ед, какие будут впереди минуты сомнения - нужна ли была такая жертва? Минуты тоски, одиночества, возмущения.
Сегодня мы с ним так спокойно, дружно разговаривали, так далека я была от мысли, что сегодня я опять буду об этом тревожиться и плакать, но, кажется, следует так поступить, хотя бы это еще дороже стоило. Да неужели надо жить без привязанностей? И так беспощадно рвать те, которые существуют? Теперь я ничего о нем знать не буду, не буду видать, не буду переписываться, когда поеду в Ясную, и, может быть, буду мучиться тем, что Маша будет туда ходить. Мне тяжело то, что мне некому все это сказать, кто бы понял меня, но это то же самое; надо уметь жить одной.
Мне очень нездоровится - уже давно, и мне очень хочется сильной болезни. И умереть бы хорошо. Не надо позволять себе желать этого, так же как и не надо бояться ее.
Если бы я могла ничего от него не ждать и не требовать, только радоваться на него и учиться от него. Но я привыкла, и отчасти это он меня приучил, чувствовать его ласку и дружбу, и если я чувствую, что ее мало или что она может быть отнята у меня, я огорчаюсь и ропщу.
На днях несколько студентов позвали его беседовать с ними. Они ему задавали самые серьезные вопросы и с уважением слушали, что он отвечал им. Один только нашелся, который старался его запутать словами, и он говорит, что чуть не расплакался, так он был возбужден и высоко настроен. Я так его понимаю в этом. Меня это тоже взволновало, и я была горда им и рада тому, что есть люди, которые ставят такие серьезные вопросы, и тому, что есть люди, которые отвечают на них. Я давно уже так привыкла жить его жизнью вместе со своей, что путаю их, и эти два дня чувствовала, что что-то произошло, что было мне радостно, и не знала сразу - он или я в этом участвовали.
Теперь одна буду справляться, буду спотыкаться, падать, отчаиваться, течение, в котором я живу, будет уносить меня бог знает куда, но надо бога не забывать и он поможет мне.
Может быть, когда-нибудь опять нас жизнь сведет, и мы будем умнее и спокойнее относиться друг к другу. Я себе всегда представляю свою старость с ним и представляю себе его с белой бородой, совершенно ко мне равнодушным и безучастным, но почему-нибудь привязанным к тому же месту, как и я.
Жизнь еще длинная-длинная впереди.
Мне будет очень трудно. Я рада, что ему будет легче, чем мне, хотя если бы было и так же трудно, то все-таки следовало бы это сделать.
А может быть, и нет? Может быть, напрасно я так жестоко рву то, что само собой пришло бы в нормальное, спокойное состояние? В этом вопросе я не хочу обратиться к нему, чтобы он беспристрастно решил его. Да, теперь ни с какими вопросами обращаться к нему не придется, надо будет жить одной с богом. Только бы не забывать Его. А мне опять хочется кинуться к кому-нибудь и искать утешения и привязанности - к папа, к Вере. Не надо этого.
Я попрошу Машу не ходить в "Посредник". Она поймет, как это мне важно, потому что видит отчасти то, что во мне происходит. Я попрошу ее об этом для того, чтобы мне не было завидно и чтобы поменьше слышать о нем.
Итак, прощайте, мой дорогой друг, может быть на время.
Если бы я была лучше, может быть, нам не пришлось бы так круто разрывать и страдать от этого. Но я - плохая, слабая, и за все время я жалела о том, что могу только мешать вам жить. Простите меня. Обещайте мне одно - позвать меня, если я вам могу когда-нибудь быть нужной.
24 января 1894. Гриневка.
Вчера ночью приехали с папа сюда. Соня одна с детьми, Илья за границей1. Последний день прошлого дневника тот, в который я решила все порвать с Женей. Я ночь не спала, плакала и несколько раз записывала в свой дневник карандашом то, что испытывала, чтобы дать ему прочесть, а то я знала, что не буду в состоянии ничего ему сказать. Потушила свечу в 6 часов, когда уже начало рассветать, и заснула на два часа. Потом послала ему записку, чтобы он не уходил, а ждал бы меня. Он должен был утром пойти на почту, а потом прийти мне помочь с перспективой. Проснулась с болью в сердце: вся грудь болела, глаза горели и слабость была страшная. Я чувствовала, что каждую минуту могла плакать. Оделась, никого из своих не видала и пошла в "Посредник". Он открыл мне дверь и испуганно спросил: "Что такое? Что?" Я прошла в Пошину комнату и, делая большие усилия, чтобы не разреветься, сказала ему, что пришла сказать, чтобы он не приходил и что я больше не приду в "Посредник" и что мы оба давно знаем, что это нужно. Но тут уж я больше говорить не могла и стала реветь. Он очень переменился в лице, кажется, у него тоже слезы были на глазах, но мне было так стыдно, что он меня видит в таком состоянии, что я не смела смотреть на него. Он мне только сказал, что если разрыв был нужен, то это не так следовало сделать, но что если я нахожу это нужным, то так и будет. Я сказала, что если он что-нибудь подумает новое, то пусть скажет, и ушла к Вере. Все ей рассказала. Она не одобрила то, что я сделала. Сказала, что мы прежде поступали не так, а что этот разрыв ни к чему не поведет. Бранила меня, что я раньше к ней не пришла. Но я это сделала нарочно, чтобы она этому не помешала: я боялась, что мне кто-нибудь помешает или я сама раздумаю это сделать, и потому так спешила это сделать.
От Веры я пошла в больницу за Москву-реку проведать Левина. Каждую минуту мне заволакивало глаза и мне хотелось плакать, так мне жалко было себя и его.
