Главная » Книги

Серафимович Александр Серафимович - Скитания, Страница 2

Серафимович Александр Серафимович - Скитания


1 2 3 4 5 6 7 8

Основа. Я прошел возле и не видел.
   Мы повернули. У него такое же землистое лицо и лопата в руках. Мы идем молча. Вот он, этот дом. Два окна наверху. Хозяин что-то говорит нам любезное из дверей лавки и поглаживает бороду.
   Подымаемся по темной лестнице, осторожно дыша, и останавливаемся у дверей с бьющимся сердцем,- оттуда рвутся неудержимые рыдания.
   - Девочка моя... дорогая моя... ребенок мой... крошка моя родная... Ты не слышишь меня, ты ведь не слышишь меня, не слышишь, не слышишь. О, мука!.. Я никогда, никогда не забуду, никогда... мое родное дитя!..
   И захлебывающиеся, подавляемые, лающие, стиснутые звуки - должно быть, подушку зубами закусила. Я пытаюсь постучать в дверь, но Основа сжимает мне плечо.
   - Слышишь?..
   - Слышу.
   - Не надо стучать.
   Мы стали у двери.
   - ...Деточка... девочка моя... только два раза... два раза дохнула... о-о-о-о!.. Хха-ха-ха! Хха-ха-ха!..
   Я осторожно стучу, и мы входим.
   Александра Ивановна молчит и смотрит на нас горячечными глазами. Потом говорит:
   - Возьмите... там... в лесу... где елки... похороните на бугорке...
   Мы оба подходим, громко стуча сапогами, хотя идем на носках. Я протягиваю руки и беру сверток. Что-то тяжелое, как студень, ходит под пальцами. Я опускаю в плетеную сумку.
   Мы идем к двери, не оглядываясь, и, так же не глядя назад, закрываем дверь и останавливаемся, напряженно прислушиваясь. За дверью та же неподвижная тишина.
   - Ну, пойдемте.
   Спускаемся, нащупывая невидимые ступени, и в сумке мертво и тяжело переваливается, как будто там налита ртуть.
   Выходим. Площадь, болото, лошади, гуси. Позади молчащий дом, и два чернеющих окна провожают нас.
   Основа несет лопату. Я с удивлением слышу его совсем другой голос:
   - Вот... я никак... до сих пор... в себя не приду...
   - А знаете...- говорю я,- бывают такие душевные явления... Многие люди видят, а на самом деле этого нет... и не проверишь - у всех одинаково... Посмотрите, на нас все смотрят...
   В каждом стекле прилипли лица, руки, глаза. Баба развешивает белье, обернулась, смотрит. Сумка, что ли, особенно оттягивает руку и обращает внимание всех.
   Смутно вырастает сознание: все знают, что мы несем.
   В лесу Основа роет яму, роет быстро и деловито, как все, что он делает. Золотится чистый, янтарный песок, выбрасываемый лопатой.
   Я сижу на пригорке. Возле - сумка с растопыренными боками. В просвете меж красных сосен сквозит неохватимо серебряная гладь озера; тысячи зеленеющих островков. Пахнет смолистыми сучьями. Тишина. Над головой сумрачно-молчаливая густота хвои.
   - Надо глубже, а то собаки выроют,- говорит Основа, работая.
   А я думаю с негодованием: "Чудак, словно по хозяйству в саду у себя копается".
   Опускаем на дно тяжело отвисающую сумку. Песок сыплется, все выше и выше поднимаясь в узкой яме. Сравнялось. Основа нагребает сухой хвои и набрасывает сучьев, чтобы было, как кругом.
   - Не надо говорить ей... Будет бегать сюда... Надо забыть место.
   Но я чувствую,- у него, как и у меня, запечатлелось все до последней веточки, песчинки, и не вырвать во всю жизнь.
   Потянулись сумрачные, унылые дни. Александру Ивановну мы перевели к себе. Она то неподвижно глядит в окна, то лежит на кровати, молча закинув руки под голову.
