Главная » Книги

Серафимович Александр Серафимович - Очерки. Статьи. Фельетоны. Выступления, Страница 5

Серафимович Александр Серафимович - Очерки. Статьи. Фельетоны. Выступления


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

  И он любит, по-бадьински любит. Бычьи, налитые глаза, бычье сердце, и тяжело бьется во вздувшихся жилах густая темная кровь. Он берет женщин просто, тяжело, мимоходом - не до сантиментов. Он весь в колоссальной громаде работы, которая все покрывает, все собой окупает, оправдывает, и женщина для него - только одно из необходимых условий работы и жизни: перевернулся и сейчас же забыл.
   Только Даша, только милая Даша не может погаснуть в его чугунном сердце и, может быть, против его собственной воли теплится тоненьким ласковым огоньком.
   Лишь тонкий художник мог дать удивительно верную психологическую зарисовку: Даша, отчаянно отбивавшаяся от Бадьина, когда спасла его от смертельной опасности, отдалась ему.
   А вот великолепная фигура инженера Клейста, надменная, сухая, замкнутая в своем высокомерии; он себя чувствует созидателем, а кругом - невежественные, грубые разрушители, безответственные перед столь дорогой сердцу Клейста культурой. И этот надменный останавливается в изумлении перед чудовищным, грубым, неотесанным рабочим напором созидания. Как в водовороте, подхватило и поволокло бессильного сопротивляться инженера Клейста. И Клейст отдал своим бывшим врагам все свои знания, всю свою культурную силу, отдал за совесть, а не за страх, и стал одним из кирпичей пролетарского творчества. Это - яркая, правдивая история спеца.
   Все фигуры в "Цементе" отчетливы, запоминаются, разнообразны, живы.
   Гладков сжат, экономен. Нет лишних слов, растянутостей, многоговорения. В своей манере писать он так же суров, как и его персонажи.
   Его великолепный пейзаж своеобразен и красочен.
   Яркие черты романа с лихвой покрывают, может быть, местами излишнюю приподнятость, цветистую взвинченность диалога. Может быть, несколько сгущена мягкотелость партийных интеллигентов. Не то что они не правдивы,- нет, они ярки, живы, убедительны, но для верности перспективы надо было дополнить фигурой интеллигента крепкой складки, ведь революция ж богата ими.
   Но я повторяю,- это тонет в прекрасных, сверкающих образах.
   По-своему написан роман,- у Ф. Гладкова свое лицо, ни с кем не смешаешь.
   И не странно ли? Критики, которые особенно шумно носились с некоторыми писателями, вредя им этим шумом, проходят молча мимо "Цемента". Либо, оттопырив надменно губу, глаголют: "Сказать неложно, тебя без скуки слушать можно, а жаль..."
   Но читатель, пролетарский читатель произведение т. Гладкова оценил, ибо чует правду,- собираются, читают, обсуждают.
  

УМЕР ХУДОЖНИК РЕВОЛЮЦИИ

  
   Что от большевика нужно? Чтоб он был закален и тверд, как сталь. Чтоб в принципиальных вопросах он не умел поддаться ни на волос.
   Таков был т. Фурманов. Таков он был во всю свою молодую жизнь.
   Что нужно от большевика? Чтоб он был гибок, как тронутая синью пружинная сталь.
   Таков был т. Фурманов. И когда читаешь его "Чапаева". "Мятеж", с удивлением наблюдаешь эту большевистскую гибкость, гибкость во имя спасения революционного дела, удивительную способность учета и приспособления.
   Что нужно от большевика? Чтоб он во всякой работе, во всякой деятельности был одним и тем же - революционным работником, революционным борцом.
   Таков был т. Фурманов. Он был одним и тем же и в партийной работе, и в гражданском бою, и с пером в руке за писательским столом. Один и тот же: революционный боец, революционный строитель, одинаково не поддающийся и одинаково гибкий.
   И если в гражданской борьбе гибкость его проявлялась в том, что, где нужно, он был великолепный дипломат,- на поле его последнего поприща, в писательской деятельности его гибкость драгоценно проявлялась в другом.
   Значимость писателя, художника, творца - не в размерах его дарования в данный момент, а в размерах его роста, в способности его к этому росту. Бывали крупные художники, разом проявлявшиеся, застывшие и умершие как творцы задолго до своей физической смерти. Не таков был т. Фурманов.
   Когда я прочитал первые два рассказика т. Фурманова, бледные, серенькие, беспомощные и наивные, я подумал: "Нет, этот не выделится".
   Когда я прочитал написанный им в дальнейшем "Красный десант", передо мной вдруг блеснула черная южная ночь, шелест камыша и таинственность смерти, которая невидимо плыла с этими потонувшими в черноте баржами,- люди плыли на заведомую гибель в самую глубь, в самый тыл врагов,- пощады не будет. И мне вдруг стало трудно дышать. "Да ведь это ж художник!"
   А потом я подумал: "Могла просто случайно вырваться небольшая художественная вещица".
   А когда я читал "Чапаева", передо мной художественно развернулась гражданская война - так и с таких сторон, с каких и как я не умел ее увидеть своими глазами.
   Потом... потом я читал "Мятеж". Я читал всю ночь напролет, не в силах оторваться, перечитывал отдельные куски, потом долго ходил, потом опять перечитывал. И я не знал, хорошо это написано или плохо, потому что не было передо мной книги, не было комнаты,- я был в Туркестане, среди его степей, среди его гор, среди его населения, типов, обычаев, лиц, среди товарищей по военной работе, среди мятежников, среди удивительной революционной работы.
   Да, это - художник. Художник, вдруг выросший передо мной и заслонивший многих.
   И его гибкость, его драгоценная гибкость художника - в этом непрерывном внутреннем, органическом росте. В том, что он с каждой вещью, с каждой картиной становился выразительнее, ярче, глубже, больше. И это не случайно: это его природа, это его естество.
   ...И он ушел. Ушел - и унес с собой еще не развернувшееся свое будущее. Ушел - и говорит нам своим художественным творчеством: берите живую жизнь, берите ее, трепещущую,- только в этом спасение художника. И не бойтесь. Все, что есть старого в писательстве, все, что есть в нем забвенного, все это с кривым лицом бросит в вас обвинение в фотографичности, в мемуарности. Не бойтесь. Выдумку всякий дурак сумеет обобщить,- живую жизнь сумеет синтезировать только истинное художественное творчество.
   И еще: истинное творчество тогда не мертво, когда оно глядит на жизнь, на борьбу революционными глазами восставшего класса, а не померкшим взглядом уходящего в забвение.
  

