ла-ва".
Кучер, не справляясь с разъезжавшейся до ушей улыбкой и все так же держа поднятыми вверх брови, торопливо взял бумажку и радостно покрутил головой.
- А?! Ешь те с хреном!.. До чего верно!.. Нет, ты скажи... Как в аптеке... мать твоя кочерыжка!..
И он засмеялся заразительно, детским смехом. И все так же улыбаясь и оглядываясь на всех, точно приглашая порадоваться своей радости, говорил тем, кто подходил:
- До чего зараз мышь верно предсказала. Ну, до чего верно... диковина!.. Тварь, а судьбу чует...
И сколько ни подходило людей, он не уставал рассказывать про мышь и про судьбу.
- Говорит: враги ваши погибнут...
Целый день ходил Мирон по улицам, по площади и по трактирам, ходил с сознанием не забавы, которую он предлагал людям, а серьезного, важного дела. Ибо знал, что у каждого, как и у него, за плечами горе, забота и измученность, и хотя знал весь механизм предсказаний, странным оборотом мысли эти предсказания и в его глазах принимали особую жизненную важность, правду и свое значение.
Торговля шла хорошо: штук десять конвертов продал да двух мышей по тридцать копеек.
Закусил и выпил в трактире и с веселыми глазами, когда уже цепочкой зажглись огни вдоль улиц, шел домой с баранками и конфетами для детей.
Марфа дорожила местом, любила своих господ - были они хорошего роду - и блюла их интересы не за страх, а за совесть.
А Антон Спиридонович пренебрежительно отзывался:
- Шелудивые господа... Знаю, ихний папаша гремел в свое время на всю губернию. Бывало, стол не накрывался меньше как на двадцать пять - тридцать персон, а на именины ихние и жены со всего уезду съезжались, и на триста кувертов не хватало. А лошади! На пять губерний кругом гремели,- огнедышащие львы, и больше ничего. Было. А теперь я перед ними фон-барон. А у них, кроме собак, ничего не осталось.
Действительно, от всего прошлого остался лишь великолепный прононс да удивительная порода каких-то необыкновенно маленьких болонок.
Брат и сестра, с громкой когда-то дворянской фамилией, жили очень дружно, и обоим было за пятьдесят. Сестра - старая дева, брат - бездетный вдовец. Она отдавала комнаты жильцам, возилась с болонками и делала гимнастику по Мюллеру, чтоб сохранить бюст, он заботился о своем здоровье да выбирал, простаивая часами перед витринами магазинов, мебель и безделушки, которые собирался купить, когда разбогатеет. Так уходили дни, уходили годы.
Так как каждая копейка была на счету, то сдавались и тупички в кухне, только барыня строго-настрого требовала от Марфы, чтоб платили неослабно в срок и чтоб народ был скромный, непьющий, богобоязненный и чистоплотный. Но на кухню сама никогда не спускалась, и все, что там ни делалось, было так же далеко, как в Китае. К Марфе же относилась ласково и ценила ее преданность.
Жизнь на кухне шла, как заведенная машина.
Целый день несло жаром и запахом поджаренного масла от непотухающей плиты, около которой сердито распоряжалась с раскрасневшимся потным лицом Марфа.
Сверху то и дело сбегала горничная за блюдами, то к завтраку, то к обеду, то к ужину, и плита переставала работать только часов в двенадцать ночи. Для Марфы не было ни праздников, ни свободных дней. Оттого она была зла, всех ругала. Особенно была зла на детей и на мышей. Мыши были погань, а дети все торчали у плиты и молча смотрели большими ожидающими глазами.
- У-у, несытые!.. Ну, чего выстроились, как частокол... Ступайте в свою нору.
И сердито сунет в рот одному пирожок, другому мясца, третьему ложку рису разваренного и даст шлепка. У детишек весело загорятся глазенки и, торопливо прожевывая, побегут в свою темную нору на вонючую кровать.
А за занавеской печник, Алексей Иваныч, уже бубнит пьяным голосом:
- На одну ногу, слышь; на одной ноге... тебе говорят... Н-ну!.. Как раки ходят? Н-ну!.. Лезь под кровать, живо, те говорят, задом наперед... ну-ну!..
Слышны глухие удары.
- Вылазь... Перекатись через себе... Кланяйся с землю... тебе говорят!.. Ну, так. Раз, два, три... девять, десять, одиннадцать... двадцать один, двадцать два... Считай сама, а то замучился.