   Мы ходим на цыпочках, говорим вполголоса, как будто в доме покойник. В мастерской не слышно голосов, только сдержанный стук инструментов.
   И вот по дому проползает роковое слово, которое гнали от себя, о котором боялись думать:
   - Температура подымается...
   - Слышите ли, температура подымается...
   Мы забираемся в дальние комнаты в углах:
   - Сколько?
   - Тридцать восемь.
   - Что же это!..
   Долго прислушиваемся к грозно и неотвратимо надвигающемуся.
   Проходит мучительный день, проходит мучительная, не дающая сомкнуть глаз ночь.
   И опять:
   - Сколько?
   - Тридцать восемь, четыре.
   Вечером:
   - Тридцать восемь, восемь.
   - Господа, так нельзя. Это смерть идет, заражение крови.
   - Необходимо доктора.
   И все глаза обратились ко мне с Основой.
   - Ну, разумеется, доктора,- проговорил я преувеличенно убедительно и горячо.
   А Основа просто:
   - Сейчас схожу.
   С предосторожностями сообщили Александре Ивановне. Она посмотрела на нас спокойно и холодно.
   - Не надо доктора.
   - Но... Александра Ивановна, нельзя же запускать, ведь...
   - Я сама знаю, акушерка... подождем.
   И потянулись мучительные, удушливые часы ожидания.
   - Тридцать девять.
   Тогда решили позвать доктора помимо нее. Но она, очевидно, следила за нами.
   - Я вам говорю - не надо доктора.
   - Нет, уж как хотите, доктор необходим.
   Она зло посмотрела на меня, на Основу и... расхохоталась. У меня мурашки по спине.
   - Ха-ха-ха... какие благородные, какие великодушные молодые люди!.. Доктора!.. Доктор осмотрит и, конечно, спросит: "Где же ребенок?" Раз его нет, стало быть, надо подозревать наличность преступления... Разы-ыщут!.. Найдутся свидетели, с радостью покажут - вы несли что-то в лес... А если откопают, сразу видно, ребенок родился живым... Я убила, вы - соучастники... Вам тоже каторга... Ха-ха-ха... молодые, благородные, великодушные люди!..
   То, что она говорила, все время сидело у меня в глубине души смутным, несознанным беспокойством, которое я подавлял, как только оно шевелилось.
   Основа вышел в другую комнату.
   - Доктора я приведу... Насильно нужно.
   Но слух ее был обострен. Приподнявшись, злобно блестя воспаленными глазами, хрипло крикнула:
   - Все равно не дамся!..
   Аня рванулась, обвила ее шею, спрятала голову на ее груди и заплакала тонкими беспомощными, детскими слезами. Больная гладила ее головку и говорила своим прежним, успокоившимся, сдержанным голосом:
   - Детка моя, родная... дорогая моя... Хорошо, только немножко обождите... Я сама схожу к доктору, переговорю, а потом пусть приходит, лечит.
   - Но, Александра Ивановна, вы взгляните, лицо у вас пылает...
   - Я знаю, что делаю.
   Она попросила на минутку нас выйти, собралась, потом вышла к нам,- на помертвелых щеках тлел румянец,- пожала всем руку, долго и мягко останавливая на каждом спокойно-грустные, подернутые горячечной влагой глаза.
   И ушла.
   Больше мы ее не видели.
  
   Проходит час, два, три - нас охватывает неодолимое беспокойство. Бросились к доктору,- ее там не было. На старую квартиру, ко всем знакомым, во все уголки, где бывали,- никаких следов.
   Провели всю ночь в поисках.
   Утром Патриций, с белым лицом без очков, не сдерживая трепетания губ, проговорил:
   - Надо искать... искать во что бы то ни стало... Разделимся на партии... Я - по тракту...- и ушел.
   Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я - вниз по реке и по берегу губы. Основа - по деревушкам вверх по реке.
   Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали,- узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.
   В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.
   Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.
   Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.
   Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.
   Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.
   Дня через три привели Патриция - исхудалого, дикого, неузнаваемого.
   Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий, Патрицию прибавили два года.
   Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время - да будет благословенно,- время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось - жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.
  
   Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.
   Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка - все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.
   И нет стен, потолка, окон, дверей,- комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями - солнце, поле, люди, смех, Красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.
   Иногда приходит черная гостья - отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..
   О, какая боль!.. какая мука!..
   Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.
   Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.
   Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.
   - Войдите.
   В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.
   Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.
   - Ах, это вы!..
   Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.
   - Вы не колдуете тут?
   Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя. Она присела к столу, играя карандашом.
   - Ужасно долго тянется время...
   - А оглянетесь, пролетят годы, - угрюмо бросил я.
   Помолчала.
   - Читать не хочется и все валится из рук.
   Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.
   - И в окна не хочется смотреть,- как мертвые глаза у мороженой рыбы.
   И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:
   - А ведь вы пишете?.. контрабандой?..
   Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.
   Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: "Дд-а, ничего..." А Француз, тот попрямее, брякнет: "У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!.." Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?
   А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: "Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!.." И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: "А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем".
   И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу по комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.
   А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они - судьи мои, может быть палачи мои.
   Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?
   Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:
   - Что вы запропали?
   - Я говорю - он колдует там.
   - Мы думали, уж не умерли ли.
   А я с натянутой улыбкой говорю:
   - Я вот... вот принес... почитать вам...- и поперхнулся.
   - А-а... отлично, отлично!..
   - Слушаем.
   - А я и не подозревал... Ну, ну, ну, читайте.
   Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце - до боли.
   Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу... Кладу листки на стол, а руки прячу - слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.
   Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:
   - "Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатке, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.
   Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте..."
   Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня - больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:
   - "...он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов..."
   Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:
   - "...Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть".
   "И опять он остался один..."
   Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.
   "Они меня теперь презирают..."
   Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.
   "Они меня презирают..."
   Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?
   Робко подымаю глаза,- Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:
   - Сентиментально.
   И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.
   - Да. По-моему, если тоска,- ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.
   Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем - недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.
   - Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться,- говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит.- Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье,- только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.
   Он снял очки, протер.
   Аня смеется:
   - Контрабандист.
   И я смеюсь.
   Около Варвары в полутьме белеют подбавляемые очищенные картофелины.
   Я смеюсь, смеюсь лицом, которое для всех, к которому привыкли.
   - Да, пустяки...- говорю я пренебрежительно, - от нечего делать...
   А то, другое лицо - которое только для меня - смертельно бледное, в судороге боли и отчаяния кричит: "Кончено!.. все пропало!.. все напрасно... Они меня презирают... Из меня ничего не выйдет..."
   Мелькнула знакомая черная гостья, просунула костлявую руку в грудь и сжала сердце, как никогда. Рванулось, забилось, затрепетало, но костлявый старушечий кулачок так и остался. "Никогда... никогда не быть мне художником!.. Творчество не для меня..."
   Я тихонько, осторожно подавил вздох и глянул: серые глаза Основы ласково глядят на меня.
   - Вот вы,- говорит он,- у вас эта ночь... Я тоже... вот такая же ночь, когда фабрику-то подымал. Темно. Мальчишки у меня адъютантами были, везде шныряют, бегают, все разузнают и докладывают мне. Вот прибежали, говорят, собрались рабочие возле сгоревшей столовой, а против них солдаты. Говорят, колоть зараз будут. Я - туда. Грома-адная толпа рабочих, против - рота. Рабочие возбуждены, кричат, по лицам бегает пламя, пожар догорает. Вдруг рота двинулась, ружья наперевес. Я кинулся, как зареву: "Как!.. братьев?.. кровь!.." После говорили - оглушил всех, а я не помнил себя. Солдат мне в грудь штыком. Я схватился, вырвал - о камни приклад вдребезги. Должно быть, ошарашило, солдаты остановились, глядят, рабочие тоже. А я их назад осаживаю,- расходись, товарищи... Так постепенно разошлись, и меня не успели схватить.