ПРЕДИСЛОВИЕ К "ДОНСКИМ РАССКАЗАМ" М. ШОЛОХОВА

  
   Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова. Просто, ярко рассказываемое чувствуешь - перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжато, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды.
   Чувство меры в острых моментах, и оттого они пронизывают. Огромное знание того, о чем рассказывает. Тонкий схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие.
   Все данные за то, что т. Шолохов развертывается в ценного писателя,- только учиться, только работать над каждою вещью, не торопиться.
  

ЕСЕНИН

  
   "De mortuis aut bene, aut nihil" - "О мертвецах либо хорошо, либо ничего".
   Так ведь это ж самая буржуазная, самая враждебная пролетариату поговорка, родившаяся в архибуржуазной общественности древних римлян?!
   Умер - нет человека, кончилась индивидуальная жизнь. Осталась только общественная его часть, отношения к коллективу.
   Как же не расценить их? Не только можно, но и должно. Не для мертвеца - его ведь нет, а для живых, ибо живые строят живую жизнь, анализируя жизнь мертвых. А если так, кому же нужно вранье?!
   Если подох кровавый провокатор, неужели о нем молчать или говорить хорошее?
   Обычно же человек оставляет после себя для коллектива двойное наследство - и положительное и отрицательное. Так как же тут молчать? А говорить только хорошее, значит, лгать. Нужен общественный анализ, правдивый, а не враки.
   Буржуазная оценка мертвецов чрезвычайно похожа на буржуазные юбилеи. Сидит со святой рожей истомленный почестями юбиляр, а кругом с восторгом и со слезами целый день несут ахинею и исступленно кадят в самые ноздри и, отвернувшись, измученно отирая пот, говорят вполголоса друг другу: "Вы посмотрите на эту дылду - сидит, как истукан, и все за чистую монету принимает". Вот то же самое и г. мертвыми. Скажите, разве нужно пролетариату это лицемерие?!
   Умер Есенин, и пошла писать губерния! Столько наворотили ахинеи (с восторгом и со слезами!), столько лицемерия, столько лжи общественной - уши вянут. Зачем, кому это нужно? Кроме зла, кроме извращенных представлений - ничего.
   Кто такой был Есенин?
   С огромной интуицией, с огромным творчеством - единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших - ни у кого из современников. И огромная, все ломающая смелость эпитетов, сравнений, выражений, поэтических построений. Сам. Ни у кого не спрашивал, никому не подражал. За ним косолапо тащились другие, бездарно и убого.
   Чудесное наследство.
   Кто же такой был Есенин?
   Это был несчастнейший человек. Судьба подарила ему дивный дар, судьба подарила ему счастье жить в чудеснейшую изумительнейшую эпоху, а он, весь, сердцем, корнями, думами, любовью, весь, весь в прошлом, в былом, В прошлой деревне, в былых ее настроениях, в былом быте, чувствах, мыслях, отношениях,- ужас умирающего прошлого мертвенной длинной хваткой тянулся за ним, молодым, живым, талантливым, творческим, тянулся и омертвил...
  

