стил его до блеска, потом вылез и стал мыть у берега свое пропотелое белье.
- Вы чего же? Тоже бы побанили. Морская соль замечательно отъедает.
- Нет - блохи. Вы поскорей только.
По горячему гравию бесчисленно прыгают блохи и начинают отчаянно кусать.
- Блох - сила, тут их - сила, кажный же отряхается. Я зараз.
Он разостлал выстиранное белье по камням, и под солнцем оно на глазах стало сохнуть. Такие же растянутые рубашки и сподники пятнами белели по всему берегу.
Вечером в кофейне в задней половине мы устроились на ночлег. В большой низкой - окна над самой землей - комнате, грязной, закоптелой, с густой черной паутиной по углам, стояло штук десять кроватей с сомнительной чистоты подушками и одеялами. Каждому кровать на ночь отдавалась за тридцать копеек.
Нам отвели рядом маленькую комнатку с двумя такими же кроватями.
В растворенное низенькое окно виднелся обширный, заросший мелкой травой и залитый помоями двор. Он так же был пахуч, как все дворы здесь. Только громадно раскинувшиеся ветви, похожие каждая на отдельное наклонившееся дерево грецкий орех, насчитывающий не меньше тысячелетия, разом придавали этому загаженному месту особенно значительный характер.
Детишки хозяина, оборванные, с тонкими, красивыми бледными личиками, копались в грязи.
Ночью большая комната вся наполнилась. Греки, турки, грузины, торговцы фруктами, лесом, комиссионеры приходили молча, сонно, апатично, так же, как играли в кости, полураздевшись, молча ложились и засыпали. Комната вся была заполнена людьми, и стояло лишь сонное дыхание.
А ведь была у них своя жизнь, интересы, заботы и страсти - только вне нашего глаза.
Я осторожно застлал кровать газетными листами и лег.
Рыжие усы уселись по-турецки на своей кровати, смутно белея в одном белье.
Полоса лунного света, ломаясь на подоконнике, ложилась на пол. Осеняя своею тенью голубоватый двор, чернел в окне, как патриарх, гигантский орех. Теперь, когда все стихло, слышно - мерно и спокойно дышит ночное море.
Не хотелось спать. Я оперся головой о локоть и спросил:
- Вы давно здесь?
- Как вам сказать, чтоб не соврать - пятый год... да, пятый год с Петра и Павла пойдет.
- Много тут русских?
- Сделайте милость, зараз хочь карабь грузи. Нно и пьет народ, громогласно пьет! Все до ниточки. Слов нет, зарабатывают хорошо, неча гневить, нно к осени - головокруженье, и больше никаких. А по субботам, по воскресеньям гляньте - мертвые тела.
- Почему так?
- Да вот возьмите вашего покорного слугу. Видали, котелок? Это - для начала. Вы не смотрите на опорки. "Федор Гаврилов, на дачу нужен человек".- "Есть". Зараз же этот самый грек - теперь он мне на три семишника не поверит папирос - этот самый грек оденет меня с ног до головы: пиджак, брюки, сапоги,- через две недели я с ним до копеечки расплачусь. Как же вы думаете? Ведь господа на даче разные: тому самовар, тому почисть, тому в лавочку сбегай; иной два рубля сунет, иной пятишницу, а какой и красненькую. Вот вам господом богом клянусь, у меня к концу сезона возле двухсот рублей будет! И все знают, и все верют, до копеечки со всеми расплачиваюсь. Как только объявили - Федору место: забирай безотказно, хоть на воз клади. Эх, жалко, не курите, папиросы у меня вышли. Ну, да ничего, позаимствуюсь у вас газеткой, собачью ножку скручу - махорочки у меня трошки осталось. Да вы не беспокойтесь, в окно буду выпущать.
В окно в голубоватой полосе уплывает облачками дымок. Федор Гаврилов белеет на корточках, подставляя лунному свету рыжие усы.
- А семья ваша где?
Федор Гаврилов долго молчит, и голубоватые облачка тают в окне.
- Это вы понимаете, что я - босяк. Ан нет, не за то потянули.
Он поднялся, постоял и сел на кровать.
- Босяк, это который навсегда потерялся, и уж шабаш! А я - полосой. Вот видали, нонче хоть бы рюмочку от вас предложил себе. А отчего же, от хорошего человека можно. А я ни-ни. До конца сезона рот сухой, аж потрескается. И не то что там удерживаюсь, а просто без надобности, никакого влечения. А вот сезон кончится, все разъедутся, рассчитаюсь, честно-благородно расплачусь, нно... ффью!!
Где-то далеко-далеко на море гудел пароход слабо, едва проступая, как во сне. Море теперь залито луной.
- Семья у меня есть, как же, помилуйте,- жена, четверо ребят - два сына, две дочки. Все честь честью. Одному сыну девятнадцатый год, женить пора, дочки на возрасте, приданое готовить надо, только...
В комнате постояло молчание, и в окне чернело в странном соответствии с этим молчанием вековое дерево.
- ...Только я их не видал пятнадцать годов.
Стало как-то по-иному, хотя по-прежнему комната была залита лунным светом.
