орота сквозь башню, как в нашем Кремле - это башня с круглым сводом, со столбиками и по сторонам с какими-то мраморными фигурами стариков с чашами или вазами. Проводник говорит, что это изображения четырех времен года; не потому ли так думают, что всего четыре фигуры, а не более или менее; впрочем, они так изуродованы, что трудно, кажется, сказать о них что-нибудь положительное. Через длинную аллею, покрытую виноградными ветвями с висящими кистями, вошел я во внутренность или, лучше сказать, atrium здания: темноватый портик под сводами, с частыми в два ряда тоненькими мраморными колоннами; он с трех сторон окружает внутренность весьма тесного двора; с четвертой стороны, из виноградника, рассматривал я наружность портика: вверху двойной ряд колонн сходится продолговатым полукругом с острою вершиною; выше на стене из штукатурки извиваются круги; еще выше ряд маленьких витых колонн. Темнота и таинственность царствовали под этим темным портиком: сумерки еще больше тому способствовали. А вот с другой стороны и сад неведомых жильцов этого здания с прекрасною террасою вдоль моря, которая оканчивается беседкою с витыми колоннами на львах по сторонам, с каменным столом посреди, украшенным арабесками. Виноградные лозы изобильно осеняют террасу. Прямо расстилается далеко внизу бесконечное море; влево ближние скалы с маленькими городами на их ребрах и далекая полоса берегов Калабрии.
В воскресенье, двадцатого сентября, рано поутру до восхода солнца, разбудили меня моряки. Желая ли видеть далекий берег Италии, освещенный восходящим солнцем, или еще более, может быть, под влиянием стихов Тасса, которые накануне читал я, как Ринальд перед своим геройским подвигом любовался на восход солнечный, поехал я на лодке в далекое море посмотреть, как встает солнце из-за гор Салернских. Но волны поднимались выше и выше, с юго-запада неслись черные тучи, тогда как за горами восток яснел рождающеюся зарею, лодка наша сильно колыхалась от напора волн. Нет! нужна была Ринальдова твердость победить чувственные инстинкты, чтобы насладиться прекрасным восходом дневного светила: у меня недостало решимости пуститься далее, и лодка быстро понеслась назад; волны по временам хлестали в лодку.
Потом отправился я в капуцинский монастырь. Огромные камни, лежащие под ним далеко в море, кажутся остатками тех, которыми когда-то гиганты разили в небо. Портики на дворе монастырском с двойными колоннами (т.е. в два ряда). Виды с террасы чудесные: и город, и скалы, и далекое море с берегом; недостает в ландшафте только одного - самого монастыря, который кажется мне главным украшением вида на город. Стоя у монастырского грота, смотрел я на утреннюю зарю, как солнце из облаков бросало свои цветистые лучи на отдаленные берега. Не думаю, чтобы было много гротов, живописностью своею равняющихся с пещерою капуцинского монастыря в Амальфи: природа будто нарочно вылила ее из металла с различными фигурами сталактитов, загнутыми, круглыми, тянущимися вдоль и висящими в высоте: подобные узоры случайно выливаются в стакане воды из воску, когда на Святках девушки гадают о своей судьбе. Надобно же было, чтобы, как нарочно, этот грот образовался на плане полукруга, под сводом в виде алтарной абсиды! Природа же постаралась вдоль всей стены грота кругом выбить уступ, а монахи в религиозном усердии расставили на нем в натуральную величину раскрашенные фигуры Мадонны и разных святых. Тут же около из каменистой стены пробивается какое-то деревцо, - кажется, фиговое. Посреди грота водружены три неискусно сработанные креста, вышиною вдвое больше человеческого роста. Кажется, сама природа создала эту пещеру для божественного алтаря, а капуцины, чувствуя все великолепие, которым убрала природа этот нерукотворенный храм, не дерзнули украсить его ухищрениями искусства и только осенили его водружением деревянных крестов с теми немудреными статуями Мадонны и святых.