Я чувствовала, что этим ничего не могло прекратиться или измениться, но я чувствовала, что радости от нашего общения больше не будет, и было бесконечно грустно и больно.
Я себя упрекала в том, что я столько сил и энергии трачу на какое-то искусственное, ненужное горе и заставляю его делать то же самое, но это не помогало; оно было тут, огромное, безнадежное, захватившее всю мою душу и все мысли.
По дороге встретила трое похорон. В больнице видела больных, детей, потом прошла полем, рекой. У прорубей вороны прыгали и каркали, деревенские лохматые лошадки бежали запряженные в розвальни, все это меня умиротворило и успокоило. Особенно вид похорон и мысль о смерти. Улеглось возмущение и отчаяние, и осталась тихая, умиленная грусть. Пришла домой и рассказала обо всем Маше. Показала ей свои письма к Жене, про него рассказала, но не показала ни его письма, ни дневников, не имея на то права. Я рада, что Маша знает, хотя она не поняла этого так, как следует. Она примерила это на свой аршин, и мне это было неприятно, хотя она очень была ласкова и осторожна. Это тоже потому хорошо, что избавило от ревности к ней.
Днем поехала в Школу. В конке несколько раз должна была отвертываться к окну, потому что незаметно для себя слезы начинали ползти по щекам. В Школе хорошо рисовала и много разговаривала с товарищами. Как хорошо и свободно относиться ко всему, когда ничем не дорожишь внешним - ни мнением людей, ни их привязанностью, ни тщеславием. И это я чувствую все это время: я готова всем уступать, выслушивать все обидное, сказать правду, не боясь за это пострадать и т. п. Но это не дорого, потому что это происходит оттого, что все отвлечено привязанностью к человеку, а не к богу.
Придя из Школы, я зашла к Маше: она с папа проверяла Amiel'a 2. Она мне сказала, что приходил Женя и принес "Тулон" 3, что она это положила ко мне на стол. Я знала, что там письмо. Так и вышло. Письма не буду выписывать. Оно у меня в Москве. Он пишет, что не понимает, почему наши отношения мне вредны, и, не понимая этого, не понимает, почему нужен был такой резкий разрыв. Говорит, что от него ничего не изменится, наша привязанность не прекратится, а только ляжет тяжесть на душу каждого и нам придется вести себя как недобрым - бояться встретиться, избегать напоминания друг о друге. Он пишет, что никогда не думал, что наши отношения целиком нехороши, и что он думает, что в них, напротив, было много хорошего.
Прочтя это письмо, я ничего не почувствовала, кроме радости, что разрыва между нами не будет. Да и радости было не много. Не знаю почему, я чувствовала себя одеревенелой, как будто все было все равно.
Кроме того, мне показалось, что письмо не совсем правдиво. Он себя бессознательно, из страха потерять меня, обманывает. Он пишет, что он открыто, сам перед собой называет то, что между нами,- дружбой. Не знаю, может быть. Но почему же тогда он не спит полночи из-за того, что я в своих дурацких сочинениях писала, как "она" с "ним" поцеловалась, и потом сказала ему, что эта повесть очень автобиографична. Он пишет, что ему жалко, что я себя унижаю и т. д., и потом пишет, что, слава богу, я ему развязала руки тем, что сказала, что этого не было. В другом месте он пишет, что невыносимо и грешно жить так, как он: ничего обо мне не знать, тревожиться, волноваться и бояться за меня. Может ли это быть дружба? Я себя постоянно спрашиваю про себя и проверяю себя. Я спрашиваю: вышла ли бы я за него замуж? - и без колебания и сомнения отвечаю: никогда, ни за что, ни к чему. Но желала бы всю жизнь прожить вместе. Моя ревность к Маше такая же, как по отношению к папа? Не знаю. Может ли быть ревность к другой женщине? Не знаю. Почему не было никогда ревности к его прошедшему, к Елене Александровне? Не знаю. Могла бы я так привязаться к женщине? Нет. Вот так и путаюсь. Часто думаю о том, что может произойти дальше, и боюсь, что хорошего не будет. Если бы только мы могли удовольствоваться дружескими, спокойными отношениями, быть всегда уверенными друг в друге, не искать общества друг друга без нужды, быть готовыми служить друг другу и, главное, не быть требовательными, то это было бы не только сносно, но прекрасно. Но боюсь, что мы не сумеем в этом удержаться.
Так вот, получивши это письмо от него, я ничего не могла ему путного ответить. Написала, что когда мысли будут яснее, напишу или приду, и что мне кажется, что он прав. На другой день все надеялась, что что-нибудь подумаю нового и найду какое-нибудь решение, но до вечера была такая же деревянная. До Школы забежала в "Посредник", но его не застала. Вечером только что вернулась из Школы, как и он вошел. У меня в комнате были гости, так что мы остались в столовой, тем более что мне подали обедать. Все время приходили и мешали нам говорить, но потом папа увел своих гостей наверх, и мы поговорили.
Я ему сказала, что мне хочется снять с себя ответственность и всю ее взвалить на его плечи. Я три раза хотела освободить его от себя и себя от него (хотя это я считала менее нужным): раз, когда он приехал из Ясной, я умышленно отдалялась от него, потому что испугалась зависимости друг от друга, второй раз после того, как прочла его дневник, и теперь в третий раз. Он не хочет разрубить эти узлы, так пусть несет всю ответственность за них. Я буду говорить ему, когда мне плохо и тяжело, но больше пытаться разрывать наших отношений не буду. Это я сказала ему, но теперь думаю, что это недобро и нехорошо. Я все-таки ответственна за себя и буду стараться быть доброй и мудрой, и думаю, что это и ему будет хорошо. Мы с ним говорили много и хорошо, спокойно. Сговорились видеться реже, не ждать друг друга, а то он говорит, что часто свои дела не делает и ждет меня, потому что знает, что во втором часу будет звонок, а ему давно уходить пора. Обещал не закрывать от меня свою душу, потому что я сказала, что отношения, как с Пошей, например, мне совсем не нужны и не дороги.