   Мы смотрим на него,- небольшого роста, обыкновенное рябое рабочее лицо, и в этой полутемной комнатке он растет, массивный, широкий, и мы смотрим на него снизу.
   - А как пришел домой, стал раздеваться...
   Это голос Варвары из темноты. Она улыбается - а она редко улыбается.
   - ...Стал раздеваться. "Что-то, говорит, рубаха у меня как кол..." Снял, а она вся в крове, уж и высохла. Штык-то пробил полушубок, кафтан, жилет, пуговицу расколол, а он и не слыхал.
   Аня смотрит на него блестящими глазами, потом ко мне:
   - Вот бы описали.
   Потом, как будто не в связи, начинает сама рассказывать о своей жизни дома, в семье. Потом Француз,- о том, как вылетел из института.
   Эта полутемная комнатка с освещенным из-под абажура столом в этот странный вечер полна тихо встающих ласковых воспоминаний. Варвара - она никогда не вступает в наши разговоры - рассказывает, как была в девках, встретилась с Основой, вышла замуж, вместе работали.
   Разлилась тишина. Сегодня ни споров, ни взаимного раздражения. Основа принес бунтовавший, весь в клубах, самовар. И за дымящимися стаканами и чашками опять тихо плыли воспоминания, далекие милые призраки. Только у меня по-прежнему в груди - безнадежно давящий костлявый кулачок: "Никогда!.."
   Француз ходит по комнате и вдруг круто останавливается передо мной:
   - А знаете что?..- Он пристально смотрит на меня.- Вы будете писателем.
   Все засмеялись.
   - Он контрабандист,- смеется Аня,- он потихонечку от всех писал. Никто не подозревал, а я знала.
   Удивительно экспансивная и впечатлительная нация эта французская.
   - Господа, а знаете, который час?
   - Сколько?
   - Четыре.
   - Батюшки мои!.. Вот так засиделись.
   - Ничего, успеете выспаться, солнце-то в одиннадцать всходит, семь часов еще.
   Сразу пришла усталость и сон, и, зевая и потягиваясь, все разошлись.
  
   Все разошлись. Я подымаюсь к себе,- рад, что, наконец, остался один. Надо что-то обдумать, решить. Давящий кулачок в груди: "Никогда!.."
   Отворил скрипнувшую дверь. Вот она, постылая комнатенка. Только мертвый глаз мороженой рыбы смотрит тускло. Нет, не могу. И я торопливо одеваюсь, спускаюсь, осторожно нажимая на скрипучие ступени, долго вожусь с затвором, чтобы не стукнуть, чтобы не услышали мой уход, и выхожу.
   Густой, неколышущийся мороз, обжигая, с трудом вливается в грудь, и рассыпанно сверкающие звезды плавают сверху.
   Иду по улице. Угрюмо и черно выглядывают траурные срубы, все бело кругом. Крыши, стены завалены снегом. Ни огонька, ни звука.
   Мертво.
   И я рад, рад этому безграничному одиночеству. Да, надо что-то обдумать, что-то взвесить и решить. Что же? Словно потерял любимую женщину, и все кончено, и с тоской мечешься, с тоской и странной, глубоко теплящейся где-то неосуществимой надеждой.
   В густом морозе и белизне снегов потонул сзади черным пятнышком городок, потонул, и обступил белый лес. В белом трауре неподвижны сосны. Дыхание стынет у лица.
   Я иду по глубокой дороге, и плечи мои вровень со снегами.
   На сотни верст ни жилья - все лес, такой же неподвижный, траурный лес. И под траурно отягченными махрово-белыми ветвями неподвижно-густая синева Точно первозданный холод безжизненно разлился по земле, все застыло. И это безжизненно-холодное одиночество медлительно вливается в сердце, и стынут в нем и отчаяние и надежда.