Есть вещи, которые не забываются вовеки. На возвратном пути, подъехав к Punta di Conca, лодка наша была на пути к гибели; скалы, разимые волнами, в своих пещерах издавали глухой, страшный рев, а брызги взносились выше высоких деревьев. Было страшно. Тут узнал я, о чем думают, когда, умирая, прощаются с жизнью".
"29-го сентября, десять часов вечера. - Сегодня, вероятно, в последний раз ходил я на Capo di Monte. Жаль мне было идти по этим извилистым тропинкам под густыми ветвями непрестанных садов без Тасса, которого уже я так привык читать, ходя здесь; хотя его уже и кончил я, однако взял и читал о садах Армидиных, гуляя между садами Тассовой родины. Под наитием очарований и прельщений жилища этой волшебницы, взошел я на Capo di Monte и сел на свой обычный камень, на котором места для сиденья так ловко истерты, вероятно, от давнего употребления. Прямо подо мною Marina di Sorrento, которую я так люблю, с ее тремя гротами и лестницею на арках, наподобие той, какая пристроена снаружи к помпейскому амфитеатру; далее идет усаженная оранжами долина, берег которой опоясан городскою стеною. Далее - вот монастырская церковь; она весь день с растворенными дверьми: иди к Богу без всякого доклада, была бы лишь на то своя воля. Еще далее белеется гостиница "Сирена", а за ней дом Тассов. А это длинное здание, с балконами и окнами на двор - женский монастырь. С улицы он неприступен, как крепость во время войны.
Счастливо было мое посещение Capo di Monte. Небо наградило меня прекраснейшим закатом солнца. Бесчисленные облака, разнообразно испещренные, подобно цветам на лугу, были разбросаны по нежно-голубому небу. Чем ближе к стороне заката, тем ярче и живее пестрели краски; роскошная смесь оранжевого и лилового с блестяще-голубым и серебряным. Радужное небо неутомимо влекло к себе мои жаждущие взоры, которые, однако, напрасно искали чудотворного виновника этого бесподобного зрелища: солнце как бы не желало своим блеском поражать мои взоры, чтобы не нарушить всеобщей гармонии; подобно скромному неизвестному благодетелю, укрывалось оно от меня за высокими горами. О, как прекрасно было тогда небо! О, чудная страна! Как не любить тебя, когда в тебе впервые постиг я всю небесную красоту! Влево от меня закатывалось солнышко, прямо против меня -тихое море с дымящимся Везувием: красы природы неизменные, с которыми уже я так сроднился. Вправо - равнина Соррентская. Здесь все прекрасно: и небо, и море, и земля! До сих пор еще не насладился я досыта, любуясь на долину Соррентскую; спокойная грация, ласковая красота царствуют на ней; самое море кажется громадным зеркалом, в которое глядятся с низкого берега опушающие его зеленеющие дерева. Суровые, высокие горы виднеются за другими вдалеке, и то для того только, чтобы оградить и защитить собою прекрасную равнину, которая, расстилаясь едва заметным к морю скатом и уютно поднимаясь на пригорки, вся кажется поистине райским садом.
В Сорренто есть прекрасная долина, или, точнее сказать, овраг, вдоль которого прогулка всегда наполняла мое сердце неизъяснимым удовольствием. Разнообразная зелень пышными кистями, как из рога изобилия, виснет по берегам оврага, а там, где оба берега ближе сходятся, за густою листвою совсем не видать дна, вместо которого взор нежно упадает на зеленеющее недро растений. Живописные мостики, там и сям небрежно перекинутые через овраг, роскошно убраны венками, гирляндами и густыми кистями зелени, а там, на самом низу оврага, где он разветвляется, светится огонек в часовне с Мадонною: природа и искусство, кажется, нарочно согласились заодно, общими силами, произвести восхитительный ландшафт".