ВЕЧЕРА РАБОЧЕЙ КРИТИКИ

  
   Это были конюшни, и в них стояли лошади великих князей, которые приезжали в модный загородный ресторан по Каменноостровскому, пьянствовали и развратничали.
   Теперь стены выбелены белой краской, стоят нетолстые белые колонны - клуб ленинградских металлистов.
   Я - за красным столом и смотрю на лица рабочих читателей, желтеющие вплоть до задних окон и боковых стен.
   Нет, я не за тем здесь, чтобы прочесть отрывок из своих вещей, раскланяться и уйти.
   Ведь дают же отчет перед рабочими массами, отчет о своей деятельности, о своей работе партийные, советские, профсоюзные работники, наши хозяйственники. И разве художник не должен дать отчет о своей деятельности, о своей работе рабочему читателю?
   Но почему же раньше об этом никто не заикался? Да потому, что в начале революции было не до того, - бои, голод, разруха. А второе - рабочим массам надо было подтянуться к литературе, да не отдельным единицам, не тонким читательским прослойкам, а нужно было появление массового читателя.
   И он появился, этот читатель,- сотнями тысяч. И он предъявил свое право, право требовать отчета от своего работника в художественной области.
   Я стою у красного стола; сотни глаз напряженно не отпускают меня. Мне не нужно излагать содержание своих произведений,- товарищи библиотечные работники союза металлистов организованно, умело и стройно провели подготовительную кампанию. В библиотеках союза - их тридцать - каждый раз, как рабочие приходили менять книги, им предлагали перечитать к вдуматься в произведения писателя, вечер которого подготовляется. Роздали крохотные листовочки-памятки с портретом, краткой биографией, очень сжатой, толковой оценкой. Опрашивали читателей, каково их мнение об этом писателе; причем помечали, какого завода, сколько лет, работник или работница. В "Металлисте" - статьи о писателе и о вечере.
   И теперь эти сотни глаз уверенно и спокойно смотрят на меня,- знают, кто я, что дал и чего от меня можно требовать.
   Читатель, рабочий с Балтийского завода, кратко говорит о значении "вечеров рабочей критики". Приглашенный специалист по истории литературы очень сжато дает для тех, кого миновала кампания, мою биографию и характеристику работ.
   Потом я рассказываю, как строил "Железный поток". Их все интересует: и какие задачи ставил себе (отразить в эпизоде отношения крестьянства к революционной борьбе - анархическая, беспорядочная вначале масса через невыносимые страдания, кровь, слезы, отчаяние приходит к организованности, пронизанной преданностью советской власти); и насколько близко совпадает изложенное с действительностью; и как я собирал материал (перекрестный допрос участников); и был ли сам в тех краях, знаю ли население, быт, страну; верно ли передал пейзаж.
   Указывали на неверности, противоречия: матросы были самой революционной частью прежних войск и в революции самыми ярыми бойцами, а у меня - бандиты. Кожух собрался драть солдат за грабеж, а штаб свой, одетый во все новенькое, очевидно, снятое с грузин, не тронул.
   Сыплется ряд вопросов, записок. Устные вопросы товарищи-устроители записывают, систематизируют, чтобы легче было отвечать. Записки нумеруются и тоже систематизируются с выключением повторных вопросов.
   В зале с колоннами, наполненном желтеющими лицами, звучит низкий, густой, без напряжения, всюду слышимый, спокойный, уверенный голос металлиста.
   - Я, товарищи, представитель литературного кружка...
   - Какого завода? - перебивают устроители. Как и в анкетах, здесь заносятся опять-таки незаметно для опрашиваемого все о нем сведения.
   - "Электросила".
   - С "Электросилы",- несутся, помогая, голоса со скамей.
   - Наш литературный кружок поручил мне зачитать наш отзыв о произведениях писателя Серафимовича. Ну, мы читали и обсуждали его "Железный поток" и нашли, что очень хорошо написан и образы такие, будто сам там побывал и сам все испытал. Ну, только есть одно, и мы это обсуждали; на кажной странице у него мат. Нам и так это надоело, куда ни сунься, все загибают: и на улице - мат, и на заводе - мат, и домой придешь - мат, и в книгу заглянешь - мат. Нам надоела эта чубаровщина. И мы желаем, чтобы в книге этого не было.
   Он смолк, тишина наполняла бывшую конюшню с белыми колоннами. Да вдруг сорвался с передней скамейки в линялом пальтишке (а за стенами мороз) и замазанный, видно, прямо с производства.
   - Так что, товарищи, неправильно,- заговорил он страшно торопливо, захлебываясь воздухом, - так что неправильно! Ды я сам был на фронте. Дык во, прямо наступают... Схватишься за пулемет, ах тты... заело...- он необыкновенно торопливо, слегка присев, замотал руками над самым полом, с страшным напряжением выправляя заевшую ленту,- ну, никкак!! а энти во, тут!.. Ахх тты мм... стало быть, это как даванешь энтим словом, лента сразу на место и...
   Он весь изогнулся, страшно вытянул шею, глядя на врага одним правым глазом, и повел над полом пулеметом.
   - ...Та-та-та - па-а-бежали! - проговорил он с засветившимся лицом, выпрямляясь.
   Зал охнул, все облегченно заворочались и зааплодировали.
   Вышел молодой:
   - Товарищи, это неправильно тот товарищ говорил, не знаю, как по фамилии, с "Электросилы". Ежели бы автор смаковал, дескать, эх-мма, просто, чтоб подковырнуть, просто для куражу, ну, тогда так... Есть такие писатели, за каждым словом загибает и без всякой надобности, читать противно. А тут сущую правду пишут. Возьмите этих крестьян, которые отступали около моря,- он те загнет без всякой злобы, в быту у него, вот его надо правильно описывать, а то много ли радости в брехне? Крестьянин - как есть крестьянин, ты и пиши.
   - Правильно! Верно!
   Тогда приходит записка:
   "А когда крестьяне, которые в этом походе столько страдали и где через кровь и страдания организовались, опять сядут на землю, будут ли они такими же организованными или опять обрастут самоварами?"
   Да, рабочие в художественном произведении ищут не только удовольствия, отдыха, но и учебы, разрешения социальных, экономических, бытовых запутанностей.
   И когда кончился вечер, рабочие настойчиво и сурово выносили:
   - Писатели должны дать нам такую же широкую картину нашей жизни, быта, как мы работаем, обращаемся с женами, детьми, как выпиваем, чего мы добились,- такую же широкую картину, как те, где описывается крестьянство.
   В Ленинграде эти вечера проходят наиболее умело, организованно. Но и на вечерах в Москве, в Харькове, хотя там и не так стройно, рабочие предъявляют свои читательские требования.
   "Пишите понятно, а то у вас не русский язык, а какой-то бестолковый". "Пишите про рабочих, а то все про крестьян". "Очень короткими строчками пишете, не успеешь раскусить, глядь, ан она уже кончилась, и не понял". "Нам нужно большие книги,- взял человека с начала и веди его до конца. А то что тоненькие,- и обернуться не успел, а конец. Так мы лучше старых будем читать".
   Наконец, наконец-то создается широкая читательская среда для писателей - своя классовая среда, без которой жизнь и здоровое творчество невозможны.
  