   "Да, так вот, решать надо... О чем же?.. Аня., всегда у нее черный кожаный пояс... коса до самого пояса... И Француз... всегда он зевает, когда читает Маркса... Не могу вспомнить его рожу, как пуля пулей летел за Полканом... А у Полкашки рот огромный - мяч там чуть не помещается,- и несется во все четыре ноги... Подлая собака... Да, обдумать-то надо и решить... Что я - бездарность, это решено... и они презирают меня..."
   Подымаю голову,- те же смутные отягченно-белые сосны. Иду все дальше, глубоко засунув руки, втянун голову в плечи, окутанный дыханьем, и все тот же первозданный холод, все то же немое молчание.
   Останавливаюсь. Хоть бы звук!.. Хоть бы тонкий живой писк... Хоть бы веточка сломилась и упала, цепляясь. Пустыня... Казалось, само недвижимое время застыло.
   Из этого мертвого молчания, из этого мертвого холода робко вырастает жажда живого. И я прислушиваюсь к ней, к этой затаившейся, теплящейся где-то жизни.
   Неподвижны колонны сосен, как в огромном холодном зале, но в дуплах - теплые комочки маленьких зверков. И если, проваливаясь но плечи, пройти целиком в лес, над заваленным доверху валежником тонкой струйкой колеблется из обтаивающего снега живое дыхание,- огромный зверь сосет, свернувшись под снегом мохнатой грудой, и теплая кровь тихо пробирается, пульсируя, по жилам. Тысячи тысяч пернатых неподвижны в мохнатых ветвях, тая дымящуюся, незастывающую кровь.
   Жизнь!
   Я вздыхаю полной грудью, широким, свободным вздохом и поворачиваю назад. Ведь все еще впереди - годы, может быть десятки лет.
   Иду широкими скрипучими шагами туда, в свою милую комнатку, с которой связано столько тайн.
   И седые, махрово-белые отяжелевшие ветви отходят назад, и на их место другие, идут без конца,- далеко зашел.
   А гостья? черная гостья. Ее нет. Сердце бьется свободно, радостно и ровно.
   И чтобы насладиться его живым нетронутым биением, пускаюсь во весь дух по скрипучей дороге, захлебываясь густым холодным воздухом; и сосны, благословляя, осыпают меня белым оседающим инеем.
   Ведь сказал же Француз: "Вы будете писателем..." - сказал же почему-то, никто его за язык не тянул, и человек он прямой и искренний. И отчего сегодняшний вечер мы провели так задушевно среди милых, тихих воспоминаний? Отчего?
   Лес расступается. Чернея среди снегов, темной кучкой глядит городок. Весь дымится к побелевшему небу торжественно восходящим утренним дымом,- давно встали хлопотливые хозяйки.
   Наш угрюмо чернеющий дом доверху завален снегом. Я осторожно подымаюсь по скрипучей лестнице. В дыму мороза низко и красно протянувшаяся заря глядит в окно.
   Спать? О нет. Я торопливо достаю бумагу, чернила, перо. Скорее запечатлеть - и в этом неизъяснимая сладость,- запечатлеть и лес, и морозный холод, и всюду теплящуюся жизнь, и счастье, счастье, которое непременно должно прийти.
  
   А время идет неуклонно и слепо. Ему нет дела до нашего маленького горя и бед, нет дела до колоссального горя, разлитого по лицу земли.
   Растаяла и с плачем ушла зима, снова загорелся день, и без устали почти двадцать четыре часа, наверстывая, ходило солнце над горизонтом, не давая спать. Потом стало меркнуть. Потухали белые ночи, и приходили глухие и черные и подолгу стояли над землей. Зелень и листва еще держались, но уже печальные перед концом дней своих. И на севере подымались белые туманы и подолгу стояли сплошною стеной.