Потом мы опять очутились вдвоем наверху в гостиной и опять говорили душа в душу. Он говорит, что все-таки камушек еще остался на сердце. Да и у меня тоже, и сейчас он есть. Он говорит, что это мы несем наказание за радости. Он говорит: "Какие мы с вами большие выросли, а какие глупые". Милый человек, почему он мне так дорог?
В то время, как мы разговаривали, вошел папа и спросил, что мы заговариваем. Мне не было стыдно: я не думаю, чтобы это было дурно, но мы ему ничего не говорим, а кроме того, в эту минуту мы говорили о постороннем - он говорил мне об одном своем друге.
Совсем не помню конца этого вечера - как он ушел, виделись ли мы после этого разговора.
Мы сговорились на другой день не видаться, а в воскресенье - это вчера, день нашего отъезда,- я должна была зайти проститься с ним. Но на другой день утром он пришел, долго дожидался папа, но не дождался и ушел. Это меня встревожило: я сейчас же подумала, что он хотел с ним говорить, но не пошла и не написала ему в этот день.
В воскресенье встала рано, уложилась и пошла в "Посредник". Он открыл дверь. Я побыла одну минутку, сказала, чтобы он написал в среду, спросила, зачем приходил накануне. Он сказал, что просто ему жалко, что он с папа как будто раззнакомился, и неприятно, что вчера вышел как будто секрет, и что, может быть, он рассказал бы ему, о чем мы говорили. Я спросила, хочет ли он, чтобы я рассказала. Он ответил, чтобы я ответила, если меня папа спросит, а чтобы сама не начинала. Я думаю, что так и надо. Потом я сказала ему, чтобы он пришел проститься с папа. Он пошел, и я была рада, что они с папа дружно и хорошо говорили. Это тоже у меня на совести, что я его с папа как будто разлучила. Но он мне говорил, между прочим, чтобы я ни в чем себя не считала виноватой перед ним, потому что он - сам взрослый и сам должен отвечать за себя. Я себя иногда спрашиваю - могла бы ли я заставить его сделать что-нибудь дурное? Думаю, что нет.
Он ушел, и мы вскоре уехали.
Мне было хорошо, серьезно, но грустно. В вагоне читала последние листки из его дневника, хотя он говорил мне не читать их. Я не обещала и потому позволила себе это. Меня это волновало, но никаких новых решений и мыслей не вызывало. Я так устала и так разбита тем, что пережила, что хочется только не бередить, не трогать ничего и дать всему улечься и успокоиться.
Машу мы оставили в Туле; ее Иван Иванович повез в Овсянниково, а мы с папа поехали дальше. Разговорились с одним пассажиром: он харьковский физиолог, Данилевский, читал речь на собрании естествоиспытателей. Умный и интересный человек. Он мне подробно и ясно рассказал суть своей речи и цингеровской, так что я все поняла, но потом, когда мы ехали в санях с папа, я старалась вспомнить, что он рассказал мне, но ничего не осталось в голове4. Всё заслонили мысли о Жене, которые, как только я забудусь, нахлынут и всё унесут, что не они.
Вчера мы на станции долго сомневались, ехать ли нам, так как сильно мело. Мы оба были в нерешительности и как-то вяло решили ехать. Но как только мы выехали, на меня напали ужасный страх и тоска. Во-первых, мы забыли валенки папа, он был в одних башмаках и калошах. Как поехали мы, вьюга, темнота, то сугробы, то голая земля, ветер свистит, снег так и крутит. Я ужасно оробела и стала себя упрекать в том, что я с своими эгоистическими мыслями совсем о папа не забочусь, забыла его валенки, не настояла, чтобы остаться ночевать, боялась, что придется вылезать из саней, он простудится и заболеет, и думала: "Вот мне наказание за мой эгоизм".
Но все обошлось благополучно. Нам было тепло, вешки были видны, и мы успокоились и разговаривали. Говорили о предполагаемых гонениях на "Посредник". Папа говорил, что как нам непонятны люди правительственные, так им непонятны и, кроме того, страшны люди, как "посредниковцы", которые почти ничего не потеряют, если их сошлют или заключат. Они ничем не дорожат, ничего у них нельзя отнять: ни удобств никаких, ни вина, пи папирос, ни женщин. Поэтому у них нет ничего, из-за чего они пошли бы на компромиссы и чем можно было бы их подкупить. Я почувствовала гордость и радость за Женю, но опять страх, чтобы не быть именно такой задержкой. Впрочем, я думаю, может быть и напротив: и я могу, может быть, помочь ему.
Здесь мне хорошо. Двое милых детей. Дело есть. Немножко скучно, что дети постоянно отрывают от всякого занятия, но я стараюсь, чтобы это не было бесполезно. Сейчас Миша колотил палкой деревянную лошадь, и чем больше колотил, тем более краснел и злился. Я его остановила, и он сейчас же перенял мою интонацию, начал что-то лошади лопотать и целовать ее. Как мне кажется легко и радостно воспитать детей. Вот это для меня ужасное горе - не иметь детей.
Сегодня, проснувшись, я услыхала этот милый лепет детский, который всегда приводит меня в восторг, потом топот неверных толстеньких ног, и прибежал Мишка, влез ко мне на кровать, потом Анна, и мне было очень приятно и весело. Я вполне понимаю ту девушку, которая, потерявши своего ребенка, ходила по улицам и ласкала всех детей и украла того, который охотно пошел к ней. Это было судебное дело, я читала в "Русских ведомостях", и это меня очень тронуло. Тут много трогательных подробностей. Из этого хороший вышел бы рассказ. Девушке было 18 лет, и она за это 4 месяца просидела в тюрьме. Надо достать эту газету. Это, кажется, 21-го января.
Опять о Жене. Он ужасно худ, бледен и жалок. Я тоже очень похудела. Вчера Маша говорит: "Седая ты и какая глупая". Действительно, как глупо нам мучить себя - и ради чего? Надо мне опять взять себя крепко в руки и быть бодрой, мужественной и пробить себе какое-нибудь окно в настоящую жизнь и отдаться ее требованиям.
9 ч. вечера.
Поужинавши, час ходила по комнате и старалась усмирить и успокоить себя. Я не знаю сама, о чем я плачу, но так больно, безнадежно, грустно, что я возмущаюсь и ропщу. Но о чем - не знаю. И если спросили бы меня, что приводит меня в такое отчаяние - я не сумела бы ответить, и не знаю, чего бы я хотела и что утешило бы меня. Одно я чувствую - полное одиночество. Я от этого отвыкла за последнее время, а это вредно. Три дня я плачу, не осушая глаз, и папа этого не видит. Сейчас он входил ко мне, говорил со мной, и мне хотелось ему все рассказать. Но я знаю, что даже он не понял бы; и боюсь, чтобы он не стал хуже относиться за это к Жене. Женя говорит, что если стоит, то пусть, но мне жалко, кроме всего неприятного, что я для него сделала, нанести ему еще это горе.
Я постараюсь скрыть от него сегодняшнюю слабость, пусть он со своей жизнью справляется. У него без меня много трудного.
Через две недели я вернусь к нему, спокойная и веселая, во всяком случае. Если я действительно успокоюсь и поправлюсь и увижу, что мы можем продолжать общаться так, чтобы из этого выходило только хорошее, то так и будет. А если я вернусь такая, как сейчас, то я не покажу ему этого, а понемногу, осторожно разойдусь с ним. Как стыдно, как стыдно, что мне это так важно.
Минутами мне кажется, что ничего этого нет: это все испорченное воображение и расстроенные нервы, для меня он ненужный чужой человек. Но потом тотчас же чувствую, что это неправда и что он так тесно вплетен в мою жизнь, что в каждой частице ее он участвует.
Неужели я жила на свете 29 лет и училась жить все эти года, чтобы теперь так ослабеть? Неужели я так сознательно и открыто всю жизнь гнала от себя любовь во всевозможных формах, чтобы теперь подпасть под ее рабство в форме дружбы? И неужели я, которая всегда ценила и старалась развить в себе свободу, власть над собой - теперь буду зависима от привязанности, которая расслабит меня? Если я попущусь, то, пожалуй, сделаюсь нервной, истеричной девой, ни на что и никому не годной и не нужной. Я выйду победителем из этого во что бы то ни стало. Надо начать с того, чтобы никому не говорить и не желать говорить об этом. Такие минуты надо переживать одной, чтобы никто не путал в них и не влиял бы. Я рада, что я никому не показала этого и не допустила до того, чтобы меня пожалели, а то это еще хуже размягчило бы меня. Надо не забывать о том, чтобы жить одной с богом и хорошенько слушаться Его. Тогда и не страшно остаться одинокой, без привязанностей.
26 января.
Куда же мне убежать от себя? Опять трудно, и сердце болит нестерпимо. В горле все время спазмы, и иногда не могу ответить, когда говорят со мной. Тут не один этот мой экзамен меня мучает, а как всегда, когда начинаешь приводить одну часть себя в порядок, то попадается многое такое, что требует внимания и разборки. Женя говорил мне, чтобы я побольше занималась, но это не хороший совет; надо построже и повнимательнее в себе все разобрать, а не стараться заглушить начавшуюся работу. О Жене и наших отношениях ничего нового и не думаю и не могу думать. Чувствую в душе огромную пустую рану, как после того, как зуб выдернули, и при всяком прикосновении - если подумаю о будущем, о возможной ревности и т. п.,- больно. Я стараюсь быть терпеливой и выносливой и не распускаться. Мало ли горестей у людей бывает хуже, чем то, что я испытываю? И надо молчать и не жаловаться.
Сейчас говорили долго с папа. Но не могла говорить вовсю, потому что меня душили слезы и я не могла отвечать то, что хотела. Он говорил про свое писание, что он от близости смерти совершенно свободно к нему относится и об одном только думает, чтобы писать то, что он знает и чего другие не знают. И так как ему не мешают ни тщеславие, ни страх, ни что-либо подобное, то ему легко. И что вообще надо так к жизни относиться. Не помню, как он вызвал меня на то, чтобы я сказала ему про себя, что меня мучает больше всего раздвоение, которое я постоянно испытываю. Например, у меня давно готовится решение к вопросу о собственности, и что совершенно искренно и сознательно я хотела бы и считаю нужным от нее освободиться. А вместе с этим вдруг мелькнет мысль о том, что я буду делать такие портреты, за которые мне будут платить тысячу рублей, и вдруг завидно, что у кого-нибудь хорошие лошади и т. п. И постоянно так. Здесь, глядя на этих детей, много думаю о воспитании, и тут опять все мои мысли путаются и двоятся. Папа говорит, чтобы об этом не отчаиваться, и что это только значит, что происходит работа. Потом почему-то (ужасно я тупа сегодня, ничего не помню, а хочется записать, что папа говорил) перешли на разговор о любви, замужестве. Я сказала, что в этом вопросе то же самое, как с деньгами, и папа спросил: что же тверже? Я сказала, что в любви тверже. Он обрадовался и переспросил и потом сказал, что мы, девушки, недостаточно ценим своей чистоты, что мы представить себе не можем, какое это падение и для мужчины и для женщины это физическое отношение, и что это на всю жизнь дает отпечаток. Я ему сказала, что я это знаю и всегда чувствовала - сначала инстинктивно, а потом более сознательно, и что всегда буду рада, что не вышла замуж. Папа говорит: "А сама всегда готова влюбиться". Я сказала, что это правда, но что я себя никогда не допустила и не допущу до этого.
Папа говорит, что ему иногда жалко меня, что я не испытала радостей замужества и материнства, и особенно что просто хотелось бы мне дать пососать этот леденец. Но я думаю, что я не могла бы им наслаждаться.
Этот разговор меня успокоил и утешил, точно погладил по голове.
Иду спать. Мне жаль, что я очень поглупела за это время. Жизнь одна только, а я ее так бесполезно трачу. Ах, Женя, Женя, как мы с ним попались в расставленные нам сети! Но мы с ним оба желаем быть правдивыми и хорошими и поэтому, конечно, выберемся.
27 января. Четверг.
Папа сегодня говорит мне: "Таня, отчего мне так грустно?" Я ничего не могла сказать ему, но упрекнула себя в том, что это я навожу на него тоску бессознательно, гипнотически.
Папа со мной очень ласков, спрашивает: "Отчего ты худеешь?" Сейчас убеждал меня поесть что-нибудь, выпить молока, велел Соне кормить меня, "а то она чахнет", и потрепал меня по затылку. Я чувствую себя перед ним виноватой тем, что умолчала от него все, что со мной происходило, но, право, для него же и для Жени, думаю, что так лучше. Завтра, должно быть, будет письмо от Жени. Я его не особенно жду. Вообще я вылечиваюсь (сегодня). Тоске целый день не дала ходу, думаю меньше и спокойнее о Жене. Дай бог, чтобы так вперед шло. Это сделал папа, спасибо ему.
Надо быть вполне правдивой, и поэтому запишу то, что неприятно записать и что только чуть-чуть во мне мелькнуло. Это какая-то едва заметная тень обиды и возмущения на Женю.
Ходила сегодня с Анночкой пешком к соседям Лимонт-Ивановым. Это версты три. Мы обе устали, но было приятно. Оттепель и солнце. С нами ходила собака. У Лимонт застали только детей. Соня одна в санях приехала за нами и нагнала у самой усадьбы. Рисовала утром. Вечером переписывала "Тулон" для папа. Все эти дни делала то же самое, в промежутки читала, занимала детей, учила анатомию и т. д.
28 января.
Сегодня большую часть дня прогуляла, так как были Лимонты, все семейство. Впрочем, утром занялась анатомией. Получили письма от Маши, Левы и мама. Лева поехал в Париж. Бедный, он хочет убежать от своей болезни, и на каждом новом месте ему кажется, что ему хуже, потому что надежды его обманываются.
Странное у меня чувство ревности к Маше: вчера папа написал ей, что, как всегда, она ему недостает5, и у меня на несколько часов была тяжесть на душе. Сегодня она пишет, что написала несколько писем, и это почему-то мне было неприятно. Подумала: какие у нее с кем отношения? Впрочем, не могу даже объяснить, что подумала, но было нехорошо. Я виню ее в этом. Она всегда старается во всем - это иногда даже смешно в мелочах - забежать вперед меня и дать мне это почувствовать. И когда постоянно так забегают вперед и как бы дразнят: "а я впереди тебя", то невольно это делается неприятно.
Ходила в сумерки одна походить. Чудо как хорошо. Морозец, дорога белая, под ногами скрипит, и молодой месяц. Думала опять о том, что надо привыкать жить одной. Никому не жаловаться, о себе не рассказывать. Это очень помогает быть терпеливой и мужественной. А жаловаться последнее время часто хочется. Все плохо физически. По ночам у меня бывает такая дрожь, что зубы щелкают и колени дрожат, а утром голова тяжела и слабость страшная.
Сегодня я ждала письма от Жени, так как сказала ему написать в среду (сегодня пятница), но не получила. Это меня не испугало и не обеспокоило: вероятно, получу завтра.
Думала о том, что мы с ним проделали все: и влюбление (с его стороны), и ссору (тоже с его), и ревность (с моей стороны), так что теперь нам ничего больше не остается, как успокоиться, и, как старички, спокойно и тихо быть дружными, не устраивая никаких новых драм. Думаю о нем сегодня хорошо: с уважением, и дружбой, и с жалостью. Как мы измучили друг друга, как это стыдно.
Надо писать "Тулон". Папа сегодня много нового прибавил. Мне обещала помочь Соня.
Сегодня утром Соня дала мне просмотреть свой дневник. Я там увидала много хорошего и много правдивого и искреннего стремления ко всему хорошему; все это наивно, недодумано, но мило. Она жаждет побольше узнать того, что думают люди, которых она уважает, и все расспрашивает и возражает для того, чтобы запастись аргументами. Надо будет дать ей, что сумею достать, из последних писаний папа.
29 января.
Сегодня утром ездила на Бастыево. Получила письмо от Жени, милое, мягкое. Точно по головке погладило. Пишет так, чтобы я могла его показать папа, что я и сделала. Присылает письмо жены - недоброе. Папа был им возмущен, а Женино письмо похвалил. Приехавши, обедали, потом рисовала, потом пошла пройтись, потом Анночку занимала, пока Соня спала, а вот теперь переписывала с Соней и болтала. Она говорила, что гораздо больше ценит то, чтобы люди делали добро другим, чем чтобы себе отказывали в удовольствиях, и говорила, что иногда ей так хочется повеселиться, что она не может от этого удержаться, и тогда выбирает самое невинное - прокатиться на опасных лошадях.
Папа вчера велел нам петь. Сейчас Соня придет, и я буду ей аккомпанировать. У нее милый голос, и первые дни она мне душу растерзала.
Сегодня я спокойнее. Письмо Жени было очень приятно. Кажется, нам можно будет вернуться к прежним спокойным, сердечным отношениям. Хотя нет-нет да и шевельнется во мне страх перед рабством этой привязанности, в которое я могу попасть.
Папа написал Леве хорошее письмо, которое я списала6.
На днях мы с ним на дворе встретились и разговорились, и оказалось, что мы думали о том же самом. То есть нас поразило количество рабов, работающих на господ. И здесь это особенно поразило нас, потому что мы оба смотрим на Илью почти как на ребенка, а в его власти люди серьезные, терпеливые, заморенные, и от него зависит делать с ними, что он хочет. Я подумала, что в Овсянникове моим именем властвует там Иван Александрович, и опять навело на мысли о собственности и о том, что нужно непременно от нее отделаться. Я знаю, что мне было бы гораздо легче и радостнее, сделав это, но почему-то страшно на это решиться. Страшно, главное, оттого, что я думаю, что я вдруг перестану думать, как теперь, и мне будет жаль того, что я сделала.
Живя тут близко с детьми и имея их постоянно на глазах, много думаю о воспитании. Как умно, что женщинам дана эта страстная любовь к детям. Без нее нельзя бы вынести этой жизни с заботами исключительно о детях. Я смотрю на Соню и думаю, что если бы у нее не было няни, то ей всю жизнь без остатка пришлось бы посвятить этим двум детям: ни читать, ни писать, ни общаться с людьми - ничего нельзя бы было. И это дело страшно трудное, утомительное и скучное. Потому что, в сущности, ничего нет ни умного, ни доброго в детях, а все эти заботы и труды искупаются только этой слепой любовью к этим маленьким животным, которую испытывает всякая женщина, и я в высшей степени. Я не говорю о тех, которые придают серьезное значение своей обязанности перед детьми - таких все-таки меньшинство, и это часто играет второстепенную роль.
Что-то я не то хотела сказать. Я устала, и мозги не ворочаются, и когда я записываю то, что думаю, на бумаге выходит совсем не то.
31 января.
Сейчас говорила с папа о его дневниках. Просила его дать мне когда-нибудь которые-нибудь из них прочесть, и он сказал: да, хотя пишет их так, чтобы никому не читать. Я спросила: а после смерти? Он сказал: тогда, разумеется. Соня говорит: только не печатать? Папа говорит: не знаю. Я: это завещается мне и Маше? Папа: и Черткову. Папа говорит, что никто, как Чертков и Русанов, его не понимает. Русанов более с художественной, Чертков с моральной стороны. И что Чертков даже с излишним уважением все подбирает, что его касается, но зато ничего не упустит.
Потом мы почему-то говорили о моих романах, и папа считал моих женихов: насчитали десяток.
Папа порадовался, что я так благополучно прошла мимо их всех, и пожелал мне того же вперед.
Две вещи из написанного за это время беру назад: это осуждение Маши; как можно осуждать другого за то, что у меня нехорошие чувства. Второе, это что я писала, что горе не иметь детей: напротив, это счастье.
Сегодня день у меня какой-то пустой. Утром ходила в здешнюю школу и, видя ребят, ужасно захотелось быть с ними в общении и учить их.
Чувствую, что из меня понемногу выходит мое московское утомление, от него я здесь отдыхаю и переживаю дни совсем апатичные, вялые, пустые.
Папа говорит, что внутренняя работа происходит иногда очень глубоко и неощутительна, пока она совершается. Велел мне не унывать. Но я не унываю и сказала ему это.
Папа написал хорошее письмо К. Бооль об унынии; я его и несколько других списала7.
С ужасом думаю о Москве. Опять это напряжение нервов с утра до ночи. Рисование, в которое все-таки кладешь все, что есть внимания и напряжения, дела папа - переписка, разные проверки, иногда переводы, и в промежутки гости, гости без конца. Приедешь из Школы - ни пообедать спокойно, ни прочесть что-нибудь, ни письма написать - ничего не дадут. Только и одиночества, что идешь с Мясницкой домой пешком. Папа говорит, что надо видеть и ценить преимущества этой общественной жизни. А мне жалко, что жизнь так проходит пустая, никому не нужная и еще тяжелая.
Отвыкаю немного думать о Жене. Но странно, что хотя я отвыкаю, ужасно боюсь, чтобы он тоже обо мне стал меньше думать. А надо так к нему относиться, чтобы ожидать от него только такого же отношения, как ко всякой другой женщине.
Получила хорошее письмо от Веры. Вот ее мне незачем будет когда-либо бросать, и ей меня.
2 февраля.
Очень меня тяготит то, что у меня есть секрет от папа.
Не сказала я ему его, когда мы только что сюда приехали, главное потому, что хотелось самой разобраться в той работе, которая во мне происходила, и боялась жалости. От нее я распустилась бы и перестала бы быть к себе строгой. Потом боялась, что это его огорчит, отвлечет от работы. Ему жить не долго, и мне всегда жаль, когда что-нибудь постороннее отнимает его внимание. Потом боялась, что он переменится к Жене, и жаль бы[ло] этого, и боялась, что невольно вперед он будет участвовать в наших отношениях, хотя, наверное, старался бы оставить меня совсем свободной. Но постоянно я боялась бы, что он боится, было бы ненатурально и неловко.
Конечно, когда-нибудь скажу ему. Надо только спросить у Жени. Если бы я думала, что он об этом тревожится, как иногда мне кажется, то, разумеется, я сказала бы ему. Отчего он меня не спрашивает?
Сегодня едем в Ясную.
3 февраля. Ясная Поляна.
Вчера в 12-м часу были здесь. Привез нас Родивоныч на паре веселых кобыл. Здесь встретила нас Маша, Марья Александровна и Хохлов с самоваром и овсянкой. Очень было приятно въехать в Ясную. "Пришпект", лошади, дом, комнаты - все так привычно и мило.
Сегодня много разговаривали. Марья Александровна рассказывала про жену Хохлова. Она, должно быть, удивительно хорошая женщина и страшно много вытерпела на своем веку. Но папа говорит, что она не радостная, а скучливая и унылая. Как интересно было бы записать такую жизнь. Маша рассказывала об аресте и увозе Холевинской. Это тоже целая история препоучительная. Она ее сама записывает8.
Говорили о темных: Алехиных, Гастеве, Скороходове, и Марья Александровна их очень осуждала за то, что бродят из одного места и дома в другой, не работая, а только разговаривая. Папа это поддержал и сказал, что это потому, что у них нет любви к работе, как, например, у Колички, у Булыгина и т. д. Потом Марья Александровна рассказывала про разные отношения этих людей между собой и, между прочим, цитировала фразу какого-то из них: "Я думал, что вы не признаете личностей". Я расхохоталась. Так они: всё запутали, переанализировали, что никто ничего разобрать не может. А мне последнее время так хочется жить попроще. Не то что распуститься, а хочется перестать задавать себе так много вопросов, которые, цепляясь друг за друга, уводят меня в такие лабиринты, из которых мой слабый ум и маленькие силы не в состоянии меня вывести. Папа сказал, что никак нельзя жить одним разумом, а надо жить по сердечному влечению. Я спросила: а если оно никуда не влечет? - Жить животной жизнью; по крайней мере, так все и будут знать.
Потом он говорит: и странное дело, что все те, которые так смело и резко изменили всю свою жизнь, менее всего имели это сердечное влечение, а смотришь, человек ничего почти не изменил внешне, а весь полон самого искреннего, христианского чувства.- Для меня всегда такие слова соблазнительны, но я стараюсь не переставать, вследствие их, быть к себе строгой.
Ходила сегодня к колодцу по Заказу и радовалась на жизнь. Встретила мужиков, которые возят теперь в огромном количестве дрова из Засеки - здоровые, румяные, простые. После Хохлова это - успокоительно. Полька Балхина, Константин Ромашкин, Пашка Давыдов - красивые и веселые.
Папа говорил на днях, что когда он в своих писаниях подписывается, то следует все переписать, чтобы иметь цельный экземпляр в оконченном виде, а то он иногда начинает, вновь поправляя, путается, а к прежнему не может вернуться, так как оно уже испачкано и искалечено. Надо это помнить.
Говорили с Хохловым. Он говорит, что настоящий христианин должен быть бродягой, и единственное возможное для него место теперь - это тюрьма. Может быть. Но как-то меня это не берет, не захватывает. Должно быть, еще далеко от очереди. Все равно, как если бы говорили мне, что надо вшивать рукав, когда еще у меня юбка не скроена. Я думаю, что не надо насильно рассудочно вызывать в себе вопросы и задачи, которые сами не просят разрешения, а давать жизни предъявлять свои требования, на которые стараться отвечать со всевозможной строгостью и серьезностью и все силы душевные на это напрягать.
Меня последнее время занимает мысль о том, что в результате достижения идеала получается уничтожение жизни. Чем сильнее развивается во мне любовь и жалость, тем труднее становится мне поддерживать свою жизнь, в которой каждый шаг, каждое движение может быть причиной уничтожения жизни животных, хотя бы самых микроскопических. С другой стороны, если всегда открыто говорить правду, кончится тем, что тебя за это убьют; и, наконец, то, что идеал есть безбрачная жизнь, и поэтому неизбежно род человеческий кончится. Может быть, начнется что-нибудь другое, о чем мы не знаем?
Устала, не могу связать мыслей. Иду спать. У меня очень тупа стала голова последнее время, а сейчас еще спать хочется. Вчера легли в 3, всё с Машей разговаривали. Сейчас приедут с Козловки, не будет ли письма от Жени?
4 февраля.
Умер Дрожжин. В этом что-то серьезное и торжественное9.
Утром приехал Поша. Много рассказывал про Хилкову - старую и про молодую10.
Хохлов целый день сидит мрачный, угрюмый, не говорит ни слова, не ест, не пьет, кажется, не спит. Ужасно жалко на него смотреть. Вероятно, он сойдет с ума. Чем ему помочь, чем успокоить - не знаю. Мне страшно с ним говорить, да я и не знаю, что сказать ему.
Поша мил: живой, веселый, энергичный. Папа его очень любит, и мне завидно за Женю, хотя, может быть, он его любит не меньше.
5 февраля.
Вчера получила письмо. Я его ждала. Вечером Иван Александрович поехал на Козловку, и мы читали в "Русской мысли" рассказ Чехова "Бабье царство". Когда время подошло к тому сроку, когда Иван Александрович должен был вернуться, я пришла в беспокойство и чувствовала, что если он принесет письмо при всех, то я покраснею. (Я и так постоянно мучительно краснею.) Я и сказала, что пойду спать, и мы, не дочитавши 8 страниц, разошлись. В коридоре встретила Ивана Александровича, который привез только это одно письмо.
Он пишет, что Пятницкий сошел с ума. Это ужасно. Пятницкий, жена Фейнермана, Хохлов у нас тут на границе, Леонтьев сходил с ума, Чертков нервами расшатан,- да имя им легион! Что такое? Откуда и почему это?
Еще он пишет о том, что я напрасно беру назад свои слова об ответственности (я писала ему, что не добро и неразумно мне складывать на него всю ответственность за наши отношения), что при большой слабости человеку больше делать нечего, как обратиться к другому человеку за помощью и поддержкой. Да, но к этому не надо привыкать. И потом, буду ли я всегда иметь его плечо, на которое могла бы опереться?
Утром приехали Чистяков с мужиком одним, Михаилом Петровичем. Чистяков мне немножко гадок после того, что я прочла о нем в Женином дневнике. Мужик умный, читает философские книги, получает "Журнал философии и психологии", но, видно, это все только умствование, и жизнь идет совершенно независимо от того, что делается в голове. Пьет.
Ходили все - и папа - поздравлять Агафью Михайловну с именинами. Я осталась последняя одна и все расспрашивала ее про мать папа. Она говорит, что она была на меня, больше чем на всех других, похожа, но поменьше ростом. Скорее полная. Постоянно говорит про нее, что она была "заучена". Знала языки, прекрасно играла на фортепьяно. Браниться не умела.
Как это досадно, что такая беспомощность в том, чтобы вызвать то, что было прежде. Со временем будут такие совершенные фотографии, фонографы и т. д., что человека всего восстановить можно будет. Зато какая будет пропасть хламу, в котором почти невозможно будет разобраться.
Сегодня я очень гадка, хотя встала рано и целый день была деятельна. Во-первых, сердилась на Машу (не показала ей этого). Она очень кривляется с Пошей. Или уже мне, как пуганой вороне, это кажется? И мне она этим противна. Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна, и жаловалась, что "зеленая" {Зеленая тоска.- (Прим. сост.)} навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет,- это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на "ты", целовалась. Всякий раз, как я об этом думаю, во мне поднимается возмущение и стыд за нее и досада за то, что ей не стыдно. Хотя я этого могу и не знать, да я и думаю, что она за это много страдала. Я помню, как я была поражена, когда узнала, что она с Пошей по коридорам целовалась, а она этого не понимала. Я часто думаю, что она в этом не виновата, так как совсем была заброшена девочкой и не воспитана. Меня же не только держали строго, но постоянно папа следил за мной, давал советы, и мама, которая всегда меня любила больше ее, более старательно меня воспитывала, и в этом отношении хорошо.
12 часов ночи. Нехорошо, что я так пишу о Маше: эту ее дурную сторону искупают много хороших. И со мной она так хороша, что мне стыдно ее осуждать. Да я сама нисколько не лучше ее. Если во мне не было чувственного кокетства, то оно было эстетичное. Это нисколько не лучше, а если оно сознательное - то хуже.
Я сейчас испытываю результаты этого: так не хочется стареть, дурнеть, слабеть. Мне трудно, а я воображаю себе, как страдают стареющие женщины, которые положили всю свою жизнь на то, чтобы быть красивыми и нравиться. Для меня это составляет маленькую часть моей жизни: день я потужу о том, что начинаются морщины, волосы и зубы падают, а десять дней не вспомню об этом. А если бы думать только об этом, как и было со мной одно время, то ужасно трудно всего этого лишиться. Этот успех - это самое соблазнительное пьянство, которое только существует, и самое опасное, потому что, пользуясь им, совершенно перестаешь быть к себе строгой и начинаешь сама собой восхищаться.
Да, я в плохом духе. Сегодня опять испытывала ревность к Маше за папа. Если он войдет к ней, а ко мне не зайдет, то мне неприятно. И мне кажется, что он меня не любит, что я скучна, и хочется для него сделаться забавной, умной и красивой даже. Как глупо! Это чувство ревности для меня совсем новое, и странно, что я чувствую его только к Маше. Неужели мне придется испытать все дурные человеческие чувства? Еще есть такие, которых я не испытала: например, зависть к красоте, успехам (в живописи я могла бы это испытать). И еще чувство, которое мне не хочется называть. Надо быть очень строгой и внимательной, а я постоянно забываюсь и распускаюсь.
Уехали Чистяков и Михаил Петрович. Хохлов все тут и ужасно тянет за душу. То не ест ничего, потому что, говорит, что не имеет права есть картошку, которая добывается таким трудом, то ест финики и мед с сайкой. Делать ровно ничего не хочет. Папа им очень тяготится, но старается изо всех сил помочь ему. Я думаю, что он оттого так несчастлив, что хочет сразу разрешить все вопросы жизни: не только те, которые ему представляются, а те, которые у него еще не на очереди и которые он искусственно вызывает. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что для того, чтобы быть разумным и спокойным, надо решать только те вопросы, которые сейчас непосредственно становятся перед тобой и которые не дают покоя, пока они не разрешены; а не искать их и не ожидать того, что сумеешь найти ответы на все вопросы, которые можно только выдумать. И тогда будет соблюдаться постепенность э