ЧИТАТЕЛЬ И ПИСАТЕЛЬ

  
   Товарищи, перед вами часто выступают с отчетами политические и общественные работники, хозяйственники и др., и вы контролируете их работу, указываете на их ошибки и всегда держите их, так сказать, под своим контролем. Но вот впервые перед вами с таким же отчетом выступает художник-литератор.
   Может быть, вам покажется странным, как это литератор будет давать отчет.
   А вот буржуазия отлично знала, что нужно художника держать под таким же контролем, под каким она держала своих общественных и политических работников.
   В дореволюционное время буржуазия влияла на литературу и прямо-таки требовала от писателя тех или других тем. Конечно, это влияние проводилось очень тонко. Не надо себе представлять дело так, что вот буржуазия приходит к художнику, берет его за горло и говорит: "Пиши, мол, о том-то и о том-то". Картина была другая; вот пишет человек о крестьянстве, а критика говорит: "Мужиком заполнили всю литературу, в литературе дегтем воняет, пора наконец кончить",- и буржуазный читатель не читает и не покупает таких книг.
  
   Рабочие и крестьяне и темны были и безграмотны, царь их накачивал водкой, они поддержать близкого им писателя не могли. И получалось: писатель вертится-вертится, и приходится ему в конце концов писать о высокой любви, о том, как "она" и "он" сидели на бархатном диване, о том, какие утонченные и сложные были у них переживания и т. д. Так буржуазный читатель создавал нужную ему литературу.
   В начале нашей революции глубоко треснула русская литература, и у вновь поднявшегося класса почти ничего не осталось. Отдельные одиночки-писатели были, появилась и масса начинающих, зачастую малограмотных писателей из рабочей и крестьянской среды, а литературы не было.
   Почему? Да потому, что для создания литературы недостаточно иметь писателей,- нужно, чтобы эти писатели имели поддержку, имели идейное питание, а такую поддержку, такое питание может дать только класс. Но прежний класс, питавший свою литературу, великолепную литературу, мировую, сошел со сцены, а пришедший к власти пролетариат в этом отношении не успел организоваться с самого начала. И хотя появились отдельные писатели, они еще не окрепли, масса рабочих не могла им создать той питательной среды, в которой они могли бы жить, развиваться и художественно расти.
   Вот вы только первый раз собрались в этот зал, чтобы проверить художника, как он пишет, как он работает, как он выполняет задания своего класса. А вот раньше вы не собирались. А писатель вне своего класса существовать не может: он хиреет, сбивается. Это мы видим на примере некоторых наших писателей.
   Эти писатели погибли, как только они отошли от рабочей массы; так и пошло одно за другим: ушли из партии, чтобы уж заодно партийная работа не мешала писать, порвалась у них связь со своим классом, с партией - и стали они хиреть.
   Итак, в начале революции пролетариату было не до литературы, во-первых,- а во-вторых, тогда у массы пролетарской не было подготовки, не было пролетарской литературной среды, и поэтому было чрезвычайно трудно работать пролетарскому писателю, было почти невозможно расти пролетписательскому молодняку.
   И вот только теперь собрались рабочие читатели и позвали к себе писателя, стали писателя контролировать.
   Теперь развертывается целая полоса бесед читательской массы с писателем. Подобные собрания происходят в Москве, в Харькове.
   Стало быть, это не искусственное и не единичное явление, а это общее явление. Эти вечера показывают, что поднимается рабочий класс в массе, что в массе его вырастают читатели-критики, что уже настало время, когда рабочий класс почуял силу создать свою литературу, направлять ее, корректировать ее,- словом, дать ей жизнь.
   Конечно, процесс этот совершался медленно, но совершался непрестанно. А теперь мы сразу увидели его потому, что он всем бросается в глаза.
   У меня лично слабые внутренние связи с пролетарским читателем были и раньше, но этих связей, которых часто даже не проследишь, было недостаточно; не было у меня раньше прямых видимых связей, и только теперь они устанавливаются.
   Только теперь класс стал забирать писателя под свой контроль, и теперь пролетарская литература с новым успехом начнет развиваться.
   Это, милые товарищи, не беда, что сейчас нет таких звезд, какие были раньше среди буржуазных писателей. Ведь за буржуазной литературой - столетия, а революционному пролетариату, как строителю своего государства - без году неделя, десять лет всего! Но тяготение пролетариата к созданию своей литературы так же бурно, как его тяготение к переработке всех общественных отношений, всех областей хозяйства. Вот и не беда, что пока нет у нас такой блестящей литературы, как в старое время. Важно, что мы над нею работаем,- значит, она будет.
  