   - Господа, лето кончается, необходимо попировать последний раз на лоне природы,- предложил Француз, инициатор всяких начинаний.
   - Идет!..
   - Прекрасно!..
   - В самом деле, замуруемся опять на зиму.
   Собрали провизию, наняли лодку и, дождавшись, когда прилив стал вздувать реку, погнал воду вверх и затопил все мели и илистые обнажения, оттолкнулись от берега.
   Как щепку, подхватили лодку бешено несшиеся вверх по реке шумные воды, и берега мелькали, точно с парохода. Далеко темнел лес. Городишко, чуть чернея, остался позади. И отсюда только было видно, какой он крохотный и как со всех сторон неохватимо обступили его тундры, холодные воды, темные леса.
   Долго бились, чтобы пристать к тому берегу,- бешено несло вверх. Наконец величаво, темно и молча простерлись над нами вековые ветви.
   Стояла торжественная, ненарушимая тишина над водою, над лесами, в холодном воздухе, над сырой мглой, облегавшей горизонт. Царила тишина строгого молчания.
   И как бы в тон этому печальному молчанию, не нарушая, а углубляя его, пронесся стон чайки, белой чайки: печальный протяжный крик резнул сердце неподавимой, щемящей тоской.
   - Товарищи, ну что это... Зачем же приехали сюда?.. Скорее костер.
   И все за Аней бросились собирать дрова. Варвара возилась с посудой.
   Сумерки уже садились, как паутина, на лес, на реку, на берег, на лица, и уже бушевал огромный костер, бросая судорожно-багровые отсветы на людей, на деревья, и всюду засновали черно-трепетные тени.
   Зазвенели стаканы, пришло веселье, то молодое веселье, которое умеет зажечь жизнь разноцветными огнями и так же беспричинно уходит, как и приходит.
   - Петь, петь, господа!..
   И бархатный голос Француза могуче и нежно зазвучал под соснами и понесся над темнеющей рекой, долго не умирая. Он пел, как артист перед огромной залой, залитой огнями и людьми, и на лицах наших багрово трепетало пламя. И когда замолчал, долго еще звучал его голос где-то далеко над рекой.
   Ночь нахмурилась.
   Потом пели марсельезу,- все, какими голосами кто мог.
   - "Pour la nation!.." {Для народа!.. (франц.)} - густым эхом отдавалось в соснах. Патриций вскочил на пень и иллюстрировал текст. "Слышите ли гул стотысячной толпы?.. Идут, идут, и пламя факелов дымно мечется над ними..." И мы слышим гул сотен тысяч тяжелых шагов, и мы видим багрово мечущееся по лицам пламя дымных факелов. Потом Патриций обратился к этим гулко идущим толпам с импровизированной речью, и она дышала огнем и силой неподдельного красноречия, и Француз сказал:
   - Вы будете знаменитый адвокат...
   Потом мы всё съели и выпили, что привезли, потом... потом оживление ушло, как и пришло, и вдруг почувствовали, что это пока, так себе, часы стоят, маятник на полувзмахе, а настоящее где-то далеко и недоступно.
   Ночь стояла такая густая и неподвижная, что в двух шагах ничего не видно было. Прогоревший костер взглядывал на нас тускло-мертвым глазом из-под пепла, а мы сидели вкруг и дожидались прилива, чтобы переехать назад.
   Француз то и дело спускался к самой воде, и его сейчас же глотала темнота, и слышался голос:
   - Вода подымается, скоро дойдет до лодки.
   Мы стали все сносить и укладывать впотьмах на лодку, которую уже приподымала прибывающая вода. Француз разжег смолистый сук и высоко поднял над головой. Пламя буйно срывалось, роняя кипящую смолу, но, к удивлению, багровый свет его не в силах был преодолеть густо стоящей вокруг ночи и бессильно падал у ног Француза, освещая только одну его фигуру.
   - Э-э, да ведь туман,- проговорил Основа.- Садитесь.