Слышен слабый, притихающий, когда она кланяется, голос Груни:
- ...Тридцать пять... тридцать шесть... тридцать семь...
- Будя, замолчи, тебе говорят, спать не даешь. Стань мордой в угол, стой, покеда буду спать. Да на одной ноге стой... Тебе говорят!..
Через некоторое время слышно - храпит Алексей Иваныч, но никто не выходит из-за занавески... Из своего тупика выходит Глаша.
- Опять?
- Да, опять, окаянный, измывается - ни сроку, ни отдыху не дает. Ну, доведись до меня, я б его выучила, я б ему показала место! Я б из него узелок завязала!
Глядя на Марфу, Глаша думает, что та справилась бы не с одним Алексеем Иванычем.
- И чего она от него не уйдет?
- Ну, вот любит пса.
Груню все жалеют и все ею пользуются: на всех она стирает, бегает на посылках, исполняет мелкие работы. Она без устали тянется в работе по сырым прачечным. Но и работать Алексей Иваныч не всегда пускает, требуя в то же время, чтоб была еда и водка. И всегда она в синяках, с подбитыми глазами. Но подбитые глаза лучатся ласковостью и добротой.
Была когда-то Груня замужем за сапожником. Прожили они три года, сапожник взял в дом любовницу, а ее выгнал. Встретилась с Алексеем Иванычем, которого была старше, прилепилась к нему, и вот он ее тиранит восьмой год.
Проспится Алексей Иваныч, зевнет и скажет:
- Грунь, а, Грунь!
- Я тут, Алексей Иваныч,- еле ворочая губами, отзовется Груня, стоя на одной ноге.
- Будет тебе стоять-то, иди - може, куда надо.
Груня, с трудом ступая отекшими ногами, начинает убирать тупичок.
А Алексей Иваныч выйдет в жилетке и выпущенной рубахе и похаживает по кухне. Он - красавец: черные кудрявые волосы, никогда не чесанные и от этого особенно красивые, цыганское лицо, и, когда говорит, из-под усов сверкают белые, как кипень, зубы.
Он ласков и обходителен.
- И как вы только понимаете насчет кушаньев, Марфа Ивановна.
- Неча заговаривать зубы-то. Груньку меньше б тиранил. Что она, собака тебе?
- Да кто ее тиранит, господи ты боже мой! - искренно изумляется Алексей Иваныч.- Живем мы с ней, как муж и жена, и все честно и благородно. Грунь, али ты недовольна на меня?
- Довольна, Алексей Иваныч, много довольна вами.
И глаза ее сияют.
Часам к четырем с хрипением, с плеванием, с кашлем просыпается в своем тупичке Антон Спиридоныч. Глаша испуганно и торопливо готовит пиво, чай, умыться.
Тот кашляет затяжным, с генеральскими раскатами кашлем, пока не откашляет, и с налившимся лицом и глазами хрипит:
- Пива!
А Глаша уже все приготовила и льет в пенящийся стакан. Потом, подняв занавеску, начинает убирать тупичок.
У Антона Спиридоныча в тупичке почище, - бумажные, посеревшие от пыли цветы, фотографические карточки на стене, и зеленым коленкором задернуто повешенное на гвозде платье. У Алексея Иваныча попроще, а к Мирону не влезешь: грязь, тряпье, не убрано.
Пока в тупичке убирают, Антон Спиридоныч сидит за пивом в кухне, осунувшись у стола огромным, из одного жиру телом, и тяжело, с хрипящей одышкой дышит.
- Вы вот задвохаетесь, Антон Спиридоныч,- сердито переставляя обожженными руками на пышущей плите кипящую кастрюлю, говорит Марфа,- а об том не подумаете - Глаше завещание написать. Храни бог, не подыметесь, куда она? На улицу. Под забором и сдохнет.
Он сидит, всем телом расплывшись на табуретке, сопит, уставившись по одному направлению, и тянет пиво, собирая языком с мокрых усов пену.
- Нехорошо, Антон Спиридоныч. Женщина она али нет?
- Знамо, не корова.
- Весь век свой на вас убила.
- А кормит кто?
- Да ведь мало ли она на вас бьется: и сготовит, и постирает, и приберет, и приласкает...
- Фу-у, да на ней мяса совсем ничего.
- День-деньской, погляжу, все округ вас возится - да и на поденщину ходит.
- Даром кормить никто не станет.
И, посопев и обобрав снова насевшую на усы лопающуюся пену, сказал:
- Вон граф Недоносков-Погуляй, так у него три любовницы в трех концах города. Дескать, куда ни поедет, везде может время приятно провесть. Поедет в театр, из театра тут недалеко, пожалуйте. Поедет на заседание - здесь же возле. Поедет за город, ворочается - зараз уже ждут.
- Да какая она вам любовница? Шестнадцатый год живете.
Но он сопел и не слушал.
- Эти полторы тыщи как мне достались? Со-оком. Тоже не на улице нагреб. Вы думаете, швейцар - так галуны да одна приятность... стоит да пятиалтынные огребает. А то положите, что свету божьего, окромя своей улицы, его и не знаешь.
Он закашлялся и долго хрипло дышал.
- Так я непреклонно решил: сто рублей родне братниной жены, как я одинокий, никого у меня не осталось. Сто рублей на церковь в нашей деревне. Сто рублей на похороны, поминальный обед и на вечное поминовение. А тысяча двести рублей на школу, чтоб училище образовали в нашей деревне.
- Да на кой ляд вам училище? И кабы дети у вас были...
- Нет, нельзя. Господа завсегда жертвуют и отписывают по духовному на университеты и другое высшее учение. Вот наш граф Недоносков-Погуляй отписал десять тысяч на стипендии. Камер-юнкер Суздальский основал школу рисования. У всех господ так, заведение такое, сколько я ни жил.
Вечером, когда зажгутся огни, приходит веселый, довольный Мирон с веселыми, трактирными глазами и выкладывает ребятишкам на стол баранки, пряничных лошадей и леденцов. Дети визжат от радости, тянутся к столу, а Марфа ворчит:
- То-то, недотепа. Без бабы - дурак-дураком. За-мест, чтоб накормить ребят, али бы принес чего из одежи, голые ведь, а он на голодное-то брюхо конфеты им пхает. Мышиная голова...
- Марфа Ивановна, да напрасно,- Мирон в возбужденно веселом настроении,- моя скотинка обслужит, всего заработает, и сыты и обуты будем. Нонче на рубь на двадцать на пять наторговал.
Так тянется и заканчивается день.
Приходит и дядя Федор,- он торгует свечами в часовне. Придет, всех поприветствует, попьет кипяточку без чаю и без сахару, всем скажет по ласковому слову - и к себе в тупичок. Платит он Антону Спиридонычу пятьдесят копеек в месяц, и за это спит у него на полу возле кровати и держит под кроватью зеленый сундук. И каждый раз, как ложится спать, помолится богу, пощупает замочек у сундука - цел.
Всю свою жизнь дядя Федор провел в деревне. И даже не в деревне, а в лесу, в землянке. Была у него жена и ребятишки. Ребятишки умерли, осталась одна девочка. Затосковалась жена по детям, надоело ей жить в лесу, она и сказала:
- Будь ты проклят, лесовик! - и ушла от него к мещанам в город.
Так дядя Федор и не знает, куда она делась.
Вырастил он дочку, перешел с ней в деревню жить. А в деревне летом она нанялась к господам, которые жили на даче. Потом уехала с господами в город и изредка писала отцу, что живет по местам и хорошо живет. Когда, случалось, рублишко пришлет, а то и два.
Так прошло два года. Заскучал дядя Федор и приехал в город дочку повидать.
Город был громадный, такой громадный, что у дяди Федора от мелькания людей, от движения, от бесчисленных огней, от шума - целый месяц болела голова. В лесу он знал каждое дерево, а тут десять раз проходил мимо, своего дома, не узнавал и все расспрашивал, как пройти.
Раза три сидел в участке за то, что богу молился. Как увидит церковь, остановится, скинет шапку и давай молиться, а то поклон земной положит. На панели еще туда-сюда, публике только мешает, а если, случится, переходит рельсы да увидит церковь, тут же снимает шапку и бьет поклоны, не обращая внимания на звонки. Из-за него приходится останавливать вагоны, вагоновожатые ругаются, зовут городового, и дядю Федора с дворником отправляют в участок.
Дочку он разыскал только на второй месяц. Пришел повидать ее, а ему сказали, что ее можно видеть только вечером, днем она спит.
Удивился дядя Федор, но пришел вечером. Долго ждал на кухне, а потом его позвали, и в переднюю вышла дочка, только он ее не узнал. Голые руки и грудь, на лице румянец, а на голове такая огромная шапка волос, что он удивлялся, как голова назад не отвалится, и сказал:
- Когда у тебя, дочка, волосьев столько наросло?
А она все потирала пальчики в кольцах, как будто ей было холодно, и все то засмеется, то глядит на него большими круглыми глазами.
- Вы, папаша, приходите послезавтра... Мне хорошо живется... А только у нас сегодня гостей видимо-не-вид...
Да вдруг упала к нему на грудь, и стали голые плечики у нее вздрагивать. Ничего не понял дядя Федор, только почувствовал что-то страшное в этом огромном, больше всякого леса, городе.
Он только гладил шершавой рукой огромно навороченные, как копна, на ее голове чужие волосы и приговаривал:
- Дочечка... дочечка... доченька моя...
А она отняла голову от груди.
- Папаша, вы прическу испортите. Вы, папаша, сюда не ходите, а я вас буду проведовать.
Тогда одна упорная мысль овладела дядей Федором: отдать дочку замуж. Поступил он продавать свечи в часовню, там ему платили с пуда. Медленно, капля по капле, зернышко по зернышку собирал он приданое в зеленый сундук и жил постоянно впроголодь.
Лес и лесная жизнь научили дядю Федора неумирающему терпению, но тяжел пуд, долго тянется, и лишь несколько копеек от него остается. "Ничего, все по-ладному",- говорит дядя Федор и начинает читать молитвы на ночь. Уляжется на полу и все поворачивается, то один бок согреет, то другой,- холодило с полу-то.
Глаша спит возле, на кровати. Несется сонное дыхание и из кухни, и от Алексея Иваныча, и ребятишки у Мирона бормочут.
Заведет глаза дядя Федор, и сейчас одно и то же: будто он в лесу и лезет на высокий старый осокорь. Не привыкать стать, цепляется руками и ногами, упирается в ветки, а глянет вниз - земля вот она; подымет голову - не видать верхушек. И будто непременно надо дяде Федору влезть и глянуть поверх деревьев. И знает, увидит - только качаются верхушки, да ветер стонет, а надо лезть, надо глянуть - и страшно, и никак не долезть.
Часу в пятом, когда в доме мертвое царство и с потолка не доходят никакие звуки, дядю Федора будит кашель, хрип и сопение - Антон Спиридоныч пришел со службы. Сидит он, красный, расплывшийся по кровати, и хрипит:
- Пива!
А Глаша уже суетится, откупоривает приготовленную с вечера бутылку
- Извольте, Антон Спиридоныч, кушайте,- и кланяется.
Намочит усы Антон Спиридоныч, оберет пену языком и начнет, хрипя и задыхаясь, рассказывать. Закроется, дескать, кинематограф, разойдется публика, запрут двери, а тут самое и начинается настоящее по отдельным кабинетам, которые при кинематографе как будто фойе,- девицы, шампанское, веселье, деньги рекой, и ему, Антону Спиридонычу, хороший доход, и полиция не трогает.
Между кашлем и одышкой Антон Спиридоныч, видимо, всласть рассказывает такое, что дядя Федор, сидя на полу, только скребет в голове да иной раз сплюнет под кровать. Лечь бы уснуть, да не уснешь под эту хрипоту, и прислушивается он мимо рассказа к своему привычному,- бор шумит разноголосо и гневливо и в то же время одним ровным могучим голосом.
- О господи!..
- Вон, граф Недоносков-Погуляй почище нас с тобой, а бывало...
Антон Спиридоныч чем дальше, тем больше распаляется.
- Чего морду-то воротишь? Не хуже нас с тобой, с образованием люди, понимают...
Потом заваливается на кровать. Глаша тушит лампочку, тоже ложится, и при неверно мерцающем свете лампадки на полу виднеется дядя Федор на коленях. Он глядит не отрываясь на красный глазок лампадки, размашисто крестится, крепко прижимая, кладет земные поклоны и громко шепчет:
- Господи, приими и сокруши содеянное...
А на кровати хрипло, сквозь одышку:
- Глиста... разве ты женщина?
- ...Господи, еже словом, еже ведением и неведением...
- Иная баба... действительно, а ты что?
- За что вы меня, Антон Спиридоныч?.. Господи, чем же я виновата?
- ...Спаси и помилуй путешествующих, блудущих!..
- Да на кой ты ляд кому сдалась... тьфу!.. отодвинься...
- Господи, да ведь упаду с кровати...
В мерцающей мгле стоят слезы и слышен все тот же неустанный громкий шепот молитвы.
Антон Спиридоныч никак не отдышится, от одышки не может уснуть. Он скашивает глаза на припадающую к полу темную фигуру на коленях.
Дядя Федор, отмолившись, ложится.
- И чего ты, дядя Федор, все поклоны отбиваешь? Не то во святые хочешь залезть, не то капитал приобресть у господа.
- Не говорите таких слов, Антон Спиридоныч, не надо, нехорошо, негоже...
- Я к тому... не то что к смеху, нет, зачем, а только кажный молится за себя, а чтоб за всех, на то рукополагаются особые должности, сиречь попы. На то у них причт, ладаном кадят, и за поборами ездют. Ну, а ты-то чего стараешься? Ведь тебе за это даже в морду не плюнут.
- И вот неправильно, Антон Спиридоныя. Слыхали про Содомгомору? Господь постановил, по благости своей, сжечь за беззаконие. Стал Лот на колени, просит за грешников. А господь смилостивился и сказывает: "Ежели девятеро праведников найдется, помилую". Лот туда, сюда,- нету! "Господи, а ежли хочь шесть?" Ну, господь грит: "Ладно, найдется и шесть, помилую". Лот это опять кинулся: "Нету, хочь што ты хошь делай". Кинулся опять: "Господи, ну, если хочь един". Господь подумал, подумал: "Жалко из-за одного да эва сколько содомцев миловать". Опять же и Лота жалко, просит, - и говорит: "Ежели найдется хочь один, окромя тебя,- помилую". А, сказать, и одного не нашлось; так и сгорели. Теперича я не к тому, что против Лота себя ставлю, боже упаси, ну, только спят, спит цельный город, и не чуют, что над ними. А может, бедствие обвисло. Может, божий гнев за стенами стоит...
- Так ведь не слыхать что-то, чтоб бог города ноне палил.
Дядя Федор покрутил головой, посидел, потом лег, натянул кафтан и завел глаза - скоро вставать к часовне.
Стал засыпать и Антон Спиридоныч, борясь с удушьем, открывая и закрывая глаза, и трепетно мелькающим, воровливым светом озаряет груду его тела глядящий из угла красный глазок лампадки.
Случалось, по праздникам и барыня и квартиранты уезжали на целый вечер. Тогда в Марфином салоне собирались.
Отобедают господа, и горничная перестанет прибегать вниз, Марфа приберется по кухне, поставит самовар, накроет кухонный чисто выскребленный стол штопаной скатертью, а на скатерть - самовар и баранки; понемногу начинает собираться публика.
Вылезет из своей берлоги Антон Спиридоныч, сопя и кряхтя.
- Садитесь, Антон Спиридоныч,- скажет Марфа с озабоченным видом принимающей хозяйки.
- Что ж, можно единую,- присаживается, и под ним, подаваясь, слегка трещит табурет.
- Мирон Васильич, вы что же? Приходите, гостями будете. Глаша, иди. И вы, Алексей Иваныч. Груня, али тебя просить?
Гости приходят со своим сахаром, хлебом, а чай Марфа заваривает от себя на всех. Впрочем, он ей ничего не стоит,- хозяйские опивки сушит. Перед Антоном Спиридонычем Глаша ставит бутылку пива, а перед Алексеем Иванычем Груня - полбутылки водки.
Гости бесконечно пьют зеленую водицу, прикусывая сахар и отирая пот. Ведут разговоры.
Прибегает на минутку горничная.
- Садись. Маня,- говорит миролюбиво Марфа.
- Да ведь некогда, зараз уезжают.
- Ну, ну, чашечку.
Та хотя и брезгает этой компанией и наверху пьет вдоволь господского чая с печеньями, которые таскает из буфета, - присаживается на краешек табуретки, чтоб не обмять платья, и начинает пить зеленую водицу.
- Далеко вы от меня сели... поближе,- хрипит Антон Спиридоныч, и глазки у него масленеют,- пивка стаканчик.
- Нет, мерси-с, не люблю, горькое.
- Так можно подсластить, хе-хе-хе...
- Было бы с кем.
- А мы чем же не вышли в порядке?
- Пахнет у вас тут нехорошо, прямо воняет.
Мирон сейчас же настораживается, принимая на свой счет:
- Чем же нехорошо, Марья Александровна? Обыкновенно - человечиной.
- Мышами.
- А что ж такое мышь! Да от нее запах-то чище еще, как от человека. Мышь - зверь, а зверь чистоту свою сам понимает. Взять лошадь. Да многие господа даже любят, как запах дает конский навоз, только чтоб свежий, конечно. А ну-кась, возьми человечий!..
- Ну, вы уж нарассказываете.
- Вы, Марья Александровна, подождите минуточку,- говорит галантно, хрипя и кашляя, Антон Спиридоныч,- я вам сейчас за церковным вином пошлю, красное и приятное.
- И со святостью.
- Нет, благодарю, побегу.- И убегает по лестнице, шелестя юбками.
Антон Спиридоныч, хрипя и подымая дыханием огромный живот, глядит вслед говяжьими глазами.
- Аккуратненькая.
Мирон сердито прихлебывает с блюдца на пальцах.
- Воняет. Да, может, она, мышь, еще чище тебя. И корова те воняет, а как без коровы в хозяйстве?
Марфа сердито вытерла пот с лица.
- Сказал: корова!.. То корова, а то мышь. Что молоть-то!
- А по какому случаю разница? Только что энтой бог рога насадил. Так у многих коров рога спиливают. А то есть комолые, совсем без рогов от роду,- порода разная. Мышь, корова ли, все одно домашнее животное. Опять же и мышь разной породы. Есть мышь длинная на манер таксы, и по хребту черная полоса, а есть круглая мышь, а есть головастая. Есть земляная мышь, есть водяная, есть полевая, есть потолочная, которая по чердакам. А то кладовая мышь,- это особая статья. И до чего умная скотинка: яйца теперича таскать надо в нору. Ну, так катить - бьются. Так старая мышь облапит яйцо, ляжет на спину, а другие ухватют ее кто за шкуру, кто за хвост, кто за ноги, и тянут ее, стало быть, волоком к норе, а она лежит, и на пузе у ней яйцо. А то вот молоко из кувшинов пьют. Кувшин высокий да узкий, молоко глубоко, туда не влезешь, утонешь. Так мыши обсядут край, спустят хвосты, поболтают, поболтают в молоке-то, вытянут и обсосут хвосты и опять поболтают и опять оближут. Так и напьются: все молоко вылакают.
- Диковина!
- Тьфу, нечисть!.. Пущай только ко мне залезут, и вам всем тошно станет.
- А то есть поющая мышь. Так эта "матушку голубушку" до того ли выводит, за сердце берет, ей богу.
- Бреши больше.
- Да ей богу, я, что ли? Ученые открыли, так и называется "поющая мышь". Чисто андельским голоском.
- Не греши.
- Сядет это на задние лапки, сама столбиком, головку набок, и...
Мирон вытянул заросшую шею что есть силы, собрал углом над переносицей брови, набрав на лбу складки, округлил шершавый рот и диким голосом завопил, мотая головой:
Ма-а-ту-у-шка-а, го-олу-у-бу-уш-ка-а,
со-о-лны-шка-а ма-а-я-а-а...
Антон Спиридоныч недовольно засопел, затягиваясь папиросой:
- Этак-то ангелы на небеси поют? Сбежишь.
- Ну, до чего умилительно. Так и называется: поющая мышь, фараонова. Фараоны при себе их держат заместо хора.
- Это которые из босова батальона?
- Не, египетские цари, сказать - африканские.
- Что ж ты не заведешь?
- Дорогие, приступу нет. Одна поющая мышь, называемая фараонова, стоит пять тысяч рублей.
- Цена!
- Да чего вы рассказываете,- загремела Марфа,- мышь попадет в кадку, зараз святой водой надо кропить,- погань...
Мирон весь покраснел, надулся и закричал фистулой:
- А почему такое в алтарь кошек пускают? - И, приподнявшись и осмотрев всех, отчеканил: -Стало быть, мыши есть во святом месте. А вы говорите - погань.
- Мышь в церкви завсегда.
- Ну, то-то!
Антон Спиридоныч запыхтел и сердито заворочал животом.
- Об мышах - разговору другого нету... стало быть, к чаю закуска.
- Тьфу, прости господи,- плюнула Марфа.
И вдруг сделавшись совсем другою, проговорила, притихшая:
- Чтой-то Леши нету.
И подождав и прислушавшись, вздохнула и покликала:
- Дядя Федор, а, дядя Федор, иди, с нами чайку попьешь.
Из-за занавески:
- Ай?
- Иди, говорю, почаевничаешь е нами.
- Ну-к что ж.
Дядя Федор выходит, отвешивает поклон.
- Помогай вам господи, чтоб на пользу, на потребу.
- Садись, садись, вот сюды, вот хорошо. Ну, как, дядя Федор, шибко торгуете свечами? Небось на полсундука-то приданого набили?
Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: "все по-ладному..."
- Леши чтой-то нету...
- За ваше драгоценное,- говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.
Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.
- Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.
- Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..
Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.
Та конфузливо:
- Будя... ну, будя, Алексей Иваныч...
- Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?
- Кто-о ж это?! - изумленно блеснул белками Алексей Иваныч.- Али без меня?
- Ы-ы-ы... чтоб тебя! - возмущается Марфа и сердито сморкается.- Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.
- Трудно нашему брату при ихней сестре,- вздохнул животом Антон Спиридоныч,- Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть нечего. Покойного-то мужа, бывало, подымет за шиворот да и швырнет на постель. Он, как котенок, лежит на постели-то, дожидается. Герой женщина нашего времени.
- Ну, а то как же с вами, с кровопивцами...
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран,- самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
- Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был... сам об себе помышлял...
- Не то в босяки бы попал.
- А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я,- чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
- Вот, одно - убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
- У-у, цыганская образина...
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
- Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
- Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу... Честной компании...
- Доброго здоровья... Здравствуйте, Алексей Матвеич... Наше вам... - нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место.- Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
- Ну, как у вас? - прохрипел Антон Спиридоныч.
- Да что,- отозвался Алексей.
- Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: "Ну-к, что ж... все по-ладному..."
- А то,- заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное,- а-а, мол, так: тяп-ляп... не-ет... не-ет...- Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности,- ага... не в этом штука... безделица!..
- Ну, да, конечно, понимаем,- и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку,- за нас, за бездомных... Ну как же, понимаем...
- О, господи, господи!.. Да ведь...- да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.
И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:
- Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: "От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало". Д-да, потому закон, строгость.
Марфа Ивановна заплакала.
- Лешенька!..
Антон Спиридонович шумно выдохнул и, как бы снисходя и признавая законность материнского горя, подавляя кашель, прохрипел:
- Ему легко говорить: сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии...
- Мыша есть где разводить,- вставил Мирон.
Антон Спиридоныч не удержался, закашлялся, трясясь, весь огромный и красный.
Алексей, как ужаленный, заметался, беспокойный и не находя места.
- Да разве в этом штука?! А-а...
В двери, резко и странно выделяясь, колебалась перьями огромная шляпа, а у горла краснел красный шелковый бант.
- Здравствуйте, папаша. Здравствуйте, Алексей Матвеич.
Она подала руку, а остальным кивнула головой, и перья на шляпе затанцевали.
Никто не подвинулся, не глянул. Дядя Федор сказал:
- Ну-ну, садись, чайку попьешь; я напился... ничего...
Он налил, не всполаскивая, глиняную кружку.
У девушки раздувались красиво вырезанные ноздри, из-под тонких бровей блестели глаза, а на худеньком личике - крикливый румянец.
- Обожатель подвез,- сказала она, нагло оглядывая всех, лишь пропустив Алексея,- до страсти люблю на автомобиле, на извозчиков глядеть не могу.
На ней было расшитое пальто, которое она не снимала, а на голове колебалась перьями шляпа...
Поискала глазами сахар, но у дяди Федора не было, а из тех никто не предложил, и стала пить, будто не замечая.
Марфа Ивановна громко прикусывала сахар.
Девушка, так же делая наглые глаза,- начхать, дескать, мне на вас на всех,- и щеголяя развязностью, сказала:
- Ну, как, Мирон Васильич, поживают ваши мыши?
- Мышь тебя не касается,- сказал Мирон, схлебывая с блюдца, и, склонив голову, налил из пузатой чашки,- мышь себя блюдет, не то что...
- Вешал бы таких, будь моя власть!..- сказал Антон Спиридоныч, ни к кому не обращаясь, но все молчаливо поняли, к кому это относится.
Алексея точно укололо. Он опять заметался, беспокойно бегая глазами, смахивая жидкие усы, дергая плечом.
- Не в том дело... Эка невидаль - тюрьма!.. Да в одиночке наш брат отдохнет, по крайности, а то нет? Да хоть вздернут... Ну что!.. Намаешься, ну, устал, край... прямо ложись, помирай, задохся, все на тебя... Невидаль!..
- Господи, Лешенька, перекрестись!..
- Не в том дело, говорю... Наш брат из десяти девять тюрьмы понюхал, не страшно... А вот...
Он уставился на них глазами, побледнел и зашептал:
- В этом месяце... товарищ у меня, просто друг... одна чашка, одна ложка... сны одни видим... вдруг сказывают: продает. Вскочил я: "Архип?!" - "Продает",- говорят. "Это - Архип?!" - "Продает..." Ухватил я ножичек, с размаху в ладонь себе... наскрозь... кончик вышел..- он показал заструпившуюся с обеих сторон рану,- вот! "Когда кровь не пойдет из меня, тогда поверю... режьте мясо с костей..." А они: "Ты, говорят, не прыгай, не меньше тебя друг нам, ты смотри на факты жизни. Первое, как соберемся, где он побывает,- аресты на другой день уж непременно. Сходку назначим, ежели он знает, полиция непременно накроет. Он тебе друг, это, говорят, понимаем, и нам товарищ, а дело впереди всего. Он тебе друг, а страдают тысячи народу. Ты за него, говорят, мясо с себя режешь, а за дело, говорят, и всю шкуру приходится снять".- "Не поверю, говорю,- доказательства!" - "Изволь, говорят, с этого бы и начинал". Стали следить. Глядим, под вечер городовик к нему. Товарищ один прокрался,- городовик, прямо в комнату к Архипу... часа три у него пробыл, потом ушел... Эх, т-ты-ы!..
Алексей завертелся, оскалив зубы, точно ему прихлопнули палец дверьми.
- Что? - говорят. Ну, давайте, говорят, проверим окончательно. Назначили сходку у Архипа в десять вечера. А в девять,- к нему никто не пошел, а расставили посты на улице и стали караулить,- а в девять к нему в квартиру прошел пристав и два околотка, а на улице у ворот городовика поставили. Ну, ясно?
Он измученно оглядел всех.
Девушка сидела с обвисшими перьями, с горестно опущенными углами рта, с иссиня-помертвевшими, резко очерченными на бледном лице румянами, смотрела на Алексея глазами побитой собаки и все потирала маленькие в кольцах руки, как будто ей было холодно.
- Ну, что, говорят, что?.. А-ха-ха-ха!..
Алексей засмеялся и забегал глазами. Весь ссутулился и опять зашептал:
- Мне его... то есть Архипа... досталось... Узелки тянули... Пойдем, говорю... ночью, часов двенадцать было... пойдем, говорю, пойдем... Удивился: ночью!.. Ну-к что ж, говорю, голова болит. Пошли. Улицы, как мертвые. Фонари дымятся... кое-где... глаза протираю - дымятся... Веду его, господи, веду его, друга своего. Долго шли, на кладбище пришли. Черно, памятники маячат. Сели на плиту. Он говорит: "Чудной ты нынче". А я... засмеялся. Сам не знаю, чего засмеялся. Пощупал браунинг в кармане да говорю: "Давай, выпьем,- две сотки у меня в кармане". Пусть, думаю, в последний раз, а сам стал считать до пятидесяти: думаю, досчитаю до пятидесяти и... чтоб не мучился... А он говорит: "Не хочу, завтра рано вставать".- "Чего так?" - "На квартиру, говорит, новую перехожу..." - "Почему такое? (а у меня в голове: двадцать три... двадцать пять... двадцать семь...)".- "Да, говорит, не нравится хозяйка, надоело, с полицией больно дружбу водит..." - "Ну, двадцать девять... тридцать..." - "На прошлой неделе именинница была, так пьянствовали до утра: пристав, два околотка".- Я ухватил за руку. "Как звать?" - "Да Марья же, двадцать второго июля".- "Это когда сходку назначили?" - "Ну-ну, самое. Хорошо, что не пришли. Мне-то послать некого, а сбегать - кто-нибудь придет".- "А зачем городовик у ворот?" - "Да для посылок же, за вином в магазины все с заднего хода ходил; а Марья Васильевна ему водки все с заднего хода выносила".- "А который к тебе все городовик приходил?" - "Когда?" - "Да недели с три назад".- "Да Прошка же, брат!.." Ах, ты!.. Знаю же, Прошка же, двоюродный брат его... на нелегальном. Бывало, придет, все городовиком одевался - безопасней; какой околоток и спросит,- а он: "С поручением, дескать, секретным, туда-то",- ну, и ладно. Задал еще вопросов,- все просто объясняется... Упал я, целую ему коленки... Испужался он, поднял, повел, думал,- с ума я сошел.
Алексей поворачивал ко всем длинную шею и не то смеялся, не то судорожно икал:
- Чтожж этто... что