- Рассказать вам, так даже чудно, как оно все вышло. В деревне жил, в Рязанской губернии, у отца один был, на службу не взяли, женился, дети пошли. Да оно бы ничего, да сами знаете, какое у нас хозяйство, земли-то на полосе - с сохой не обернешься. Да. Бились, бились: неурожай, лошадь пала, корову за недоимки свели - мочи нету. Известно, собака бежит не от калача, а от бича: обсоветовались с женой, положили на том - ехать мне в столицу. И убивалась, помню, тогда женка, молодая, жалко меня; вышли за околицу, не оторву ее никак. "Знаю, говорит, не увижу тебя больше, как на смерть, провожаю".- "Что ты, говорю, дурочка!.." А сам сколько разов от телеги к ней ворочался... Да, а вышло по ее.
В столице, верите ли, неделю голова у меня разламывалась от этого самого шума: да едут, да снуют, да идут, как суслики из нор, а по вечерам огни, да магазины, да электричество,- ну, мочи моей нету. Известно - оболтус, деревенщина, неотесанность. Пока образование городское получил, семь шкур с меня слезло. Два месяца без дела сидел, у дяди в сторожке приютился - в дворниках он служил. Под конец дядя стал гнать. Да, вспомнишь, и то тяжело...
Хорошо. Выпало-таки место: в больнице, на своих харчах, пятнадцать рублей в месяц. Рад я был,- несть числа. Цельный месяц не жрал ничего, аж качаться стал, зато почти все жалованье в деревню послал. Работы было много: утром встать, дров натаскать, коридоры, лестницы прибрать, ванны вымыть, приготовить - которые фершала и доктор дежурят - платье, сапоги вычистить, а днем туда пошлют, сюда пошлют, и все бегом, все скорей. И все пользуются, видят - деревенщина, ну, каждый и норовит свою работу на меня спихнуть, а я не смею, да к вечеру на ногах не стою.
А тут еще что! Назначили меня в анатомический покой. Нанесут покойников, а фершала да доктор режут, когда студенты приходили. Спервоначалу страшно было смотреть: свежуют как баранов у нас в деревне: череп распилят, мозги вывалят, грудь надрежут, легкие выпятятся горой, из пуза кишки все вытекут - чистое надругательство. Конечно, тогда был деревенский остолоп, не понимал, что это все по научным обстоятельствам; и как это господь, думаю, допускает человека по образу своему и вроде как резникам. Уйдут, мне же исправлять приходится: все вложишь на место, череп приладишь, как был, напялишь кожу, зашьешь да как глянешь на него, оторопь берет,- что из человека сделали! Принесешь гроб, запихаешь его туда.
Но хуже всего, ночевать надо было с ними, сторожить. Ежели надо отдать человека на муку - так из деревни в анатомический покой. Придешь вечером, в окнах ночь, ко гробу прилеплена свечка восковая, горит, аналойчик стоит в углу под образом, тоже свечечка теплится. Сяду я в другом углу, прижмусь, глаз с него не спускаю. А он - изуродованный, рот на сторону, свечки-то моргают, и он моргает, шевелится, когда и засмеется,- рот-то неплотно. А не смотреть на него - еще страшней: дышит что-то сзади, по углам тень шевелится, сзади трогает; станешь на него смотреть - лежит. А ведь иной раз их два, три лежит. Помню, раз татарин донимал: лежит, бритый, уши растопырил и смеется. Так, покуда светать начнет, и глаз не сомкнешь.
Вылезешь зеле-оный, а работы по горло, опять не присядешь. Исхудал, шкелет-шкелетом. Думал - и не выйду живой оттуда. А надо мной смеются: дураку бог счастье посылает, а он морду воротит. Спрашиваю: "Какое счастье?" Объяснили мне, ну, я все не смел. Стал приглядываться; вижу - в городе правило: как дурак, все на нем ездят. Эге, думаю. А, между прочим, стал привыкать. Перво-наперво выучился спать с мертвяками,- они лежат, свечки мигают, а я себе храплю на всю покойницкую. А как приобвык, посмелел и образовался маленько, стал и доходы извлекать.
- Какие доходы?
- А как же. В покойницкую-то приходят родственники, больше деревенщина неотесанная, плачут, на коленях стоят возле него, молятся, то свечечку поправят, то ручки сложат получше крестом и спрашивают: "Родимый мой, а потрошить будут?" - "Ну, как же, говорю, обязательно!" Они ко мне прямо цепляются: "Нельзя ли не потрошить?" - "Это, говорю, денег стоит". - "Сколько?" Я погляжу в потолок, поморгаю. "А так, говорю, доктору главному пятьдесят копеек; помощнику - тридцать; фершалу - пятнадцать; ну, мне за труды пятачок".- "Родимый наш, да нельзя ли подешевле?" - "Что ж, говорю, с док-тором торговаться? Он прогонит и без всяких начнет потрошить, а по мне все равно, как хотите". Ну, помнутся, помнутся, полезут, достанут целковый, отдадут мне. Приходят к похоронам, плачут, хотят проститься с покойничком, а я их придержу в дверях и шепчу: "Доктора определили - страшенно заразная болезнь у него была; сиделка, которая глядела за ним, свалилась - тоже при смерти этой самой болезнью; по мне, как хотите, ну, только об вас беспокоюсь".