   Товарищи спрашивают меня: "Что дают вам вечера рабочей критики?"
   - Очень много, очень много, очень много! На этих вечерах я встретил своего читателя, я почуял связь с ним, я, так сказать, поглядел на него, я выслушал его требования, я выяснил ту правку, которую он вносит в мою работу, и это для меня, как для работника пролетарской литературы, драгоценно.
   Это как раз и есть та смычка писателя с читателем, которая заставляет писателя расти, которая наполняет его нужным классовым содержанием, которая дает ему классовую директиву. Все, что вы говорите мне, я продумаю, и скажу вам прямо, в чем вы меня двинули вперед, а в чем вы и сами ошибаетесь.
   Пролетариат уже научился выковывать себе работников в военной области, в области политического руководства, в области хозяйства, и вот наконец наступило время, когда пролетариат делает усилия, чтобы и в области художественной выковывать своих работников и влиять на тех, которые остались нам от прошлого. Такие вечера в известной мере также помогают выполнять эту задачу.
   Один товарищ здесь спрашивал: почему в нашей литературе жизнь рабочих не описывается, почему не описывается работа на заводе, отношения рабочих друг к ДРУГУ, отношения их ко всему окружающему.
   Правильно товарищ делает это замечание.
   Нужно показать рабочий быт, а до сих пор этого не было сделано. Нет ни одного, в сущности, произведения, где бы жизнь рабочих во всех ее проявлениях была ярко дана.
   В старой литературе чудесно дана жизнь помещиков, жизнь буржуазии, жизнь интеллигенции, а жизни рабочих нет ни в прежней, ни в нашей литературе. Показан разве только крохотный, маленький осколочек, да и тот очень не типичный.
   Причины этого явления лежат глубоко. До революции писатели жили в буржуазном обществе, в интеллигентской среде. Эти писатели крестьян еще могли наблюдать: они ездили в деревни, либо на дачу, либо к помещику репетитором и видели, как живут крестьяне. Приедет писатель в деревню, видит: солнышко светит, пойдет гулять, к крестьянам зайдет, молочка попьет, с крестьянином потолкует. А к рабочему в подвал писатель не ходил: там негде гулять, там сливок не покушаешь. А на фабрику до революции, если бы и хотел писатель, нельзя было попасть: сию же минуту загребут.
   Поэтому-то вся русская литература и была оторвана от рабочих, особенно от заводских и фабричных.
   Теперь же дело в том, что за десять лет советская литература просто не могла перестроиться; она перестраивается, но очень медленно, сравнительно с запросами. Вот чем объясняется, что даже пролетарские писатели или совсем не уделяют места описанию быта рабочих, или уделяют очень мало.
   Вы задаете мне вопрос: почему вы, писатели, наш быт не описываете? Этим вы нас, художников, толкаете на определенную работу, этим вы до известной степени осуществляете тот контроль, о котором я говорил.
   Теперь этот контроль рабочих-читателей разрастается, собираются читатели и дают директивы, задания писателю. И я думаю, что этим путем художника и можно привлечь к быту, к жизни рабочего класса.
   Я думаю, что жизнь рабочих глубоко и всесторонне будет описана прежде всего самими рабочими, когда они создадут писателей из своей среды.
   Я, грешный человек, думаю об этом написать, но, признаться, написать очень трудно. Не трудно написать, как за станком стоит рабочий, можно описать и семейную жизнь рабочих, но теперь этого мало. Теперь нельзя давать отдельные картины, как бы они ярки ни были: они потеряли свою ценность. Теперь нужно дать большое полотно, нужно жизнь рабочих связать со всем теперешним строительством. Такое произведение должно говорить не только о жизни рабочих, но связать эту жизнь со всеми жгучими вопросами нашего времени, а это страшно трудно. Это неизмеримо труднее, чем было дать "Железный поток". Трудно потому, что люди изменяются чрезвычайно быстро, изменяется и характер событий, постоянно сталкивающихся. Из этих столкновений тысячи противоречий вылезают.
   Возьмите дореволюционный быт рабочих: этот быт был определенный, устоявшийся. Посмотрите на рабочий быт теперь: сколько в нем расхождений и противоречий, которые объясняются сложными внешними причинами, глубокой социальной перестройкой.
   В Москву я повезу от вас наказ себе и всей пролетарской литературе. Правильны ваши слова. Надо наконец, взять эту почти нетронутую, невспаханную черноземную землю - рабочий быт и рабочую жизнь. Я сказал, что у меня нарастает потребность отразить рабочий быт в большом художественном произведении, назревает она и у других пролетарских писателей, я это наблюдал. Сегодняшний вечер меня особенно на это наталкивает. Попробую написать из рабочей жизни и строительства, а уж что выйдет - не знаю.
   Товарищи! Здесь многие касались больного вопроса об отрыве писателя от рабочего читателя. Да, мы оторваны, и это для нас - самая опасная вещь.
   И отрыв этот есть не только у старых писателей, связанных с прошлым, но и наша молодежь в значительной мере страдает этим. Вопрос этот очень больной, для писателя такой отрыв очень опасен, ибо если такая оторванность вклинивается в его жизнь надолго - он мертвый писатель, он ни для читателя, ни для рабочего класса совершенно не нужен, ибо жизнь-то ведь идет, строится и строится обновляющимися, растущими людьми, и как только писатель оторвется от этой жизни, сядет за стол и начнет высасывать,- с этих пор он и становится никому не нужным.
   Я повторяю, что этот вопрос очень сложный, и я остановлюсь только на одной стороне этого вопроса.
   Я думаю, что и читатель мог бы в этом деле помочь писателю, сам читатель мог бы до известной степени выправить положение,- и вот это сегодняшнее собрание - это кусочек такой выправки. Но читатель может еще и в иной форме к нам подойти. Прежде всего, товарищи, не нужно смотреть на писателя как на икону, как на что-то такое, чему нужно удивляться. Мы, писатели, из такой же кожи сшиты, как вы все, и простое, товарищеское, самое обыкновенное отношение - оно для нас чрезвычайно важно. Читатель, как только он встречается в той или иной форме с писателем, должен ему говорить, что он находит у него верного или не верного со своей точки зрения: мало этого, он должен идти к нему со своими запросами, со своими размышлениями, со своей оценкой жизни. Конечно, самый правильный путь связи с читателем заключается в том, чтобы писатель работал среди масс, но это не всегда осуществимо, и поэтому мы должны устанавливать смычку писателя с читателем всяческими путями и фермами.
   Товарищи, массовый читатель подходит с разными требованиями к писателю. Одни, например, говорят, что вот "Цемент" Гладкова - великолепная вещь, а другие говорят: ничего не понимаем, потому что язык трудный. И это не только к "Цементу" относится, но и к другим вещам. Как разобраться в этих противоречивых отзывах?
   Читательская масса не одинакова, в ней есть, несомненно, разные прослойки: это - один момент, который объясняет эти разноречивые отзывы. А другой момент состоит в том, что нельзя заставить писателя, чтобы он держался только старых форм. Язык - ведь это живая штука, ведь он развивается, поэтому появление новых форм - это неизбежное движение жизни. Конечно, и тут есть уродливости, как и во всем, но это читатель должен отмести, он должен сказать: "Да, здесь форма, стиль растет, а тут коряво, тут неправильно".
   Итак, я думаю, что нельзя предъявлять общих требований, а тут нужно известное деление. Вы посмотрите, как ни гениально просто писал Толстой, но и он проводил такое деление. Ведь, скажем, он дал "Войну и мир", "Анну Каренину", а в то же время он для крестьянина написал гениальные по форме, но уродливые по идеологии маленькие вещи, например "Два старика", "Трое нас, трое вас" и т. д. Он чувствовал, что пока рабочая и крестьянская масса культурно не поднимется и в целом не будет предъявлять одинаковых требований писателю, приходится в известной степени идти навстречу различным слоям. Это остается верным и для нашего времени.
   Но тут горе вот какое: писатель думает, что ежели он пишет большой роман или рассказ для толстого журнала, то это и есть художественная литература, а если он пишет для крестьянок и работниц, которые только начинают читать, так это какая-то черная работа, которую приходится поневоле делать. Такое отношение - глубочайшая ошибка.
   Толстой над своими крохотными вещицами работал с большой тщательностью, и у него получались истинно художественные произведения, а мы, работая над такими вещами, халтурим, мы стремимся поскорее их сделать да с рук сбыть. Вот тут ваше дело, читатель, нас одернуть и потребовать, чтобы мы одинаково, с одинаковым творческим напряжением работали над романом и над такими крохотными вещами, которые писатель дает для начинающего читателя.
  