   Мы взобрались на прыгающую под ногами лодку, не видя ни лодки, ни друг друга. И тотчас же подхватило и понесло, бешеное течение прилива. Красный глаз догорающего костра мгновенно потух, одна густая, неколышущаяся тьма и такой же густой, тяжелый звук весел в воде, которые глотала эта сырая тьма.
  
   Ус-лы-ша-ли та-та-ры...
   Ну, ду-ма-ют, не трусь!..-
  
   затянул Основа, мы все подхватили, и опять отчего-то сделалось беспричинно весело, но голоса наши звучали слабо и задушенно, точно мы пели в вату.
   Основа и Француз гребли. Патриций правил. Лодка толкнулась и стала.
   - Что это?
   - Неужели уж переехали?
   - Да не может быть.
   Из густой темноты мертво глянул красный глаз.
   - Слушайте, да нас опять прибило назад.
   - Это наш берег, вот и костер.
   Со смехом, с шутками Патриция разжаловали из капитанов. Сел править Француз. И опять погрузились в густую черную вату. Снова глухие всплески, какие-то далекие, не наши голоса и снова толчок о невидимый берег, и сквозь тьму глядит красный глаз.
   - Что же, господа, нас кружит. Отлив начинается, мы можем засесть.
   Оттолкнулись. Густая, непроглядная, нешевелящаяся, глотающая все звуки, пропитанная туманом тьма. Время шло; весла без умолку работали, но не было ни берега, ни костра, ни звука; не было нас самих, потому что даже самого себя не видно.
   Время тянулось, все было то же, и все та же густая черная вата, глотающая голоса и звуки. Уже не разговаривали, не пели, только невидимо и глухо опускались весла.
   - А ведь нас несет в океан!..
   Это голос Француза, сейчас же поглощенный неподвижной чернотой.
   - Да, судя по времени, отлив давно начался, во тьме мы слепо кружимся по реке, и нас несет, а может быть, уже и вынесло в губу.
   Я черпнул за бортом холодную воду, попробовал - солоновато.
   - Вода - соленая.
   Все молчали, как будто трудно было говорить в облегающей черной густоте.
   - Это еще ничего не доказывает - приливом много вливается в реку морской воды, и она еще не успела сбежать,- говорит Патриций,- но разве это его голос?
   - Мы, может быть, еще на реке.
   И опять чей-то чужой, незнакомый голос:
   - А-а... вот что!..
   И все густо глотающая тьма и глухой, тяжелый, глотаемый всплеск весел.
   - Слушайте, господа, но ведь надо же предпринять что-нибудь,- говорю я, как будто все виноваты,- нельзя же так
   - Что предпримете?.. Без компаса, без малейшей руководящей точки... Вот садитесь да гребите, вот и предпримете,- зло-насмешливо говорит Патриций.
   - Нет, ничего, я сам...- голос Основы и скрип уключины: он все время гребет.
   "Ах, так вот... так вот что!.." - и я широко гляжу в нерасступающуюся таящую мглу, и в ушах стоит печальный крик чайки над пустынной водой. Не хочется ни грести, ни выбиваться из этого положения - все равно не поможешь. Я сажусь поудобнее, совершенно один, начинаю думать. Я думаю о...
   - Кто это?
   Около меня кто-то сидит.
   - Это вы, Анна Николаевна?
   - Чуть не уснула... Долго мы так будем болтаться?
   Я немного недоволен - нарушается мое одиночество, мои думы. А она говорит заглушённым, глотаемым ватой голосом:
   - Вот и у вас там такая же ночь - тихая, неподвижная, всеобъемлющая. "И примолкла темная ночка, точно и ей чудилось, что в этой странной песне что-то билось... И смолк ветер, и темные тучи спустились и еще ниже нависли..."
   Как электрическая искра пронизывает меня, и я весь задрожал. Так вот что!.. Так она помнит, она декламирует!.. И я жадно, с пересохшим горлом, прислушиваюсь к музыке ее голоса.
   - "...Темная ночь неподвижно глядела на него загадочным взором ночной темноты..."
   Но ее лицо?.. Только б взглянуть на ее лицо!.. Я делаю страшное напряжение: толстая коса по спине, крепко выбегающий стан из кушака, смех, голос, но я не помню ее лица. И это странно поражает: я не видел никогда ее лица. И с нечеловеческим напряжением я вглядываюсь в ее лицо. Нет, я один, как в одиночке, даже фигуры ее не вижу...
   - Анна Николаевна...
   Мы придвигаемся друг к другу и в темноте говорим, говорим о тысяче предметов, как будто над нами ясное небо, яркое солнце, поют птицы и говор и смех вокруг беспечной толпы.
   Нет ни лодки, ни товарищей, ни холодного сурового океана, куда неудержимо нас уносит. И, должно быть, много часов прошло, потому что смутно стало брезжить вокруг. Чернота посерела. Мы дышали густым, непроницаемым туманом, по-прежнему глотавшим все звуки. С жадным напряжением всматривался я в ее лицо, но одна молочно-непроницаемая белизна, да порой чудилось, как будто блестели незнакомые глаза...
   И в белой тьме нас неуклонно уносило...
  
   Провожаем Аню. Все собрались, все пять человек: Основа, я, Француз, Патриций, Варвара. Мы стоим у самого обрыва Аня на палубе, слегка опираясь о борт.
   Мы смотрим на Аню не отрываясь. Она нам улыбается, и глаза ее светятся ласково и мягко.
   - Так пишите же.
   - Вы же пишите. Как приедете, сейчас же пишите.
   - Плетенку захватили ли?
   - А шкатулку мы вам вышлем. Как кончим, сейчас же вышлем.
   Это наши голоса, но что-то звенит в них, как тонко и дрожа вонзившееся острие непреодолимой печали.
   И я, смеясь, говорю и махаю ей шапкой, и кто-то кричит во мне беззвучным отчаянием: "Так вот она, эта Аня!.. Вот она, этот милый товарищ..."
   И мне неодолимо хочется рвануться туда - к ней. Точно катаракт сняли, и я впервые увидел ее лицо, простое, милое, чистое девичье лицо, освещенное чудесными глазами.
   Но ведь сейчас, через две минуты ее не будет, она скроется, быть может навсегда... Только впервые увидел ее лицо, просящее счастья, ждущее счастья... впервые...
   - Вы же пишите... вы же пишите...- бормочу я, чтобы подавить беззвучно подымающийся крик отчаяния.
   И те, что стоят возле, машут и кричат ей что-то, и она машет белым платком с становящегося все меньше и меньше парохода, и уже не слышно ее голоса, только белый платок, как трепетание чайки над пустынной водой.
   "Так вот оно, это милое, чудесное лицо!.."
   И мы стоим и долго смотрим на пустынную реку, на которой уже ничего нет,
   Угрюмо и молча идем в постылый дом, глядя в землю, а Француз с закипевшей силой говорит:
   - Убегу.
   - Вздор!.. Осталось всего полтора года.
   - Убегу, я не могу больше.
   - Да,- говорит Патриций, отвечая на свои мысли,- жизнь не останавливается ни на одну секунду.
   Да, да, и на мои мысли: взмах маятника жизни ни на минуту не прерывается, и уже ни одного дня, ни одного горького слова, ни одного радостного вздоха не воротишь.
   Милое, чудесное лицо, ждущее счастья!..
  

В номере

  
   Окно в моем номере выходит в желтую, теряющуюся вверх стену. Она вся бесчисленно чернеет окнами.
   Глубоко внизу темнеет асфальт двора и ходят маленькие люди... Слева слепая, без окон, низкая стена конюшен.
   Одиноко, странно искривленное, протянув голые черные сучья, среди асфальта, каменных стен бес

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 387 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа