ько он в свою очередь совершил преступлений против свободы. Любовь и ненависть людей, приносивших в жертву народу свою жизнь, была ему непонятна. А между тем есть где-то примирение, и теперь мне чудилось, что оба - и жертва и убийца -ищут этого примирения, обозревая свою темную родину.
К этой теме я возвращался на протяжении долгого пути по Лене. Я не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна. Когда я приезжал на станки, я старался отогреть руки и набросать хоть отрывки поэмы. Но на станках издали слышали наш колокольчик и начинали готовиться. Поэтому едва я, успев согреть руки, пробовал набрасывать в книжечке обрывки образов и мыслей, как приходил ямской староста и сообщал, что лошади поданы. Приходилось опять выходить на холод и садиться в возок. И опять эти два образа властно входили в мое воображение.
Недавно я нашел одну из этих записных книжек, я опять то настроение пахнуло на меня со старых листков*. Мне представлялся революционер, выхваченный из сутолоки борьбы, которого везут моим путем. Он, как и я, смотрит в то же ночное небо, так же чувствует неисходную трагедию борьбы без народа. Те же думы владеют его душой, и он задается вопросом, где правда в этом холодном мире... "Мороз, великий владыка северной пустыни, сжимает воздух. Иней валится широкими хлопьями и искрится в лучах луны. По огромной реке гремят точно выстрелы из пушек. Это лед трескается от мороза, и протяжный гул долго стоит на реке, уходя все далее меж гор, ущелий и сопок... Так наступает полночь рождества 1882 года. Колокольчик выводит свою долгую рыдающую песню, и ссыльный, как и я, записывает приходящие в разгоряченную голову мысли. Его рукопись попадает в Россию в среду революционеров-террористов. Но там это настроение и эти вопросы - "где правда?" - кажутся среди продолжающейся борьбы странными и непонятными. На обороте рукописи твердым, размашистым почерком написано: "Господи боже,- какая ерунда! Очевидно эти мечты - результат странной умственной болезни когда-то столь трезвого нашего покойного друга. Ему, наконец, стал мерещиться образ фантастического даря, "сильного державой и мечтающего о свободе". Можно же додуматься до такой маниловщины!.. Однако человек был все-таки превосходный и оказал большие услуги нашему общему делу. Поэтому, друг Волчище, приложи все старания, чтобы исполнить волю покойного и доставить рукопись NN. Что она сделает с этими мечтаниями о примирении непримиримого,- я не знаю, но она, кажется, знает"...
Поэма так и осталась неоконченной. Вскоре другие мысли и другие впечатления вытеснили эти пустынные ленские мечты. Я привожу здесь эти бессвязные отрывки, так как они обобщают мои впечатления от великой трагедии 1 марта, ставшей трагедией всей интеллигенции, пожалуй, трагедией всей России. Сознание этой трагедий носилось в воздухе. Тогда даже террористы-цареубийцы приглашали русских самодержцев на путь мирных конституционных реформ...
Воспитанник декабристов. - Евгения Александрова
Между тем мы всё неслись по льду Лены. Войдя на станцию Тинную, я застал там проезжающего, ехавшего нам навстречу. Это был коренной сибиряк, но в его наружности было что-то как бы от чуждого Сибири прошлого. Он был невысок ростом, довольно полон, но все-таки в нем было что-то напомнившее мне пермского губернатора Енакиева, "человека XVIII столетия". К сожалению, я теперь забыл его фамилию. Знаю только, что родом он был из юго-западных областей Сибири и воспитывался под влиянием декабристов. Подавая мне стакан чаю и подвигая сибирские печения, он говорил:
- Да, просвещается наша Сибирь, просвещается! Прежде декабристы, теперь вот вы, господа политические. Россия вас высылает, а Сибирь приемлет себе на пользу. Не так давно я встретил так же вот, как вас, милостивый государь, молодую девушку, Евгению Александрову. Может быть, фамилия вам известна?.. Едет в Верхоянск из любви к жениху, господину А-ву. Тоже, может, изволили слышать?
Фамилия мне, действительно, была известна. А-в был тот самый эксцентрический ссыльный, о котором мне рассказывал пермский жандарм Молоков. Значит, к нему проехала уже его невеста, которую он окликал во всех уездных тюрьмах... Видя, что я заинтересован этим известием, воспитанник декабристов продолжал растроганным голосом:
- От детства моего сохранил я память о женах декабристов - княгине Оболенской *, Трубецкой * и других... Теперь эти благородные подвиги любви повторяются на наших глазах. Молодая девушка кидает семью, родственную среду и отправляется за полярный круг. Притом и одежонка на ней далеко не сибирская. Посмотрел я, как она, простившись со мной, садилась в свои сани в лютый мороз... Поверите,- даже слеза прошибла... Что-то дальше ждет ее, бедную?..
Впоследствии, вернувшись из ссылки, я познакомился с Евгенией Александровой. Это оказалась, действительно, очень хорошая и привлекательная молодая женщина, но что бы сказал мой романтический сибиряк, если бы узнал, что ее подвиг, которым он так восхищался, оказался ошибкой. Преодолев столько препятствий, она вскоре разошлась с мужем и вернулась в Россию.
На станции Мухтуй, когда мы с провожатым уже собирались выходить и садиться в возок, перед станком послышался звон колокольчиков и бубенцов, и к нам буквально ворвался новый ссыльный. Это был некто Буриот *. Он узнал от писаря мою фамилию и сразу кинулся обнимать меня, точно родной. Оказалось, что он едет непосредственно из Красноярска без остановки в Иркутске и хорошо знает моих родных. К сожалению, наши лошади, были уже запряжены, а этих ленских плохо объезженных лошадей очень трудно держать на морозе. Поэтому мне пришлось ограничиться самыми краткими известиями о своих и попрощаться с Буриотом. С ним ехала молодая жена и две прелестные девочки... Эту ночь я мало думал об Александре II и Желябове. Она была населена для меня образами дорогих и близких людей.
К нашему удовольствию, нас вскоре обогнала почта. Почта на Лене представляет зрелище внушительное и своеобразное, хотя на этот раз она была меньше обыкновенного, и одна из заготовленных для нее троек оставалась для нас. Мы пристегнулись к почтовому каравану и поэтому поехали быстрее обычного, порой даже опережали почту и приезжали на станки заранее, а затем уже после нас с Лены на берег подымалась среди звона и криков целая вереница троек. Затем мы успевали уехать вперед, глядя, как все население станка хлопотало около нового почтового каравана. Это каждый раз представляло дело сложное и трудное. Здесь почтовая гоньба представляет остаток старинных "ямов", и ямщики состояли тогда на "государевом жалованьи". С своеобразным бытом этих станочников я успел ознакомиться уже на обратном пути, когда мне с двумя товарищами пришлось ехать по неостановившейся еще Лене больше месяца в качестве этапных арестантов. Теперь лишь изредка мы слышали жалобы этих закрепощенных государству людей на страшную эксплуатацию почтового начальства. Почтовое начальство действовало как настоящий кулак. И чем беднее был ямской поселок, чем меньше было у него средств прокормиться без почтовой гоньбы, тем тяжелее были ее условия *.
Тоскующий портной. - Приезд в Якутск
За станцией Жербовской кончилась Иркутская губерния, и мы вступили в Олекминский округ Якутской области, минуя ставки и приисковые "разведенции" (резиденции ленских золотопромышленных компаний*), прятавшиеся от нас в туманах. На одной из таких станций я повалился в изнеможении на лавку и мгновенно заснул. Меня разбудил какой-то человек, настойчиво, тормошивший меня за плечо. Раскрыв глаза, я увидел около себя человека небольшого роста, одетого в новую щегольскую серую пару. Он смотрел на меня извиняющимся и просящим взглядом.
- Извините, милостивый государь, что разбудил вас. Но, ради бога, посмотрите на меня.
Он снял с головы новенький картуз и показал его мне, поворачивая во все стороны.
- Посмотрите, нет, вы только посмотрите. Чапка!
Я знал, что "чапка" по-польски значит фуражка, но это мало мне объяснило, зачем он разбудил меня. Между тем незнакомец повернулся передо мной на каблуках, как-то охорашиваясь, причем лицо его сохраняло все то же умоляющее выражение.
- Камизелька (жилетка), шараверечки (брюки), сурдут...- И он поочередно указывал на эти принадлежности костюма, называя их по-польски и продолжая поворачиваться передо мною точно на пружинах.- Нет, вы только посмотрите, пожалуйста, посмотрите... Ведь хорошо!..
Сначала я подумал, что этот странный человек сильно выпил. Но он не был пьян. Это был портной, высланный сюда из Петербурга и стосковавшийся по своей настоящей работе. Недавно его пригласила партия приисковых служащих, главным образом поляков, выписавших на прииска массу разных материй чуть ли не из Парижа. Он провел несколько недель в приисковой резиденции, обшивая заказчиков, которые, кроме платы, дали ему материи для его собственного костюма. С тех пор он считал наиболее приличным называть разные принадлежности одежды по-польски. Но, увы! - ему пришлось все-таки вернуться с шумных приисков на уединенный приленский станок.
Я, наконец, понял, что ему нужно. Услышав почтовый колокольчик (это здесь не часто), он тотчас же надевал новый костюм и бежал, чтобы показаться проезжающему во всем великолепии...- Чапка, камизелька, сурдут... Нет, вы только посмотрите, милостивый государь, вы только. Взгляните... Пожалуйста, еще с этой стороны...
Писарь рассказывал моим провожатым, что, когда бы ни послышался почтовый колокольчик, хотя бы это было в полночь или на рассвете, он тотчас же просыпался в своей юрте, торопливо напяливал на себя парадную одежду и бежал показаться проезжающему. Увидев во мне культурного человека, он с жадностью накинулся на меня, умоляя посмотреть на него еще и еще...
Я с грустью подумал о страшной пустоте жизни этого бедняги, и мне невольно пришло в голову, не придется ли и мне также тосковать в каком-нибудь глухом углу будущей моей ссылки. Поэтому я выказал живейший интерес к его великолепным одеяниям, пока, наконец, нам не подали лошадей. Из благодарности за мое участие он вышел провожать меня на станочный двор.
- Правда, хорошо?..- были его последние слова, когда я усаживался, и его глаза смотрели на меня с той же смесью радости и вместе какого-то сожаления к себе... Я думал, что он внезапно расплачется.
Перед Олекмой навстречу нам стали попадаться тунгусские вьючные караваны. Олени с ветвистыми рогами, закинутыми на спину, шли, покачиваясь под тяжелыми вьюками, а на некоторых вдобавок сидели, вытянув ноги вперед, тяжелые тунгусы. Это приленские звероловы выходили из тайги, вывозя на продажу плоды своего осеннего улова и стараясь закупить предметы, нужные им на зиму. Однажды нам попался таким образом тунгусский князек. Он похож был на башню, а рядом с ним бежал спешившийся родович, выслушивая его приказания. И этот последний казался таким покорным и маленьким. Я невольно подумал о том, сколько еще трудно искоренимого рабства в нашем отечестве... Ямщик и даже мой провожатый жандарм отзывались о "князе" с большим почтением.
Наконец 24 ноября благодаря ускоренному движению с почтой передо мной замелькали огни Якутска. Спускались сумерки, шел негустой, холодный снег. Большие пустыри сменялись кучками домов и юрт. В некоторых местах это были "амбары", то есть дома, построенные по-русски, из бревен, в других - простые юрты, с наклонными стенами и большими льдинами вместо окон. Уже в сумерках меня подвезли к темному двухэтажному зданию, в котором жил губернатор и помещалась его канцелярия.
Якутский губернатор Черняев
Якутским губернатором был тогда Черняев. Это был человек большого роста, с крупными чертами мало выразительного лица. Он вышел ко мне, осмотрел внимательно нового ссыльного и, не сказав ни слова, удалился. Впоследствии мне рассказывали его прошедшую карьеру.
Он был сибирский казак и когда-то служил в конвое при постройке кругобайкальского шоссе. На этой постройке работали, между прочим, каторжники, в том числе бывшие польские повстанцы. Меня до сих пор удивляет, как мало мы интересуемся выдающимися эпизодами из нашей истории. Мало кому, например, известно, что при этой постройке поляки задумали новое восстание в Сибири* с целью пробраться к китайской границе. Предприятие было задумано и осуществлено плохо, и скоро восстание было подавлено, но одно время Байкал был охвачен огненным кольцом инсургентов, и представители русской власти захвачены в плен. Такая же участь постигла и Черняева. Говорили, что насмешливые поляки стали возить на нем воду из Байкала в свой лагерь. Эти своеобразные "страдания за отечество" положили начало его карьере, и в конце концов он стал хотя и якутским, но все-таки губернатором, не проявив ничем административных способностей.
Это был человек добродушный, но совершенно незначительный. Чиновники делали с ним, что хотели, и мне впоследствии пришлось испытать это на себе.
Так как мне слишком долго пришлось просидеть в Иркутске, то мои бумаги пришли в Якутск ранее меня*, и место моего назначения уже определилось. В канцелярии мне сказали, что я назначен в слободу Амгу, расположенную около трехсот верст от Якутска, в пределах Батурусского улуса. Чиновник прибавил к этому, что это большая слобода, что в ней есть церковь, две лавочки и почтовая контора. Кажется, что этим назначением я был обязан знакомству Рыхлинского с каким-то влиятельным лицом в канцелярии губернатора Педашенко.
Затем меня отправили в тюрьму, обширное деревянное здание далеко за городом. Здесь я встретил товарища, политического ссыльного, Анания Семеновича Орлова*, уже назначенного в Батурусский улус, то есть по соседству со мною. Дня через три он отправился туда, и мы условились повидаться, если окажется возможность, уже на месте.
А 29 ноября и я выехал в том же направлении.
В этом последнем переезде меня уже сопровождал один только казак. Это был представитель местного казачества, очень еще юный и очень простодушный. Эти казаки отлично приспособлены к суровым условиям климата, но в них нет ничего воинственного. От местной обуви, называемой "унты", в которых они являются даже на парадные смотры, их иронически называют "унтовым войском".
День был ясный и очень морозный. Ямщики то и дело останавливали лошадей и, засунув им палец в ноздри, вынимали оттуда длинные ледяные сосульки. Без этой предосторожности лошадь может вдруг упасть на бегу и издохнуть.
Под конец пути дорога вошла в так называемую Яммалахскую падь. Это - лощина между двумя отлогими горными кряжами, покрытыми лиственничными лесами. Порой на темном фоне этих лесов вставал высокий вертикальный столб дыма. Это означало близость какого-нибудь обывательского станка и перепряжки. Эти юрты были разбросаны по лесу в одиночку. Деревень нам вовсе не попадалось.
С некоторого времени до меня стали долетать странные звуки. К однообразному скрипу полозьев по снегу и к шуму тайги присоединилось еще что-то, точно жужжание овода, прерываемое какими-то всхлипываниями. Видя, что я с недоумением оглядываюсь, стараясь определить источник звуков, казак усмехнулся и сказал:
- Это он поет песню. Вам еще не в привычку.
Это была, действительно, якутская песня - нечто горловое, тягучее, жалобное. Начиналась она звуком а-ы-ы-ы... тянувшимся бесконечно и по временам модулируемым почти истерическими рыдающими перехватами голоса. Странные звуки удивительно сливались со скрипом полозьев и ровным шумом тайги...*
Вечерело. В одном из станков мы решили согреться и напиться чаю. Для этого мы сделали привал. Хозяйка тотчас принялась хлопотать. Поставив самовар, она юркнула в темный угол юрты, за камелек, откуда послышалось однообразное жужжание.
- Это она мелет муку на лепешку,- пояснил мой казачок.
Я заглянул за камелёк. Там была наша молодая хозяйка, полураздетая. Рубашки на ней не было. Весь костюм ограничивался меховыми штанами и такими же унтами с узорно расшитыми голенищами. И все-таки она была покрыта потом, который скатывался по лицу и по телу крупными каплями. По временам она выходила к камельку и, вынув из-за голенища коротенькую трубочку, закуривала. Тогда к ней сходилось все женское население юрты, и, затягиваясь по очереди, женщины начинали без церемонии разглядывать нас и судачить на наш счет. По временам женское щебетание прерывалось взрывами веселого смеха. Казак пробовал отшучиваться, но скоро спасовал, а я был, конечно, совершенно беззащитен. Затем хозяйка опять уходила за камелек, откуда вновь раздавалось жужжание ручной мельницы *.
Я подумал, что на таких мельницах мололи хлеб еще во времена Гомера. На невысоком столике был неподвижно укреплен жернов. Другой, приводимый в движение цевкой, укрепленной в доске между двумя угловыми стенками юрты, ходил по нем, приводимый в движение рукой, и мука тихо сыпалась на столик. Намолов достаточно для большой лепешки, хозяйка замесила тесто и изжарила лепешку перед пылающим огнем камелька.
В это время снаружи послышался звон колокольчика и бубенцов, и вскоре в юрту, вместе с густыми клубами морозного пара, вошел новый приезжий. Когда он разоблачился перед камельком, то я увидел молодого казака, который мне показался прямо двойником нашего провожатого: такой же безусый и такой же юный. Он ехал из Верхоянска с эстафетой губернатору.
- Что у вас нового, брат? Говори...- сказал мой провожатый.
Казаки уселись на ороне (лавка под косыми стенами юрты), и приезжий сообщил вполголоса действительно поразительную новость: с океана прибыли по реке Яне неведомые люди. Они подвигались вперед в лодке, измеряя глубину реки, и посылали вестовых назад, как будто за ними шел по реке большой корабль, а они были только передовыми. Когда они подошли таким образом к городу (Верхоянску),- одна ладья без корабля,- исправник не знал, что с ними делать. Хотел было посадить их пока что в каталажку, да политические отговорили. Один из них знает язык приезжих, разговорился с ними и говорит исправнику:
- Не сажай их в каталажку, а прими с честью. Не пожалеешь.
Вот теперь этот казак и послан спешно к губернатору с эстафетой, а жители не знают, что и думать: не то неведомые люди пришли воевать, не то мириться.
Выслушав с напряженным вниманием рассказ товарища, мой провожатый сказал с печальным вздохом:
- Ах, брат... Ежели пришли воевать, то всех они нас тут повоюют...
Верхоянский казак грустно согласился с этим нерадостным заключением и затем, напившись чаю, опять оделся и, взяв заготовленных для нас лошадей, сел в возок и помчался к Якутску.
Через месяц или два весь мир облетела новость: экипаж "Жаннеты" разыскался. "Жаннета" был американский бриг, отправившийся в полярную экспедицию. Где-то среди льдов, у северных берегов Сибири, он потерпел крушение, и экипаж его затерялся. Газеты Старого и Нового света были очень заинтересованы судьбой этого экипажа и ловили всякие слухи, которые удавалось узнавать от кочевавших по берегам Ледовитого океана чукчей. Но затем все известия прекратились*.
И вот теперь этот нехитрый казачок вез в своей сумке новость, которая должна была взбудоражить газеты всего мира: затерявшийся экипаж "Жаннеты" прибыл к Верхоянску, поставив местного исправника перед альтернативой: не то принять гостей с честью, не то для безопасности посадить их в каталажку. Тогда рассказывали, что если бы в это время в Верхоянске не находилась целая группа политических ссыльных, то путешественникам не миновать бы ближайшего знакомства с верхоянской каталажкой. Но политические отговорили от крутых мер, и американским гостям была предоставлена свобода. Исправник, действительно, не пожалел об этом: президент Северо-Американских Штатов прислал ему впоследствии почетную шпагу, для доставления которой в далекий Верхоянск была снаряжена целая экспедиция, и его имя, как просвещенного администратора, стало на время известно всему миру.
Кто знает, что было бы, если бы у русского правительства не было похвального обыкновения заселять самые отдаленные окраины европейски образованными людьми?
Выехав со станка ранним утром, мы опять ехали до вечера, останавливаясь только для перепряжек. На одном из станков нам попались скопцы с Усть-Майи (поселок на реке Майе, приток Алдана). Они ехали в Якутск. Это были первые скопцы, которых я видел в своей жизни. Один был мужчина средних лет, другой почти мальчик. Старший, узнав, что я политический ссыльный, сдержанно выразил мне сочувствие. Мальчик, пламенно сверкая глазами, сказал без всякой сдержанности: "Долго ли еще будут свирепствовать утеснители?" Он, очевидно, был в периоде фанатического возбуждения, и я с сожалением посмотрел на него: неужели и ему предстоит оскопление и эти глаза, теперь метавшие искры, потускнеют и потухнут?
Над горизонтом опять поднялась луна, когда мы стали приближаться к месту назначения. Наконец ямщик повернулся на козлах и сказал:
- Амга.
Я расправил башлык и выглянул на мороз. Яммалахская падь расступилась, и передо мною открылась широкая равнина, заканчивавшаяся вдали искрящимся под луной крутым горным кряжем и усеянная высокими столбами белого дыма. Впереди, поближе, их было немного,- как будто небольшой поселок. Но дальше множество таких же столбов подымалось к небу, точно своеобразный дымный лес.
Это и была слобода Амга *.
Скоро наши сани, въехав в широкую улицу, остановились перед довольно большой избой, построенной по-русски в сруб, только без крыши. Это была так называемая "мирская изба", соответствующая приблизительно нашему волостному правлению.
Здесь еще шли занятия. Навстречу нам поднялся человек средних лет, темный брюнет с очень черной бородой и блестящими, тоже черными, быстрыми глазами. Он подошел ко мне, протянул руку и отрекомендовался:
- Николай Васильевич Васильев*, политический ссыльный и вместе здешний писарь. А это вот здешний тойон, сиречь староста, до известной степени начальство.
Тойон степенно поднялся из-за стола и протянул мне руку. Лицо его было довольно полное, безбородое и безусое. Оно было чисто инородческое. На нем был плисовый кафтан, туго перетянутый поясом. Рукава кафтана были сильно приподняты кверху, что придавало ему своеобразный вид какого-то дипломата прошлых времен. С Васильевым он говорил по-якутски и держался не без важности.
- Ну, теперь мы выдадим вашему казаку расписку в приеме и напоим его чаем. А мы с вами отправимся к товарищам. Здесь живут Иван Иванович Папин и Осип Яковлевич Вайнштейн *. У них своя юрта.
Он в качестве писаря исполнил все формальности, и тот же ямщик повез нас в другой конец села. Когда мы ехали по улице, она показалась мне необыкновенно оживленной, хотя в сущности никакого движения на ней не виделось. Это впечатление создавалось клубами дыма, который вырывался из юрт, боролся с морозом и, треща, подымался высоко к небу. К этому прибавлялся переливавшийся сквозь ледяные окна свет пылающих камельков, что в общем создавало картину безмолвного ночного оживления. По временам отворялись двери и сейчас же с громом падали на наклонные стены. Амгинцы выглядывали на звон наших колокольцов. Увидев Васильева, они обменивались вопросами на якутском языке. Он отвечал так же.
Приблизительно в середине улицы (более версты длиной) стояла большая деревянная церковь, искрясь от инея и мороза. Миновав ее, мы свернули влево и подъехали к небольшой юртешке с такими же ледяными окнами, как и другие. На дворе было несколько пристроек, в том числе летняя изба, теперь стоявшая пустой. Здесь нас радушно встретили товарищи.
Прежде всего это был знакомый уже мне Иван Иванович Папин, встречу с которым на нижегородской барже при первой моей высылке в Сибирь я уже описывал выше. Он был сослан вместе с Долгушиным и отбывал каторгу в одной из харьковских централок. Теперь я был приятно удивлен его цветущим видом. Вместо сильно потускневшей в централке фигуры, какую я видел тогда в пути, передо мной стоял цветущий молодой человек с блестящими глазами и веселым бодрым лицом.
Другой был Осип Яковлевич Вайнштейн, еврей, студент-медик одного из первых курсов. За что он был выслан, я теперь не помню. У него было приятное, доброе лицо, а глаза сияли оживлением.
Третий был некто Хаботин. Я называю настоящие фамилии других моих товарищей. Только о Хаботине мне приходится сообщить мало лестного, и потому я прибегаю к измененной фамилия. История его ссылки довольно оригинальна. Он был не то приказчиком, не то мальчиком в какой-то петербургской мелочной лавочке. Однажды, кажется в воскресенье, в киоске для проходящих, помещавшемся у самой Публичной библиотеки, вдруг раздался выстрел. Тотчас же явилась полиция. Думали сначала, что это самоубийство, но, когда открыли дверь отделения, то нашли там растерянного юношу, который не мог объяснить, ни зачем у него револьвер, ни каким образом произошел выстрел. Время тогда было тревожное, и "опасного юношу", не долго думая и не разбираясь в деле, услали прямо в Якутскую область. Нам он тоже не мог объяснить толком происхождение таинственного выстрела и только как-то косо и угрюмо улыбался, когда Васильев, шутя, рассказывал, что Хаботин выслан за неумелое обращение с брюками, в которых случайно находился револьвер. При взгляде на его нескладную, неряшливую фигуру, с сильно стоптанными валенками, объяснение казалось довольно вероятным. Первоначально его выслали в поселок Чипчалган, населенный, как и Амга, объякутившимися крестьянами и находившийся всего в полутора верстах от слободы. Здесь жители так серьезно поняли свои обязанности по надзору, что, даже когда он выходил из юрты по своей надобности, его сопровождали караульные. Это продолжалось до тех пор, пока один из заседателей, сжалившись и над опасным юношей, и над жителями, не исхлопотал ему перевода в Амгу. Папин и Вайнштейн приняли его в свою юрту, хотя молодой человек не был способен ни к какой работе.
Самым старшим поселенцем из политических в Амге был Николай Васильевич Васильев. Он был сослан еще в 60-х годах по делу так называемых воскресных школ. Это было просветительное движение, под влиянием которого в столицах, а отчасти и в провинции, стали основывать вольные воскресные школы. Участвовали в движении студенты, интеллигентные люди, дамы из общества. Сначала правительство относилось к ним терпимо. Посещали их ремесленники, швеи, рабочие. После каракозовского выстрела первые удары реакции не миновали и этого просветительного движения. Вскоре оказалось, что к просвещению примешалась наивная политическая пропаганда. Она велась кое-где, совершенно открыто, без всяких конспирации. Правительство, не долго разбирая, закрыло все воскресные школы, а некоторых участников пропаганды судило и сослало на каторгу. Таким же образом попал на каторгу и Васильев, тогда еще совсем юноша. Отбывал он ее в Нерчинске, вместе с Чернышевским. По окончании срока он был выслан на поселение в Амгу и приехал сюда, когда новая волна политических ссыльных еще не стала сюда доплескивать. Ему сначала пришлось жить здесь одному. Очень живой и способный, он быстро изучил якутский язык, женился на дочери местного объякутившегося крестьянина, обзавелся собственным хозяйством и до такой степени вошел во все интересы местной жизни, что общество выбрало его своим писарем, а начальство ничего не имело против его утверждения.
Вот почему, кроме тойона, в мирской избе меня встретил товарищ политический. Он радушно встречал всех новоприбывающих, и местные жители, по его примеру, встречали нас также радушно. Когда первым прибыл в Амгу Вайнштейн, Васильев доставил ему работу - печь хлеб на прииска, причем его жена, превосходная женщина, первая научила Вайнштейна хлебопечению. Затем приехал (год назад) Папин. Он сначала помогал Вайнштейну, но потом перешел сам и склонил Вайнштейна перейти к земледелию. Они за семьдесят рублей купили усадьбу-юрту с надворными постройками, обзавелись хозяйством и с весны прошлого года уже вели правильное земледельческое хозяйство.
Мы долго впятером просидели в этот вечер за самоваром, встречая новый год *. Я рассказывал им привезенные из России и из Иркутска новости, они делились местными впечатлениями. Наконец, уже далеко за полночь, Васильев ушел к себе на заимку, расположенную верстах в полутора от слободы, товарищи улеглись, а я, по своему обыкновению, долго еще сидел со свечой за столиком и писал письма матери, сестрам, брату и Григорьеву. Вот я, наконец, на месте, здоров, бодр, все, что меня здесь ожидает, очевидно, будет в высшей степени интересно. Товарищи у меня хорошие.
После этого я, уже глубокой ночью, еще раз вышел наружу и был прямо поражен необыкновенной красотой прозрачного северного неба. Прямо против нашей юрты сверкало созвездие Большой Медведицы. Оно показалось мне несколько выше и ярче, чем у нас, вероятно, вследствие сухости и ясности воздуха. Столбы дыма над слободой, все такие же белые и прямые, клубились вяло, как будто засыпали. По временам кто-нибудь в этих спящих юртах просыпался от холода и подбрасывал дров. Тогда из трубы камелька бурно вырывался сноп искр, и дым, энергично клубясь, подымался к небу, чтобы через некоторое время опять сравняться с остальными. Где-то вдалеке, за рекой Амгой, раздавался частый и пронзительный крик северной лисицы. Тогда собаки на слободе отвечали долгим, протяжным лаем, похожим на вой... Мороз стал щипать мне щеки, и я понял, что тут нельзя безнаказанно любоваться красотами звездного зимнего неба. Я вошел в юрту и улегся на ороне под самой льдиной окна. Когда я погасил свечу, три фосфорических пятна странно выступили на темных стенах. За ними опять мне чудилась та же волшебная сверкающая ночь. Все мне казалось фантастическим, проникнутым невиданной красотой и интересным. Я думал об истекшем годе, о том, куда меня теперь закинула судьба, о далеком Красноярске, о сестрах Ивановских, о далеких друзьях и, кажется, долго еще улыбался во тьме.
Наутро Папин сказал мне, что в Амге есть еще один товарищ, политический ссыльный, и живет недалеко от нас.
Это оказался Ахаткин, бывший офицер и мой сожитель по вышневолоцкой политической тюрьме, уехавший в первой партии. Он был сослан за сношения с архангельским кружком Флеровского-Берви. У него были явственные признаки грудной болезни, кажется, даже чахотки, и наши товарищи, доктора Грабовский и Данилович, делали самые мрачные предсказания, если его сошлют в Якутскую область. Папин, однако, на мой вопрос о здоровье Ахаткина ответил, что, вопреки ожиданиям, он чувствует себя недурно, хотя ведет не совсем гигиенический образ жизни. К скудному казенному пособию (девять рублей в месяц при сильной дороговизне) он прибавляет кое-что клейкой гильз, которые сбывает местным священникам, торговцам и в две лавочки. Целые дни он с замечательным упорством, не разгибая спины, клеит гильзы с утра до вечера, а раз или два в месяц позволяет себе довольно вредную роскошь. Получив деньги, покупает у татар одну или две бутылки водки, зовет к себе кого-нибудь из веселых собеседников, преимущественно местного дьячка, который славился тем, что его никто не мог "перепить", и они всю ночь напролет проводят за выпивкой. А на следующее утро, опохмелившись, он принимался опять за ту же клейку гильз.
Он жил близко от Вайнштейна и Папина, и я в то же утро решил отправиться к нему. На этот раз я попал неудачно: Ахаткин только что закончил свое всенощное бдение. На крыльце юрты я увидел необыкновенно живописную фигуру, в которой сразу угадал дьячка. Это был человек крупный, с большой окладистой бородой и густой шапкой седых волос. Он стоял на морозе в меховом подряснике, но без шапки, жадно вдыхая богатырскою грудью холодный воздух, и, очевидно, наслаждался.
- Здесь, кажется, живет Ахаткин... Могу я его видеть? - спросил я.
Патриарх посмотрел на меня внимательным взглядом, слегка усмехнулся и ответил:
- Живет-то он здесь, но видеть его бесполезно...
И опять легкая улыбка подернула его благообразное лицо:
- Почиет во дни скорби своея... А впрочем, войдите.
Я вошел. Ахаткин, с желтым бледным лицом, лежал на лавке, прямо против жарко натопленного камелька. Он был в валенках, полушубке и меховой шапке. Я попробовал поздороваться, но увидел, что это действительно бесполезно. В том, как он лежал против камелька, видно было чью-то заботливую руку, но все-таки спереди его жарило пламя камелька, сзади сильно продувало сквозняками от плохо приставленных льдин. На столе оставалось еще немного водки и стояли рыбные закуски.
- На опохмелку будет,- сказал дьячок, окинув остатки пирушки взглядом знатока.- А теперь мне пора. Прощайте.
И он степенно вышел. Ахаткин спал, как младенец, но лицо у него было страдальческое и изможденное.
И все-таки из Якутской области он уехал более здоровым, чем приехал сюда...
Когда я вернулся к товарищам и передал о своей встрече, Папин и Вайнштейн рассказали мне, что этот дьячок - личность в своем роде замечательная. Он был сослан в Якутскую область по распоряжению местного архиерея. В свое время он был дьячком в одном из монастырей средней России. В молодости он отличался необыкновенным голосом, превосходным знанием службы и вообще большими способностями, но сильно пьянствовал еще в семинарии. Из семинарии его исключили до окончания курса, и он попал в дьячки, вдобавок под начальство бывшего товарища, большого тупицы, но покорного теленка и пролазы. Этот священник не мог простить бывшему товарищу его насмешек в семинарии и любил при прихожанах поправлять его во время богослужения. Поправлял по большей части не к месту. Однажды дьячок не вытерпел и на одно из замечаний ответил громко во время службы:
- Кто бы поправлял, а то...
И он во время торжественного богослужения привел неприличное прозвание, которым товарищи семинариста дразнили этого священника. За это сначала он попал в монастырь, но не ужился и там. Рассказывали, что однажды он, во время какой-то монастырской пирушки, обобрал в келиях все иконы, навалил их на салазки и стащил в кабак. Тогда владычное долготерпение истощилось, и на основании каких-то архаических правил, по распоряжению архиерея, он был передан гражданским властям для ссылки в дальние места. Так он попал в Якутскую область.
Теперь он состарился и сильно остепенился. Держался он важно, как подобает особе, до известной степени напоминавшей Саваофа. У него были две дочери уже взрослых. Рассказывали, что по временам и теперь "в подпитии" он позволял себе веселые, даже кощунственные песни. Особенно удавался ему один разговор монаха с богом. Монах лежит в кабаке в соседстве винной бочки, а бог его усовещивает. Завязывается спор, в котором победителем остается веселый монах. Эту песню он позволял себе петь только в исключительных случаях, например, во время всенощных бдений с Ахаткиным, и при слушателях, в которых был уверен. Вообще же он, был чрезвычайно сдержан, никогда не забывался во хмелю и пользовался отличной репутацией в глазах духовного начальства и среди обывателей.
Слобода Амга и ее обитатели
В Амге я прожил три года. Не скажу, чтобы это был самый счастливый период моей жизни. Самый счастливый наступил по возвращении из ссылки, когда вся моя семья опять соединилась, когда я женился на любимой женщине и вошел в литературу. Но что это был самый здоровый период жизни, когда мы с товарищами занимались земледельческим трудом,- это верно.
Мне приходится ознакомить читателя с условиями, в которых я прожил эти три года.
Жители Амги называли себя "пагынай", в отличие от якутов, которых они называли "джякут". Название "пагынай" происходило от русского слова "пашенный", которое указывало на их крестьянское происхождение. Говорили, что они переселены с Амура генерал-губернатором Муравьевым-Амурским, но, должно быть, это переселение совершилось ранее,- до такой степени они успели утратить черты русской народности. Мужчины еще говорили по-русски, хоть и с сильным якутским акцентом. Женщины говорили только по-якутски и порой, понимая русский язык и даже умея немного говорить на нем, как будто стыдились говорить по-русски. Даже жена Васильева, порой заговаривавшая со мной по-русски, смолкала при посторонних и не могла мне объяснить, почему она стыдится русского языка. Но всякий раз лицо ее покрывалось краской, и она прекращала разговор, когда входили посторонние или даже муж. Женщине говорить по-русски считалось как будто неприличным.
Бывшие пашенные хранили воспоминание о своем происхождении и гордились им. Один из них, Захар Цыкунов (с которого я писал своего Макара*), просил меня впоследствии, когда я получил возможность вернуться в Россию, прислать ему всю крестьянскую одежу, как носят в России. Перед смертью он намеревался одеться по-русски, чтобы явиться на тот свет, как прилично "пашенному".
В остальном они почти ничем не отличались от якутов: ходили в церковь, но и якуты были тоже православные, и по воскресеньям у церковной ограды можно было видеть привязанных верховых лошадей с высокими якутскими седлами.
На священников амгинцы смотрели, как и якуты: это были православные шаманы, но только шаманы казались сильнее. Жители Амги заключали это из того, что шаманы никогда не обращались в случае болезни к помощи священника, тогда как священники звали к себе порой шаманов, и они призывали для исцеления православного священника языческие невидимые силы. Шаман затапливал в таких случаях камин и затем, когда огонь выгорал и в избе водворялась тьма, шаман начинал выкликать и бесноваться, причем изба наполнялась странными голосами, звучавшими из разных углов, а порой проносившимися над крышей. Все шаманы искусные чревовещатели.
Кроме пашенных, слобода была почти наполовину заселена ссыльными татарами. Главный их контингент были сибирские татары, переселенные откуда-то с юга целой деревней. Еще на дороге, до Иркутска, мне указывали такие деревни, население которых было снято с мест и выселено губернатором князем Васильчиковым за грабежи по тракту. Еще в то время, когда я проезжал этими местами, многие избы стояли пустыми. Так же были выселены и амгинские татары. Потом к первоначальным поселенцам прибавляли отдельные семьи с юго-западной Сибири и даже из Уфимской и Оренбургской губерний. Татары эти держались очень дружно и составляли одну воровскую шайку. Администрация заставляла амгинцев наделять их землей и выделять на их долю часть покоса. Работники эти татары были хорошие, но все же не довольствовались одной работой и то и дело прибегали к подсобным промыслам в виде воровства. В моем очерке "Марусина заимка"* я довольно точно описал сложившиеся на этой почве отношения между якутами и татарами. Все воровства татары вели как общественное дело: собирали "мунак" (общественное собрание) и на нем обсуждали всякое сколько-нибудь крупное воровское предприятие. Это делалось на случай, если какое-нибудь из ряду выходящее воровство вызовет повальные обыски по татарским дворам; тогда может найтись многое, уворованное ранее. Перед вечером, по дороге мимо нашего двора, к лесу тихонько пробирались татарские подводы. Тогда мы знали, что татары готовятся к какому-нибудь предприятию и припрятывают наворованное раньше. Знали это и амгинцы, но как-то не умели защитить себя и только на следующий день неожиданно узнавали о совершенной краже.
Нас татары не трогали. Они очень любили Папина. Он был по происхождению донской казак. То и дело можно было видеть, как он скакал по прямой амгинской улице вперегонку с каким-нибудь татарином, причем остальные татары смотрели взглядами знатоков на эти гонки. Порой, проходя мимо татарского двора, можно было видеть Папина с трубкой в зубах, с глубокомысленным видом оценивающего в кружке татар статьи какого-нибудь только что приведенного конька, вероятно, в эту ночь украденного "в якутах". Его мнению о лошадях татары придавали большое значение. Вероятно, благодаря этому обстоятельству у них было постановлено у "государских" не воровать. И действительно, нам случалось уезжать на целые вечера на заимку к Васильеву, оставляя юрту на произвол судьбы. И всегда, возвращаясь, мы находили все в сохранности. Однажды только татары предупредили нас, что на последнем мунаке у них вышли раздоры. Нашлись несогласные с обществом "подлецы", заведенный лад расстроился, и теперь,- говорил нам наш сосед татарин,- вы тоже поберегайтесь: могут ограбить и вас. Мы действительно, поберегались, по очереди караулили по ночам, а одно время я даже спал на плоской крыше нашего "летника". Закончился этот караульный период юмористической сценкой. Было это весной. Солнце уже сильно пригревало, и на крыше уже было довольно сухо. Я караулил ночью и проснулся довольно поздно. Оказалось, что мои товарищи решили испытать мою чуткость. Они прежде всего вынули из-под изголовья револьвер, затем, видя, что я не просыпаюсь, скатили меня на землю с плоской крыши, утащили из-под головы подушку и полушубок. Только тогда я, наконец, проснулся. Картина, которую я при этом увидел, была для меня, как для сторожа, довольно безотрадна: кругом все смеялись. Смеялись товарищи, смеялись соседи-амгинцы и - что всего хуже - смеялись также соседи-татары.
Впрочем, скоро нам пришли сказать, что несогласия среди татар кончились, и мы опять получили возможность оставлять юрту на целые вечера под надзором только собаки Цербера, который всегда сидел над входом, как статуя верности, и встречал наше возвращение ласковым лаем.
Однажды (это, кажется, было во вторую зиму моего пребывания в Амге) Васильев пришел сказать нам, что татары затевают, по-видимому, что-то грандиозное: амгинские крестьяне сильно встревожены их приготовлениями и пришли предупредить его. Он на всю ночь выставляет около своей заимки караулы. Вечером я вышел к своей городьбе и прислушался. В слободе было слышно тихое движение и скрип полозьев. Ночь была темная. Из сумрака появилась фигура крестьянина-соседа.
- Караулишь, Владимир? - тихо спросил он.
- Да, татары что-то затевают...
- Да, мы замечаем тоже: ездят куда-то уже несколько ночей. А сегодня уехали на тридцати подводах. Ну, все-таки спи, ложись. Ничего ночью не будет... Поехали в якуты... Вот что-то будет наутро.
Наутро в слободу с гиканьем и дикими криками примчался целый большой отряд якутов.
Оказалось, что татары ограбили в соседнем наслеге общественный хлебный магазин. Сделано это было необыкновенно ловко. Татары проехали не обычной дорогой, а горами, для чего возобновили старую, еще екатерининскую дорогу, наскоро ее отремонтировав... Этим и объясняется движение в слободе по ночам, которое мы слышали в течение нескольких ночей. Так как у якутов деревень нет и общественные магазины стоят просто в лесу, то татарам было нетрудно подъехать к такому магазину, выломать двери и увезти хлеб. К рассвету хлеб был уже в Амге и здесь как в воду канул.
Якуты заняли Амгу, точно завоеванную крепость. Они всем отрядом расположились на площади около церкви и оттуда, точно из главной квартиры, произвели набег на слободу, обыскивая всех подряд. Мы узнали, что, начав с противоположного от нас конца слободы, они уже обыскали Афанасьеву, мельника, теперь обыскивают начальника почтовой конторы Борисенко.
Этот Борисенко представлял фигуру чрезвычайно характерную. Худощавый субъект, с желчным цветом лица, необыкновенно гордившийся своим званием, своим мундиром и шпагой. К своим обязанностям он относился с изумительной простотой. Например, посылки, присылаемые на имя скопцов, он без церемонии вскрывал, деньги, присылаемые золотом, заменял бумажками и затем вступал с адресатами в торг, длившийся порой целые недели. Адресат требовал деньги или посылку, Борисенко старался выторговать побольше в свою пользу. Жалобы на него не помогали. В мое время дело велось якутскими чиновниками очень откровенно, по поговорке - ворон ворону глаз не выклюет. Чиновник, в особенности в столкновении с ссыльным, всегда оказывался прав. Однажды он таким образом попробовал