ОТКУДА ПОВЕЛИСЬ СОВЕТСКИЕ ПИСАТЕЛИ

  
   Пришел Октябрь. Задымилась Москва. Заухали орудия.
   Пулеметы, дробно перебивая друг друга, зататакали бездушно и суетливо. Юнкера стреляли из окон, с крыш. Рабочие и солдаты в одиночку и группами проползали к воротам, к подъездам тех домов, откуда стреляли юнкера, притулялись в уголку, терпеливо ждали и винтовкой или маузером снимали неосторожно высунувшегося врага.
   Но и юнкера не дремали и иной раз били наверняка, и долго у ворот или подъезда, свернувшись, серела или чернела на застывающей октябрьской земле неподвижная фигура в заношенном пиджаке, пока в темную, холодно моросившую ночь не пробирались товарищи и не уносили тело.
   Так тянулись мутные дни и сырые ночи.
   И вдруг все смолкло, и потекли по улицам толпы победившего пролетариата. И было голодно, и было холодно, и хрустела под ногами отбитая штукатурка, и не было одежи, но закипела работа. С ввалившимися лицами рабочие среди развалин, саботажа, заговоров, подпольной злобы воссоздавали организации, учреждения, здания, снабжение, школы, лекции, санитарию, печать, литературу - среди чудовищной разрухи. И литературу...
   Да надо создавать печать свою, литературу свою...
   Московский Совет поручил мне издание журнала. Трудно было. Представители старой литературы отвалились. Новых не было. Да и не до литературы было - голод, холод, неукротимая борьба. Сидел я на пустом месте и с отчаянием выискивал, чем наполнить журнал.
   И тогда пришел солдат. Рваная шинель, и был он испитой и замученный. Лицо ввалилось, да и лица-то не было, бескровное, землистое,- были одни глаза. Светились они,- и я не мог разобрать,- не то лихорадкой, не то неизбывным горем, не то невместимой безбрежной радостью.
   Ах, да что это! Как будто уж некуда,- как будто расплескивался этот блеск, и не было человеческих сил удержать его.
   - Садись, товарищ.
   Он сел на краешек стула, обдавая меня, заливая комнату все затопляющим блеском лихорадящих глаз... И протянул конфузливо:
   - Вот, товарищ... тут про окопы... стало быть, как мы...
   И мне вдруг показалось - чуть-чуть померкли глаза. Я с трудом разворачиваю вдоль и поперек свернутый серый оберточный клочок и с величайшим трудом не столько разбираю, сколько догадываюсь по этим во все стороны расползающимся кривулям. Ничего не разберешь. Чую только - окопы, ахвицеры, деревня, сынок Ванюша...
   И мне стало жаль его. И я сказал:
   - Товарищ, я напечатаю ваши стихи. Только... вам подождать нужно, а то материалу много... так по порядку...
   И комната, и я, и он сам, мы захлебнулись горячечным блеском его глаз и неудержимой улыбкой морщинами. Он радостно поднялся:
   - Ффу-у!.. Ды я хучь год!.. Сами понимаете - хлебнули всего... теперича в деревню...
   А назавтра пришло двое. В таких же потрепанных шинелях, в рваных сапогах, заморенные.
   - Во, товарищщ... може, напечатаете?
   И так же долго разворачивали много раз сложенную оберточную бумагу. Так же с величайшими усилиями едва можно было расшифровать чудовищные каракули.
   А потом стали ходить рабочие, с ввалившимися голодными лицами, отрепанные и с блестящими глазами.
   А потом меня пригласили в Московский Совет.
   - Вот, товарищ Серафимович, вот нам присылают каждый день,- по двадцать, по тридцать стихотворений присылают. Есть и рассказы, но в подавляющем большинстве стихи. Вот мы их и собираем.
   На полу лежали наваленные тюки, перехваченные шпагатом.
   - Не используете ли хоть что-нибудь? Ведь это первые попытки освобожденного народа. А?
   Я порылся. Из сотен, из тысяч можно было взять одно, два, да и то с переделкой. А стихи текли и текли неудержимым потоком, как будто прорвало плотину.
   Я ахнул. Да ведь это же не стихи! Это - неудержимый, неостанавливающийся вопль... Неугасимый голос слез, отчаяния, ужаса и вместе радости счастья, безмерности надвигающегося. Это - радостный крик людей, глянувших из сырой задыхающейся могилы,- и вдруг блеснул просвет чуть приоткрывшейся судьбы.
   А теперь в поездках моих в каждом городе, в каждом городишке, в глухой станице я встречаю кружок пролетарских писателей. И в провинции, если только есть газета, так в ней непременно литературная страничка местных, своих писателей. И газете уже не нужно клянчить и выпрашивать у центра литературный материал. И посмотрите, какая у них идет работа! Как тянутся они к мастерству!
   И разве пролетарский молодняк не начинает наполнять журналы в центрах? Разве читатели не повернули головы к "Разгрому" Фадеева? Разве широко размахнувшийся красочный и углубленный Шолохов не глянул из-за края, как молодой месяц из-за кургана, и засветилась степь? И разве за ними шеренгой не идут другие? И ведь это все комсомол либо только что вышедшие из комсомола.
   Да, когда-то дикий, нераспаханный чернозем, захлебнувшийся воплем - стихами. И из него за десять лет густо, как озимь,- молодая поросль творчества, пронизанная наливающимся мастерством. За десять лет!
   Послушайте,- ведь этого же нет ни в одной стране!
  

ИЗ ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ

  
   Некоторые- хозяйственники на наших фабриках и заводах долго и упорно относились друг к другу по старинке, как относились друг к другу в буржуазное время: тогда каждая фабрика караулила другую, чтоб та не пролезла в ее производство, не подметила ее методов улучшения, ее производственных находок. Такое отношение в те времена было неизбежно, ибо для фабриканта было вопросом жизни и смерти сожрать своего конкурента, ибо каждый был за себя, а только лживый и кровавый бог - за всех.
   И только теперь наши хозяйственники медленно освобождаются от таких волчьих отношений, часто под давлением рабочих масс, ибо спасение и жизнь ныне - только во взаимно согласованных усилиях, в коллективном строительстве.
   Но отчего же у писателей по старинке? Отчего писатель забивается в нору, и там в полутемноте совершается творческий процесс его производства? Редакция "Октября" предлагает писателям: давайте время от времени сходиться вместе в отделе "Записки писателя", сходиться так, как сходятся теперь красные директора, и делиться опытом, методами работы, производственными находками.
   Какой смысл?
   Огромный. Читатель растет не только на готово поданном ему произведении, но и наблюдая самый процесс художественной стройки. И молодой, начинающей писательской поросли это поможет.
   Только - выходить не в плаще, ниспадающем небрежно с плеча, не в шляпе с великолепным пером вдохновения, а попросту, в рабочем костюме.
   У меня спокон веков плохая память и на события и на лица,- я близорук. Но я был горд и не вел никаких записей или очень редко записывал. "Кто записывает - это канцелярист, а не писатель, он раб своих записей, они его съедают, он теряет способность к синтезу, утопая в сыром материале". Нет, я не записывал,- я брал все типичное из головы и строил.
   Давно это было, задолго до революции. Заходит ко мне знакомая курсистка и рассказывает:
   - Вчера я была у Льва Николаевича Толстого в Хамовниках. Студенчество делегацию к нему посылало. Наши курсы выбрали меня в эту делегацию депутаткой. Приходим. Подождали немножко. Выходит Лев Николаевич. Не пригласил сесть. Каждому подал руку. На каждом лице на долю секунды задержал острый, колющий взгляд из-под насунутых бровей. Нас было двенадцать человек. Студент сказал короткую приветственную речь. Лев Николаевич поблагодарил и, такой же нахмуренный, повернулся и ушел,- видно, от работы оторвали. Пробыли мы у него минуты четыре.
   Ушла курсистка. Время побежало. Время от времени мы с ней встречались. Года через три она уже кончила.
   Как-то зашла и среди разговора, перебив его, она, странно взбудораженная, стала рассказывать:
   - Можете себе представить, ведь я опять попала в делегацию к Льву Николаевичу - студенческая. Делегация вся новая, за исключением меня. Повторилось то же самое, что три года назад. Ему нездоровилось, а отказывать не хотелось. Вышел, насупленный, на минутку, сесть не пригласил, чтоб не задерживаться, каждому подал руку, на крохотную долю секунды каждого кольнул глазами и вдруг странно забеспокоился, больше насупился и еще раз остро пробежал глазами по лицам. И, перебивая скороговоркой говорившего приветствие студента, с тем же напряжением беспокойства и сердитостью в глазах, точно он торопливо что-то разыскивал в голове и никак не мог найти, сказал, обращаясь ко мне:
   - Мы с вами будто встречались где-то?..
   - Да, Лев Николаевич, я у вас была три го...
   - А-а... да, да... помню... помню...
   Попрощался и ушел. А у меня ноги задрожали от испуга. Понимаете, человек раз в жизни долю секунды скользнул по лицу другого человека, да еще в этой мимолетной обстановке встречи надоевших депутаций,- и это лицо отпечаталось в мозгу. Через три года! А за эти три года перед его глазами тысячи людей прошли. Через три года опять в мимолетной встрече, да еще среди девяти новых человек - нас было всех десять - он полез в свою память и вытащил этот отпечаток... Ведь это же почти нечеловеческая, противоестественная память.
   - Ну, что же, стало быть, судьба расщедрилась: подарила гений и изумительную память.
   Через несколько лет мне показали... записную книжку Льва Толстого. Оказывается, записывал.
   Поразила запись: "Белый с черной оторочкой чибис пролетел и опустился". Да ведь он тысячу раз видел так характерных для степи птиц - чибисов.
   Так зачем же он записал? Ясно, что тихо севший чибис с траурной оторочкой - это только крохотный кусочек, от которого разворачивалась в его воображении, быть может, огромная картина пережитого настроения, встречи с людьми, картина событий, воспоминаний. Записанный чибис - это тоненький конец, за который если потянешь - развернешь целую картину.
   Я пошел, купил себе книжек и стал записывать. Уж если Толстой с его чудовищной памятью записывал, так мне и подавно.
   Но оказалось,- это не так легко. Конечно, просто наворотить в книжку все, что видишь, но ведь под этой грудой записей задохнешься. Очевидно, надо выбирать, очевидно, надо научиться записывать.
   И я стал учиться. Я стал учиться записывать в книжку.
   Надо выбирать д

Другие авторы
  • Аксакова Анна Федоровна
  • Льдов Константин
  • Буссенар Луи Анри
  • Духоборы
  • Величко Василий Львович
  • Анордист Н.
  • Давыдов Дмитрий Павлович
  • Гераков Гавриил Васильевич
  • Неверов Александр Сергеевич
  • Островский Николай Алексеевич
  • Другие произведения
  • Панаев Иван Иванович - Петербургский литературный промышленник
  • Гуро Елена - Избранная проза
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Новые звуки
  • Чарская Лидия Алексеевна - Ее величество Любовь
  • Сумароков Александр Петрович - О думном дьяке, который с меня взял пятьдесят рублев
  • Подъячев Семен Павлович - Среди рабочих
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Температура породы в руднике Магдала, (колония) Виктория
  • Литвинова Елизавета Федоровна - Эйлер. Его жизнь и научная деятельность
  • Булгаков Федор Ильич - Любке. Иллюстрированная история искусств. Второе, дополненное, издание перевода Ф. Булгакова. Спб. 1890.
  • Марриет Фредерик - Маленький дикарь
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
    Просмотров: 336 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа