В этом постоянном созвучии двух разговаривающих вся прелесть, смысл и значение живого разговора, живого человеческого общения.
Представители творчества во всех областях искусства в сущности ведут разговор с теми, кто воспринимает их творения. Говорят языком звуков, языком красок и линий, живым языком сценического искусства или языком недвижно запечатленных на бумаге рассказа, повести, романа. Но тут в положении представителей творчества глубокая разница.
Вот поет скрипка. Тысячный зал не шелохнется, не вздохнет, как будто среди освещенных стен никого нет, только блестят блеском затаенности тысячи глаз. Поет скрипка, и тот, кто поет на ней, как девятым валом взмыт на вершины своего творчества этим молчанием тысяч, дыхания которых не слышно.
Отзвучала последняя нота, трепетно замерла, а все стоит между освещенных стен гробовое молчание. Проходят секунды, как вечность, и только опомнившийся зал все заливает оглушающим взрывом. Такие минуты для артиста незабываемы.
И не в рукоплесканиях тут дело, нет,- это дешево стоит, - а в глубоком и непосредственном общении артиста и слушателей.
Артист, на сцене творящий жизнь, видит слезы зрителей, слышит рыдания или видит весь зал, заливающийся неукротимым смехом. И это незабываемо.
Даже художник, вмешавшийся в толпу, перед своей картиной, неузнанный, молча наблюдает эти не отрывающиеся от картины лица, захваченные творением.
Но в совсем особом положении огромный разряд представителей творчества - художники слова, писатели. Все их творчество проходит в тиши уединения. Они одиноко думают, одиноко чувствуют, одиноко создают образы, претворяют жизнь. Их творчество, как таковое, как индивидуальные переживания, нестираемой чертой отделено от читателей. Писатели - сами по себе, читатели - сами по себе; не любит творчество шума и суетности,- оно одиноко.
И только уже воплощенное, оно, как птица, легкими листками разлетается по свету. И вот тут-то, после мук творчества, надвигаются муки одиночества. Где же читатель? Где его лицо? И что говорят его глаза? Бьется ли его сердце в унисон с писательским сердцем? Друг ли он, читатель, или враг? Или - что наигорше - равнодушно проходящий мимо путник?
Нет ответа. Перед глазами не играет гамма чувств и ощущений на читательском лице; не спрашивают, не укоряют, не увлекают глаза читателя. Читатель, кто ты? И где ты, сфинкс-читатель?
Правда, в известной мере читатель отзывается на произведение писателя, это - в критике. Ведь критик - тоже читатель.
Но критик - не просто читатель, это - испорченный читатель. Он испорчен профессионализмом. Это читатель, потерявший непосредственность восприятия. Для него дело не в переживаниях творчества, а в технике, не что, а как.
Он во что бы то ни стало должен дать анализ произведения, и это убивает непосредственность переживаний.
Обыкновенный читатель, тот, который так дорог писателю, заразится отчаянием героя рассказа или повести, заплачет его горем, посмеется его смеху, порадуется его удачам.
Критик же в первую голову спросит себя: "А как сделан этот герой?", "Как построен рассказ?", "Вытекают ли поступки, душевные движения, горести и радости героя из его внутреннего душевного строя и внешних условий?"
Конечно, и обыкновенный читатель в известной мере задает себе эти вопросы: и самый заядлый критик в известные моменты забывает свой профессионализм, забывает о технике и непосредственно переживает творческие образы. Но это в известной мере. В основном же они каждый по-своему подходят к художественному произведению.
И чем непосредственнее читатель подходит к произведению, тем он дороже писателю. И тем жаднее писатель ищет читательского отклика на свое произведение, ищет общения с читателем-другом.
В Америке, в Калифорнии, как-то произошло громадное землетрясение. С грохотом лопнула земля, и - не окинешь глазом - добежала чудовищная трещина.
Все, что было около, все стало валиться туда: люди, лошади, дома, заборы, улицы, сады, рощи. Так и зияла, чернея, эта трещина, разделяя стену,- и по краям ее было пустынно.
Такая же трещина побежала между социальными слоями русской земли от взрыва великой революции. И стали валиться туда, выворачиваясь: старые порядки, старые формы грабежа и угнетения народного, старые, всосавшиеся привычки подавления народной воли,- и по краям в грозной наготе глянули друг другу в лицо те, кого сосали и кто сосал.
Ахнули все!..
Можно ли задержать опять этот провал? Можно ли засыпать пропасть, перекинуть мостик, замазать, чтоб дыры не видать было?
Нельзя, ибо бездонно.
"Нет, можно", - хором и хрипло подняли вой те, от кого, отрываясь, повалились в провал и прежняя власть, и сытость, и уж готовы повалиться и земли, и часть огромных прибылей банков, фабрик, заводов, домов; "можно",- хрипло и исступленно кричали они.
Чем же добиться?
Лганьем.
И их газеты, их журналисты, их ученые, их писатели, их ораторы лганьем, клеветой, искажениями, неверными сопоставлениями, умолчаниями, искусно ложным освещением событий стали засыпать роковую трещину.
В поте лица своего эти люди едят хлеб свой - за полгода все оболгали.
И по-разному лгут, соответственно своей специальности и натуре своей.
Иные цинично и нагло, в открытую: с голого, мол, как со святого. Иные - тонко и заботливо, как кружево плетут, по-ученому. Иные - вдохновенно, ибо сами верят своему лганью. Иные - горько и смиренномудро, ибо - иудушки. Всяк по-своему, но все в одно.
Ведь стоит сказать, что крестьянство должно получить землю, как со всех сторон:
- Ага, демагогия! Заискивание перед мужиком...
Достаточно сказать, что рабочему нужен восьмичасовой день:
- Демагогия! Лесть и заискивание перед рабочим...
Достаточно сказать, что солдат - такой же человек, как все, как вой со всех сторон:
- Развал армии.
Достаточно сказать, что рабочие, крестьяне, солдаты могут отстоять мало-мальски человеческую жизнь для себя только своими организациями, как раздается оглушительный вой:
- Возбуждение классовой розни и вражды!..
Что же, искусники неправды, неужто надо крестьянину говорить:
- Ты и помещик - одно.
И рабочему:
- Ты и фабрикант - братья.
И солдату:
- Будь бессловесным, покорным животным,- начальство все за тебя обдумает.
Нет, так прямо они не скажут. А шесть месяцев стараются обвить паутиной обмана и искажениями народный ум, шесть месяцев капает пот предательства с преступного клеветнического чела.
Но не засыпать вам, лгуны, рокового провала!
Пусть только рабочий, крестьянин и солдат отчетливее различают лгунов, под какой бы личиной они ни выступали.
Грозный провал можно разве только завалить телами расстрелянного народ?.
Но...
Судьба не выдаст, свинья не съест.
Капиталист владеет средствами и орудиями производства. Его дело наживаться на чужом труде, всеми дозволенными и недозволенными способами выжимать прибыль. Ему бы платить рабочему за его каторжный труд как можно меньше, лишь бы рабочий не умер с голоду, мог работать. Рабочие ничего не имеют и, чтоб не умереть с голода, вынуждены соглашаться на условия, Какие поставит им капиталист.
Тут происходит безумная, бесчеловечная эксплуатация человека человеком. Рабом дорожили, как дорожат лошадью, потому что тот и другая стоят денег. Рабочим не дорожат, а выжимают из него все, что можно выжать. И если он упадет, его выбрасывают, а на его место найдутся десятки незанятых рабочих рук.
Посмотрим же, в каких условиях работает, живет и дышит русский рабочий.
Отчеты фабричных инспекторов, расследование различных правительственных и земских комиссий дают тяжкую картину.
Вот, например, льнопрядильные фабрики. Мастерские грязны, пол липкий, воздух тяжелый, гнилой, а на некоторых фабриках буквально запах помойной ямы.
Где обрабатываются низшие сорта льна, не только трудно дышать, но и трудно видеть,- все в сером тумане, и каждый входящий покрывается пылью, как мукой. В этой пыли, кроме волокон, еще кремне-кислые соединения, разрушающие легкие,- оттого так много чахоточных,- да летит с пылью костра, выедающая глаза, и рабочие ходят с вечно распухшими, красными веками. О вентиляции, о покрытии крышками чесальных машин, отделяющих массу пыли, нет и помину.
На хлопчатобумажных фабриках та же масса выделяющейся пыли, то же отсутствие вентиляции, так же косит чахотка.
На суконных фабриках невероятная теснота; машины набиты в мастерских, и в узких проходах еле пролезешь. Спереди, сзади, с боков грозно несутся в безумной скорости валы, шестерни, маховики, приводные ремни, вырывая чудовищное число жертв среди рабочих.
Так называемые "мокрые" отделения - холодные, сырые, пронизывающие подвалы; работницы то и дело ходят оттуда в сушильни, в сушильнях сорок градусов жары, а из сушилен опять в подвал.
На табачных фабриках невероятная теснота, скученность, грязь и отравленный табаком воздух. От отравления никотином у рабочих желудочные и головные боли, одышка, нервные страдания. Из махорочных сушилен рабочих нередко вытаскивают в глубоком обмороке.
На фосфорных заводах и спичечных фабриках воздух отравлен массой ядовитых газов, а вентиляции никакой. От паров фосфора чернеют омертвевшие челюсти и вываливаются зубы.
У всех рабочих зеркальных заводов дрожат руки, изо рта отвратительный запах, синие десна распухли, лица серые, вид худосочный, болезненный,- все поголовно отравлены страшными ртутными парами.
На химических заводах, вследствие отсутствия хорошей вентиляции, все рабочие отравлены ядовитой пылью, газами и парами.
На сахарных заводах зловонно, тесно, грязно и невероятная до сорока градусов жара. Задыхающиеся рабочие, чтоб глотнуть свежего воздуха, выбивают зимой в окнах стекла, а от морозного сквозняка - ревматизмы, тяжкие простудные и легочные заболевания.
Из этой страшной жары через весь двор в мороз босые и полуодетые рабочие, бегут в отхожие места. Но есть заводы, где таковые совсем не устроены, и рабочие отправляют естественную надобность где попало.
В невероятно темных, сырых, грязных помещениях для мойки бураков рабочие целый день стоят босые в воде, а в паточных - в патоке, которая до язв разъедает ноги.
Крутящиеся маховики, шестерни, мелькающие огромные приводные ремни тесно расставленных и редко огражденных машин уродуют и калечат работающих,- сахарные заводы поставляют огромное количество инвалидов.
В бакинском районе ежегодно добываются и перерабатываются сотни миллионов пудов нефти. И в этом громадном производстве, обслуживающем всю Россию, полное отсутствие санитарных мероприятий.
Нефть и ее газы, едкие щелочи и кислоты разъедают кожу, и рабочие поголовно страдают болезнями кожи и подкожной клетчатки. По всему телу сыпь. Заболевания тягостны и мучительны и иногда приводят к смерти. Почти у всех болят глаза.
Человеку, попавшему на металлургический, чугуноплавильный и сталелитейный завод по выплавке из руды металла и его первичной обработке, чудится, что он попал в ад кромешный. Пышет невыносимый ослепительный жар. Рабочие с красными лицами, с налитыми кровью глазами обливаются потом. Пульс учащен, дыхание торопливо. Не выдерживая, они бросаются и глотают ледяную воду. А когда высыхают их рубахи, то становятся как лубок,- так много остается солей от пота.
Разные предохранители: особенная одежда, очки, наличники - либо совсем не имеются на заводе, либо преспокойно хранятся в кладовых.
В этом аду люди изнашиваются необыкновенно быстро, и болезни органов дыхания, пищеварения, ревматизм, заболевания мышц, сочленений плодят массу преждевременных инвалидов.
Но и в тех отделениях завода, где нет такого страшного жара, не лучше. Вследствие отсутствия хорошей вентиляции в отделениях по точке и шлифовке металлических изделий носится тончайшая металлическая и каменная пыль,- ведь сухой точильный камень делает три тысячи оборотов в минуту.
Эта пыль разрушительна и в громадном числе вызывает тяжкие заболевания слизистых оболочек и легочную чахотку. Рабочие доживают здесь только до сорока пяти лет.
Как ни тяжка обстановка всех этих работ, но люди хоть видят дневной свет.
А в рудниках при добыче каменного угля работают в кромешной тьме, слабо раздвигаемой красноватым светом дымящей лампочки. С потолка, со стен бежит вода, и каждую минуту обвал грозит задавить обрушившейся грудой; либо хлынет и затопит вода, либо страшным взрывом подземных газов завалит рудник, ибо меры предосторожности принимаются слабые.
Рабочий-забойщик, вырубающий уголь, даже сидеть при работе не может. Он врубает в пласт кайло, лежа на боку или на спине. Вентиляция так плоха, что воздух насыщен угольной пылью, и она проникает в легкие, в желудок, в кишки. И целыми днями поднявшийся из рудника шахтер харкает черной, густой, как сажа, мокротой.
&nbs