Ну, поплачут, поплачут около дверей и уйдут. А кабы глянули,- морда-то у него вся шитая, хоть я и стараюсь в таких случаях аккуратно зашивать, а все же видать. Ну, вот стал зарабатывать совсем хорошо, в деревню шлю аккуратно каждый месяц; там поправляются, письма пишут, весело на душе. Ну, думаю, зиму отмаячусь, на весну домой. Будет мне бесстыдничать тут. Да. И вот случилась тут оказия. Завалился как-то с вечера, намаялся за день, сразу захрапел,- так в углу у меня постеля, а на столе мертвяк лежит,- тем более в покойницкой холодно без отопления, завернулся с головой, сплю без задних ног.
Вдруг слышу - турсучит меня кто-то, а никак не проснусь, да как вскочу: думал - покойник, гляжу - вся комната в огне. Нянька, сиделка больничная, таскает меня за волосья: "Ах, ты, такой-сякой, покойника спалил!" Вскочил я, как ополоумелый,- пылает гроб, стружки под покойником горят, волосья на нем трещат. Кинулся тушить, все руки попалил, затушили с нянькой. Смрад. Свечка отклеилась да упала на покойника, а нянька во дворе за чем-то как раз пробегала, увидала,- в окне полыхает, и прибежала будить меня. Глянул я на мертвяка. Мать ты моя, пресвятая богородица! Страшно глядеть: морда полопанная, швы - он уже потрошенный был - разъехались, зубы оскалил, глаза вытекли, волосы обгорели. Что тут делать? Кое-как, кое-как, целую ночь возился, привел в порядок. Спасибо, родных не было, поскорей крышкой накрыл, похоронили.
Да. Сдыхал беду, другая пожалуйте! Через два дня приходит нянька, говорит: "Давай трешну!" - "За что?" - "А за то: от каторги тебя ослобоняю - сейчас донесу, что ты упокойника сжег. За это каторга и даже до восьми годов". Обомлел я. Туда, сюда,- и слушать не хочет. Вынул, отдал. Что же бы вы думали? Через неделю бежит - давай пятерку. И зачала сосать, и зачала сосать, все жалованье вытягивала. Куда - в деревню забыл и посылать. Хожу, как в тумане.
Ну, сказано, пришла беда, отворяй ворота. Ночью прикорнул в своем углу, так взгрустнулось, по семье сердце болит, не сплю, часов двенадцать; в окнах черно, восковые свечки мигают, на столе два мертвяка лежат. Скрипнула дверь - глядь, нянька. Заныло сердце - опять за деньгами пришла.
Нет, ничего. Кулек принесла, достает из него бутылку водки, селедку, колбасы, хлеба. Что такое?! "Именинница, говорит, я". Ну, выпили по одной, по другой, по третьей, захмелел я. Гляжу, она... это ко мне. "Не-ет, говорю, угодница, я - человек женатый, этим не балуюсь". А мо-орда у ней!.. А она... чисто осатанела баба. "Я, говорит, тебя от каторги сохранила, теперь бы гулял с тузом по Владимирке. Может, через тебя, говорит, мне самой в тюрьме сидеть за покрытие..." Ну, что тут поделаешь! Тут же мертвяки, совесть не налегает, да и жену помню - да куды-ы! ей и в рот не въедешь.
Да. А уж к свету, уходить ей, она и говорит: "Ну, давай полтора целковых".- "Да за что?" - "А вот, говорит, закуска да водка... Мне, говорит, не из чего тебе брюхо набивать..." Отдал.
И пошло с тех пор. Вспомнить, так рвать хочется. Что вы думаете,- сбежал, просто сказать, сбежал от нее, от змеи. Долго шатался без места, проел с себя все. Про деревню забыл и думать. После уж я узнал, деревенская остолопина, узнал - ничего бы мне и не было: нарочно, что ли, спалил? Кабы в те поры встретил суку, убил бы.
Спустил с себя все, до босяка дошел, под церквами стрелять приходилось, всего хлебнул. Наконец выпало место опять по покойницкому делу - тужилой в похоронное бюро. Напялили на меня цилиндр, черную хламиду надели. Либо под уздцы лошадь ведешь, неизвестно зачем,- она и без тебя идет, либо фонарь со свечой несешь - днем-то и так светло, а то просто шагаешь, и товарищи шагают, тя-а-а-немся через весь город. Гляжу я: идут, едут кругом, у всех дело, спешат, а мы, как остолопы. Да как глянешь под цилиндры, рожи-то ци-ли-индоовые! Самый народ отборный - пьяницы, деревенщина, морды-то, что топором выделаны. Ах, нос вам оттяпай! И всего получаешь по четвертаку с жмурика. Бюро большое, нас человек двадцать пять. А что на четвертак сделаешь? Надо прохарчиться, надо одеться, обуться. А там из деревни пишут, с голоду помирают, я уж сколько времени им ни копейки не шлю и письма перестал писать: что ж, голые письма: - им есть нечего. Писали они, писали, да и бросили. А мы все ходим около черных дрог в цилиндрах; идем, не поворачиваем головы и одними губами такой матерщиной друг друга загибаем - у жмурика судороги в коленках. Тот тому не додал, тот у того очередь отбил. Публика подойдет,- мы замолчим, отойдет - а мы опять под цилиндрами, да с азартом. Там впереди попы, певчие, сзади плачут, убиваются: у них - свое, у нас - свое. Главное, из-за очереди всегда склока шла - от кажного жмурика по четвертаку, вот кажному и хочется попасть. Газету научились читать - первую страницу, где богатенькие помирают. Все, бывало, сидим и мусолим, пальцами и протрем строчку. И все знаем: в какое время больше умирает народу, и где по каким домам лежат больные.
Пробился я так два года, ушел - мочи нету, впроголодь, а получишь гроши и с горя пропьешь. Ушел и опять долго без места шаландался. Тянуло в деревню, да что явлюсь в таком виде - голый и босый и простоволосый, лишний рот.
И стал ждать места, стал ждать, вот-вот собьюсь, сколочусь суммой, уеду в деревню,- будь он трижды проклят, город; запрягусь в работу без отдыху, только бы с семьей. А... вот видите - пятнадцатый год. И не заметил, как оно вышло: шаг за шагом, день за днем, час за часом, а их уж нет, пятнадцатый год...
Замолчал. В окне черный распростертый орех. На противоположной стороне потемневшего двора золотилась верхушка стены - месяц стал заваливаться к морю, в комнате не было лунного света.
- Писал, никакого ответа - разбрелись ли, померли ли, не знаю. Получил весточку: вся деревня сгорела, одни пеньки обгорелые остались. Собирался поехать, да разве от себя зависишь,- кидает тебя из города в город, с места на место, только чтоб не околеть с голоду. Вот тут четвертый год. И осталось мне от них памяти всего...- он торопливо полез в карман брюк, перекинутых через кровать, достал какую-то пачку замусоленных конвертов с протертыми углами,- ...только всего и осталось, - проговорил он, протягивая мне.
- Что это, их письма?
- Нет, это мои, я их писал, да так и не отослал. На-те!
Я взял. Вынул одно замасленное, протертое вдоль строчек, видно - много раз читанное, и прочитал:
"Милые мои, родные мои, бесценные мои!.."
Собеседник лег на кровать, отвернулся и близко-близко придвинулся лицом к стене.
Темно стало, видно месяц совсем завалился в море. И смутно слышно - дышит море, дышит мерно, бессонно.
Я крепко уснул.
А на другой день снова ликующее солнце, ослепительно белое шоссе, звенящие цикады, голубые и фиолетовые горы, сквозные золотящиеся пятна, и сквозь ветви и сквозь зелень нескончаемая синева моря.
Было не то что весело, но шумно.
Четверо сидели вокруг белевшего скатертью круглого стола, и всех спокойно и ровно освещала висячая лампа, а пятая присоседилась на диване, откинувшись в уголок, и лицо ее было в тени. Бунтовал самовар. Матово глядели промерзшие окна. На столе - нарезанная колбаса, сыр, дешевая пастила, бутылки с пивом.
Пропели, безбожно перевирая украинские слова: "Як умру, то поховайте...", "Во саду ли, в огороде...", "На севере диком...". Заспорили о значении воздухоплавания в переустройстве социальной жизни. Стали пить чай, и разговор, путаясь в смехе и шутках, прыгал с предмета на предмет, как веселый заяц.
Серые тужурки обоих студентов почти сливались с иссиня-сероватым, слоисто плававшим дымом. Проступали только косматые головы, веселые молодые глаза да безусые лица.
Хозяйка - с тем хорошеньким личиком, из-за которого берут продавщицами в будочки минеральных вод; она кончила гимназию и служила манекенщицей в огромном модном магазине,- по всякому поводу и без всякого повода заразительно хохотала, как будто говоря: "Ну да, я знаю, это вы все для меня. Я привыкла. На меня ведь все смотрят",- и шаловливо-небрежно наливала чай.
- Ну, вот вам стакан, шалун.
- Хорош шалун, у которого скоро будут усы и который уж три раза успел провалиться по анатомии.
Другой закрыл глаза, поднял слепое лицо к потолку и монотонно-упорным, дьячковским голосом заговорил, видимо, намереваясь не скоро остановиться:
- Musculus extensor carpi ulnaris расположен около заднего гребня локтевой кости. Веретенообразное мышечное брюшко его начинается от покрывающей мускул фасции, а ниже - от диафиза...
Хозяйка заткнула хорошенькими пальчиками ушки и замотала кудряво-пышной головкой, визжа, как маленький розовенький поросенок.
Товарищ заложил в рот говорившего отрезанную от колбасы горбушку с кончиком просаленной веревочки.
- Вася, затормози.
Опустив тонкое задумчивое лицо над стаканом, курсистка в полосатенькой кофточке тихонько мешала ложечкой.
- Теперь в Ницце цветут розы.
Ее голос прозвучал точно издали.
- А вы были там?
- Нет.
Все засмеялись.
Акушерка сидела в сторонке, в тени высохшего, серого от пыли, пандануса, положив руки на локотники дивана и голову на руки, посмотрела на компанию, проговорила:
- Чего же вы смеетесь? У нас вон окна белые, как замороженные, мертвые рыбьи глаза, и на улице дыхание стынет, а там солнце и тепло.
Она не была красива, но молода, и, когда улыбалась, все лицо освещалось тонко и умно, и было видно, какие у нее чудесные карие затененные глаза.
Студент нежно держал пальцами за веревочку и сосредоточенно выгрызал из колбасной горбушки нутро.
- Ирина Николаевна известная мечтательница.
Ирина Николаевна нервно передернулась.
- Вовсе не то... Каждому ведь хочется яркого... ну, яркой жизни... да, всем...
Студент запел козлиным голосом:
Костю-ум мой при-ли-ичен и шля-апа с пером.
- Ирину Николаевну обуревает романтизм. Она ждет, явится рыцарь со шляпой, в которую будет воткнуто страусовое перо.
- Ах, никого я не жду... Будет глупости...
- А по теперешним временам, увы, вывелись перья и береты... Хорошо еще, если сюртук не заложен в ломбарде, а то в пиджачках-с...
- И души такие же пиджачные,- поддержал товарищ, вытирая губы и руки от сала.
- Не понимаю, что тут смешного. Жизнь такая серая, монотонная... Идешь по улице, все одинаковы, как копеечные монеты, и все одинаково. И каждый день похож один на другой. И так хочется вырваться из этой одинаковости, серости... Присматриваешься к каждому дому: вот тут, должно быть, что-то особенное, какая-то особенная, яркая, непохожая жизнь, а входишь...
Студент сделал калмыцкие глазки.
- ...с инструментами - и приходится извлекать так прозаически нового человечка на свет...
Ирина Николаевна вскочила: лицо покрылось пятнами, в голосе задрожали слезы.
- Ну да, конечно... Вы, как все... надеваться... слово "акушерка" - это неприлично... это с улыбочкой произносится.
И вдруг засмеялась зло, с истерической ноткой.
- Грязная работа, а сама мечтает о яркой жизни... ха-ха-ха!..
Она торопливо подошла к окну, глядя на улицу сквозь ничего не пропускающее замороженное окно, боясь, что разрыдается.
Все поднялись.
- Рина, ну что ты...
- Он вовсе не хотел тебя обидеть...
- Ну, стоит ли обращать внимание?..
- Ирина Николаевна, голубушка... Да я вовсе... вы меня простите... у меня и в уме не было... Я всякий труд... ведь это только идиот бы мог так... Я, ей-богу...- Студент отчаянно прижимал одну руку к груди, а другой ерошил волосы.
Товарищ пришел к нему на помощь.
- Вася не только по анатомии проваливается. Ты поешь еще колбасы - вот горбушка.
И опять все засмеялись.
Ирина Николаевна повернула ко всем смеющееся лицо, которое говорило, что она не сердится, что ей самой неловко за свою вспышку, и торопливо моргала длинными черными ресницами, незаметно сгоняя навернувшиеся слезы.
- Фу ты... да нет, я не сержусь... Только, право, знаете, иногда думаешь... Смотришь, большой огромный дом, такой значительный, и непременно представляется и жизнь там особенная, значительная, а войдешь,- все то же самое: папаша, мамаша, детишки, прислуга, рога наставляют, в карты играют, ссорятся, все то же монотонное, серое. Уф, я устала от этого...
Был час ночи, когда Ирина Николаевна воротилась домой. Торопливо разделась и натянула одеяло до подбородка, приятно отдаваясь после студеной улицы охватывающему теплу прогревающейся постели.
Она не хотела дать себе сразу заснуть,- хотелось о чем-то помечтать, в чем-то разобраться,- и от времени до времени подымала липко опускавшиеся веки.
"Да, так о чем это я?.. Ну да, ну да, и личной жизни, и личной жизни хочется... Что же тут смешного или стыдного?.."
В ответ бесконечно монотонно и утомительно тянулись дома и все, как один, с бесчисленным множеством чернеющих окон. Об этом что-то говорил студент, только она не могла разобрать.
Один дом - он был коричневый - стал пухнуть, раздаваться, вырос и заслонил все остальное.
"Да ведь так не бывает?.." - подумала она.
Матрена, такая же сонная, медлительная, невозмутимая, как всегда, толкая, отворяла коричневый дом, но, странно, отворяла не дверь, а весь фасад.
"Да ведь так не бывает..." - не то подумала, не то сказала Ирина Николаевна.
"Стало, бывает",- сердито огрызнулась Матрена; и это было убедительно. И, толкнув, отворила всю стену с окнами, водосточными трубами, парадным подъездом, с толстым швейцаром, а там оказался сконфуженный студент Вася,- на голове у него была лысина, а на лысине торчало страусовое перо.
- Ну, господи, да что это такое!.. Стой тут над ними... ведь дожидаются...
Ирина Николаевна на секунду открыла глаза, и они поймали беглым впечатлением грузные груди и голые толстые руки стоявшей над ней Матрены. Оплывающий огарок капал на постель стеарином, и бегло-трепетные тени шевелили сонное, лоснящееся лицо прислуги.
Ирина Николаевна, точно защищаясь, быстро закрыла глаза, но сейчас же села на постели.
- Хорошо.
На стене пробило два.
- Кто там?
- Какой-то одноглазый приехал.
- Скажи, сейчас.
Через полчаса, одетая, освеженная холодной водой, с знакомым настроением чего-то длительного и неизбежного, с сумкой с медикаментами в руках, Ирина Николаевна вышла в прихожую.
Со стула поднялся дожидавшийся человек.
"Странно",- подумала Ирина Николаевна, мельком глянув на него, и опять бегло глянула.
Он стоял устало и покорно, в чудном длинном балахоне и в башлыке. Левый глаз белел слепым бельмом, полуприкрытый большим, наплывшим сверху шрамом.
При неверно скользящих тенях колеблющегося огарка Ирине Николаевне показалось - он смеется.
Она еще раз глянула,- он не смеялся. Живой глаз глядел устало, даже грустно, но смеющиеся складки на лице, стянутые морозом около губ, лежали неподвижно, как у человека, насильственно привыкшего к постоянному смеху.
- Вы от кого?
Он молчал.
Не раздумывая, она пошла вперед, он за нею.
Они спустились и вышли, и пустынная улица охватила их густым синим холодом, в котором медленно, больно дышалось, бело-скрипучим снегом и линией уходящих сонных домов и линией уходящих ночных огней.
Запряженная небольшая лошадь, сгорбившись, неподвижно белела заиндевелым задом. Ирина Николаевна с удивлением широко раскрыла глаза: перед ней были не сани, а низкий, над самым снегом, неуклюжий ящик на полозьях.
"Странно!.." - И она удивилась, что ей приходится сегодня так часто удивляться. Нужно было садиться.
Человек в балахоне, все с тем же неподвижно смеющимся серьезным лицом и усталым глазом, сел впереди, под самыми задними ногами лошади, и тронул вожжи.
Полозья заскрипели, снег стал мелькать назад, морозно искрясь, и стали отходить один за другим фонари, провожая едущих уродливо вытягивающимися от каждого синими тенями.
Ирина Николаевна надела сумочку на руку и засунула руки в рукава, стараясь подбирать ноги, которые все волочились по снегу.
Впереди - бессонная ночь, усталость, вид бессмысленных страданий, животные крики, так непохожие на человеческий голос... И, как бы вознаграждая себя за все предстоящее, она старалась вызвать и отдаться настроению и мечтам красивого яркого, малознакомого.
Ницца, розы, голубое море, солнце блещет...
Он подойдет, он, молодой, с тихими, проникающими глазами. Она не знает, что он скажет, но это - музыка, и она к ней прислушивается. И нет домов, нет бесконечно убегающей цепочки огней; не скрипит снег, не кусает лицо мороз. Тянется длительная, тихо баюкающая, далекая, молчаливая песня без слов, песня, которую не слышишь, но чувствуешь. И она улыбается, улыбается неслушающимися губами, которые стянул мороз.
И в это странное состояние полубодрствования, полугрез впивается незримо навязчивым впечатлением белый, затянутый глаз из-под наплывшего на него шрама.
"Кто он такой и куда он меня везет? Отчего он молчит?.. Разве не бывало случаев?"
Она смотрит. Перед нею все та же, сопровождаемая поскрипыванием снега, неподвижная спина, все те же уходящие дома, те же провожающие уродливо вытягивающимися тенями фонари,- и не хочется вытаскивать согревшихся рук из рукавов, менять положение, и тает, колеблясь, морозное облачко дыхания у рта.
Она перестает думать о белом глазе, о неподвижной спине молчащего человека. И опять, вслушиваясь, отдается молчаливой, беззвучной песне о красоте, о счастье, об ином мире, который - вне этих домов, вне этих улиц, вне пошлых своей обыденностью человеческих отношений.
И вдруг, как тонкий звук лопнувшей струны, погас мир капризных красок и грез.
Она подымает глаза. Стоят на перекрестке. Лошадь, странно нагнув голову и внимательно глядя вниз, пять раз с размеренными промежутками - и в этом чувствуется преднамеренность - бьет копытом в землю, высоко подымая правую ногу.
И опять трусит рысцой; уходят дома, мелькает бело-скрипучий снег, и неподвижна спина возницы.
Ирина Николаевна поглубже засовывает руки, но уже не может вернуть спугнутого настроения,- песня оборвалась.
С обычным впечатлением зимней ночной улицы и езды мешается, всплывая, не то тревога, не то необъяснимое ожидание, не то смутность воспоминания. И она хочет вспомнить и вынуть беспокоящую занозу.
"Белый глаз?"
Долго мелькают дома, сплошь вросшие друг в друга, потом снова разрываются уходящими в разные стороны огнями перекрестка. И по мере того как приближаются к перекрестку, вырастает неосознанная тревога.
Остановились.
Лошадь опять странно нагибает голову и мерно бьет в землю пять раз, но уже левой ногой. Спина кучера неподвижна, он не шевелится. Лошадь без понукания снова трусит рысцой.
Острым холодком пробегает по затылку мелкая дрожь. Ирина Николаевна на секунду затаивает дыхание, глядит широкими глазами в неподвижную спину возницы.
Белый глаз, смеющиеся застывшие складки устало-серьезного лица, неподвижность и молчание этого человека, и пустынность улиц, и одинокие фонари - все ткется вокруг Ирины Николаевны в паутину чего-то особенного, имеющего свой затаенный смысл.
Как будто в первый раз она увидела - по бокам тянутся назад громадные немые, с бесчисленно и неподвижно чернеющими окнами, дома, в одно и то же время скованные сном и полные молчаливого бодрствования, иного бодрствования, чем днем. С назойливым беспокойством она стала вспоминать такое же впечатление бесконечно угрюмых домов с немо чернеющими окнами и вспомнила: это во сне, когда ее будила Матрена.
Пришла мысль откуда-то со стороны, что есть что-то страшное в жизни людей. Не в жизни отдельного человека - она такая же серая, обыкновенная и простая,- а в жизни всех людей вместе, как есть что-то страшное в этих бесчисленно и немо чернеющих окнах, сколько бы ни ехать, хотя каждое из них такое ничтожное и простое.
"Ах, боже мой, да ведь ничего особенного!.." Но доводы ее, спокойные и ясные, шли мимо настороженно притаившегося ожидания. Было что-то, что она не умела отвергнуть.
Долго мелькали дома, сплошь вросшие друг в друга, потом снова разорвались уходящими в разные стороны огнями перекрестка.
Лошадь остановилась, медленно повернула голову, внимательно глянула из-за дуги на Ирину Николаевну и... четыре раза добродушно поклонилась ей.
- Ай!..
Тонкий, заячий крик мечется, застывая в густо синеющем морозе, залившем улицу по самые крыши. Сверху плавают большие крупно дрожащие звезды.
- Ай-яй-яй!.. Не могу, не могу больше!.. Что это!.. Послушайте, что это она делает?!
Лошадь трусит, мелькая белым крупом: все так же неподвижна спина возницы.
Это нетухнувшее представление внимательных лошадиных глаз, черных, блестящих и выпуклых, молчаливо говорящих почти человеческим языком, наводит ужас.
"Соскочить, броситься бежать?" Но ноги отнялись, да и куда? Стоят пустые незнакомые, полные ночной серьезности улицы.
Кажется, будто стоит Матрена, каплет стеарином и, хоть страшно не хочется, а надо просыпаться. Ирина Николаевна поймала в согревшихся рукавах одну руку другой и больно ущипнула.
Этот человек так же молчит, так же неподвижен, так же не оборачивается к ней и ничего не замечает или притворяется, что не замечает,- и охватывает холодная жуть нарастающего ожидания.
"А что, если ничего нет, и все это обыкновенно?" Широко раскрывает глаза, и, крепко нажимая веки, поморгала. Все то же: режуще повизгивает снег, плывут навстречу и уходят дома. Далеко сходящиеся линии огней ломаются огнями перекрестка. Как и дома, перекресток наплывает все ближе и ближе.
А что, если и там?..
Она не позволяет себе думать и просто смотрит, как приближаются освещенные фонарями угловые дома. Ближе и ближе. Отчетливо видны переплеты на черных окнах. И с бьющимся сердцем она ждет - спокойно проедут, и свалится тяжело опутавший глаза и голову кошмар.
Поравнялись с угольным домом. Блеснули уходящие огни боковых улиц. Лошадь остановилась, повернула голову, внимательно глянула из-за дуги и так же радушно поклонилась Ирине Николаевне четыре раза.
- Ай! Не могу!.. Я не хочу!.. Помогите!.. Мне страшно!..
Лошадь без понукания побежала рысцой.
Ирина Николаевна выдергивает руки из нагревшихся рукавов, бросается и начинает царапаться о заиндевелую спину, отчаянно крича.
Тогда тот оборачивается к ней медлительно и неуклюже, и из заиндевелого башлыка глядит неподвижно-усталое лицо, с побелевшими бровями, все в стянутых морозом складках застывшего смеха. Он пристально глядит на ее кричащий рот, покачивает равнодушно головой, как его лошадь, и говорит сиплым с мороза голосом:
- Зараз.
И отворачивается.
Но она продолжает царапаться и кричать. Он опять оборачивается, опять глядит ей не в глаза, а в кричащий рот, и вдруг неподвижные складки расползаются ото рта и носа, и живой, настоящий смех обнажает зубы и десны.
Бегут дома, искрится снег; плавают поверх улицы в синем морозе крупные звезды.
Это так нелепо, бессмысленно, дико, что у нее все пересеклось: перестала кричать и отвалилась, забыв сунуть руки в рукава, и они стынут. Внутри все побелело, оледенело, стало хрупким и звонким, и она боялась пошевельнуться.
Где-то в стороне от этого застывшего напряжения плыли мысли.
Во сне всегда нелепости.
А если сон, так чего же бояться?
Так ведь это не сон: она видит дома, лошадь, фонари, снег скрипит и мелькает...
И во сне бывают дома, лошади, фонари, снег скрипит и мелькает...
Да, но теперь она думает и рассуждает: сон это или не сон.
И во сне она часто решала: во сне это или не во сие.
Но отчего все так последовательно и в порядке идет: и улицы, и дома, и движения, и мысли? Все так отчетливо и ясно. Вот у нее совсем онемели пальцы на правой руке...
А разве в прежние сны не казалось, что все в порядке: и улицы, и дома, и люди, и мысли?
Да, но там были разрывы: вдруг что-нибудь странное, обрывающее.
Так ведь это, когда уже проснешься, видишь, что было обрывающее естественный порядок.
"Боже мой, сойти с ума можно!.."
Какой-то царь, рассказывают, по предложению мудреца, окунулся в воду. И там у него вся жизнь прошла; жил, любил, страдал, наконец стал седым, дряхлым стариком. А когда вынырнул, он был такой же, как и прежде, и в воде пробыл секунду.
А что, как и она откроет глаза, а этого ничего не было, ни лошади, ни улицы, ни жизни, ни скуки, ни серости, ни тяжести профессии, ни неудовлетворенной жажды личной жизни,- откроет глаза, а она - девочка, и мама сидит и гладит ее волосы: "Проснулась, детка?"
От напрасных усилий выбраться из лабиринта стало тягостно дышать, и она сделала над собой усилие перестать разбирать этот запутанный клубок - все равно.
В густой, косо падающей от ворот тени, как черное изваяние, в неподвижных складках огромной шубы сидит ночной сторож.
Спросить его: сон это или не сон?
Ей мучительно хотелось спросить, но это было бы так дико, что, казалось, если спросит, произойдет что-то еще более ужасное, что - если каменное изваяние медленно подымется и, не раскрывая глаз, четыре раза стукнет ногой и покачает головой. Она чувствовала - тогда умрет.
Ящик, скрипя, проехал мимо.
Ирина Николаевна изумлялась тому особенному виду, который имели теперь самые обыкновенные предметы, и тому особенному в своей значительности языку, которым они говорили.
Дома пошли ниже. Потянулись заборы, пустыри. Изредка попадался керосиновый фонарь, одинокий и заброшенный Призрачно белели привидениями заиндевелые деревья, таинственно меняясь по мере приближения к ним. Все смутно, морозно-мглисто, с неясно теряющимися контурами. Только звезды проступили вверху ярче.
Несколько раз сворачивали. Стали нырять по ухабам.
Привернули к забору, в котором вместо ворот зияли выломанные доски. Нахохлившись старой крышей, покосившись полусгнившим черным срубом, молча и безжизненно глядел мертвыми окнами заброшенный дом.
Все то же...
И вспомнила:
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница вприсядку пляшет
И крыльями трещит и машет...
Въехали под навес, прислоненный к дому. Было черно, как в могиле. Ирина Николаевна отдалась странному оцепенению, которое тянулось, как тонкое комариное пение, неосязаемое и непрерывное. "Все равно..."
В этой густой неподвижной тени вдруг появилось с десяток странных существ, которых трудно было разглядеть, и принялись, беззвучно мелькая, танцевать. Их поджарые силуэты, ниже людских, усердно прыгали на тонких ножках, прямые и молчаливые.
Возница возился около лошади, а Ирина Николаевна неподвижно, не шевелясь, сидела, поверхностно дыша. Очевидно, все так полагалось. Был какой-то свой таинственный порядок, и она пассивно отдавалась ему, как уносимая течением.
Молча плясали.
Странным незнакомым голосом человек гортанно бросил:
- Алло!..
И, как провалились, исчезли странные силуэты. Была только мгла.
- Пожалте!..
Она так же неподвижно сидела, поверхностно дыша.
- Пожалте!..
Она сидела, не шевелясь, полагая, что и это входит в цепь того странного, ее охватившего порядка, который она не должна почему-то нарушать и противиться ему.
- Пожалте, барышня, приехали.
Странно,- это был человеческий голос и живые слова. Она чувствовала, когда тот наклонился, теплоту его дыхания с дурным запахом изо рта.
И, полагая, что в звеньях странного, ее обступившего порядка заключалось обязательное для нее требование встать, она с усилием вылезла из ящика, стала на неслушающиеся, замерзшие ноги и потянулась, зевая, стараясь проснуться, но не проснулась.
Человек открыл дверь, за которой было так же непроглядно-черно, шагнул, и она пошла за ним, протянув руки и нащупывая дорогу в кромешной тьме.
- Сюда пожалте, за мной... налево...
Она шла на голос и думала, что он теперь смеется в темноте. Осторожно ступала, натыкаясь на ящики, корыта, и вдруг со стены, которую задела рукой, посыпались обручи.
- Направо чан с водой, не попадите.
И слышно было, как, должно быть, в воде, кто-то "буль-буль-буль... у-у-уппь!"
Она пробиралась со странной уверенностью, что больше ничему не удивится.