"Сентября 30-го. - Тот же день, т.е. двадцать седьмого сентября, когда я был в последний раз в Помпее, знаменит в моей жизни и тем, что, идя из Помпеи пешком в Castelamare, я кончил Тасса. Помню, как я читал тогда о примирении Армиды с Ринальдом, место самое трогательное и нежное. Позади меня дымящийся Везувий казался седым от золы, серебрящейся под солнечными лучами; передо мной широкими волнами поднимались высоты за Castelamare; до сих пор не видал я гор, так роскошно осененных свежею зеленью, как Monte Sant Angelo. Нежно успокаивался взор мой на тучной его зелени, которая, то стемняясь до черных полос в долинах, лежащих в прохладной тени, то блестя ярко-зеленым на их окраинах, освещенных солнцем, казалась бархатною мантиею, накинутой густыми складками. Несмотря на занимательность поэмы, глаза мои, невольно отрываясь от книги, жадно стремились блуждать по живописным холмам и долинам".
"Неаполь, 4-го октября. - Последним посещением в окрестностях Неаполя вчера был Камальдольский монастырь, стоящий на вершине высокого холма. Я ехал на осле, сперва под навесом виноградных лоз, отягощенных спелыми гроздями, которые висели как раз над моей головою, а потом через густую каштановую рощу. Приехав, сначала в церкви отстоял службу монахов, певших густыми, протяжными басами, и от всего сердца помолился вместе с братиею на ее вечерней молитве. Из церкви вышел на монастырскую террасу над крутым обрывом скалы. Солнце уже клонилось к западу, разливая далеко вокруг себя ослепительное золото. Вместе с закатывающимся солнышком и я прощался с этою чудною страною, и с Сорренто, и с Искиею, в которых я провел столько блаженных часов, и с Неаполем, и с Помпеею, где столькому я научился, и с озерами, и с пригорками пуццольскими, по которым я часто гуливал, и с заливом Байским, вдоль которого еще накануне я делал свои археологические наблюдения. Прямо передо мною ряд заливов, островов, озер от Камальдоло до Искии представлял чудное смешение земли и моря; направо - бесконечный берег Италии терялся между морем и землею; далекие маленькие острова казались птичками, мелькающими по пространству, наполненному парами заходящего солнца. Влево панорама заключалась Везувием, вправо - необозримым пространством Италии, с равнинами и горами, берегами и морем; вся даль синела. Проводив с небосклона солнышко, отправился я домой. Вечером при лунном сиянии в последний раз гулял я по Villa Reale и сидел на террасе. Прощай, Неаполь! Через час я тебя оставляю и, может быть, навсегда!"
В начале октября 1840 г. переселились мы с берегов Неаполитанского залива в Рим, где прожили семь месяцев до конца 1841 г. В течение двух лет это уже третий раз судьба приводит меня в стены Вечного города.
В первый раз, как вам уже известно, мы останавливались в нем только проездом, всего на несколько дней, и успели осмотреть наскоро, в общих чертах, самые крупные из его примечательностей, так что в моих путевых записках, набросанных тогда впопыхах, я ничего не могу найти такого, что осветило бы и, прояснило мои смутные воспоминания о первых впечатлениях, которые, вероятно, поразили меня тогда необычайною силою. Помнится только, что я просто-напросто был совсем ошеломлен. Но вот что любопытно и странно, что из всей этой головокружительной сумятицы живо и ярко запечатлелся в моей памяти один случай, который я в свои записки не внес. Это было в колоссальных развалинах Каракалловых термов. Граф Строганов со своим семейством и я остановились на широкой поляне, покрытой серым щебнем вперемежку с зеленою травою. То была некогда одна из громадных зал в термах. Направо саженях в тридцати от нас поднималась далеко вверх громадная стена шириною в крепостной вал. На ее вершине по синему небу при закате солнца вырисовывалась перед нами в черных силуэтах группа нескольких человек. В середине, отделясь от прочих, стоял один, размахивал руками и указывал им то в ту, то в другую сторону. Это был не кто иной, как Отфрид Миллер, тот самый, книга которого служила мне превосходным руководством по классической археологии, о чем я не раз говорил вам. Отправляясь в Грецию с ученою целью, он остановился на несколько дней в Риме. Граф, осведомясь в германском Археологическом институте, что в известный день и час будет он в Каракалловых термах, повез нас туда же, чтобы показать нам этого знаменитого ученого. Месяцев через пять дошло к нам в Неаполь известие, что Отфрид Миллер скоропостижно скончался в Греции.
Я уже имел случай упомянуть вам, что в мае 1840 г. ездил я из Неаполя в Рим один на две недели, чтобы навсегда с ним проститься. В этот короткий срок я столько исходил по всему Риму и его ближайшим окрестностям, по церквам, дворцам и виллам, по галереям и музеям, по развалинам и всяким другим урочищам, я столько насмотрелся всего и перечувствовал, столькому научился, что иному не поспеть бы за мною и в два месяца. Заранее составил я себе план с обдуманно строгим выбором, что надобно мне в Риме осмотреть и где быть, и не ограничивался беглым обзором, даже по нескольку раз побывал там и внимательно изучал то, что особенно меня интересовало и что казалось мне самым важным и необходимым. В голове моей крепко засела всего меня охватившая мысль, что этих сокровищ знания и образования я уже потом никогда не увижу. Две майские недели слились для меня в один торжественный праздник. Вместе с тем мое ликование растворялось унылым ожиданием разлуки.
Чтобы дать вам наглядное понятие о тогдашнем расположении моего духа, привожу из моих путевых записок две выдержки.
"Рим, 16-го мая 1840 г.* - Есть на земле счастье! Возвышеннее и блаженнее того, какое я вкушал сегодня, не могу себе и представить! Я опять в Риме... Город городов, столица столиц, город, освященный и историей, и искусствами, и судьбою, и религиею!
* По нашему стилю 4-го мая.
В три часа пополудни, за 15 миль, показался нам на отдаленном горизонте этот чудесный город. Я сидел в передней коляске дилижанса и потому мог наслаждаться вполне необъятною панорамою, которая открылась нам с последнего спуска на огромную равнину, на которой лежит Рим. Вправо в солнечном тумане волновались грациозными линиями горы, оканчиваясь пригорками, за которыми вновь поднимались в туманной дали другие горы; перед нами расстилалось изгибающееся холмами широкое поле; Рима еще не видать было за большим холмом влево; когда же мы обогнули его, вдали на конце горизонта открылась темноватая полоса, которою раскинулся вдали Рим: здания сливались в одну сплошную массу, и только один Св. Петр своим куполом возносился над этой полосой, подобно вещей голове сказочного исполина, лежащей на костях всемирного побоища народов, и высоко рисовался по синему небу; все исчезало в пространстве и сливалось с землею, от которой величаво поднимался купол великого храма храмов.
Так верою возносится человеческая душа над сутолокою житейских забот".
"31-го мая. - Последний день прекрасного мая моей жизни! Как подумаю, что, может быть, последний раз в жизни пишу в Риме, сердце так и обливается кровью и жмется с невыразимою тоскою! Как велики, как священны для сердца человеческого первый и последний раз! Так всегда сладко первое свидание и так горька разлука! Расстаться с Римом? Легко сказать. Это одно и то же, что навсегда уже отказаться от всего великого и прекрасного в мире и жить только воспоминаниями прошедшего. Как сумасшедший, как страстный любовник, прощался я сегодня с Св. Петром, Сикстинскою капеллою, ложами Рафаэля..." и так далее, в том же выспреннем стиле восторженных дифирамбов вперемежку с трогательными элегиями.
Когда с Соррентской равнины переехали мы в Рим, нас ожидало вполне уже приготовленное курьером де-Мажисом помещение с мебелью и со всевозможными удобствами в двух этажах дома, который назывался "casa Dies" (Божий храм (ит.)). Он образует собою угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, который выходит на небольшую площадь, отлого спускающуюся вниз; ее верхняя часть, где мы жили, называется "Capo-le-case". Via Gregoriana, на которую обращен был фасад нашей квартиры, господствует над низменностью лучших кварталов Рима с главною улицею Corso; последняя, разделяя их, тянется прямою ли-ниею с севера на юг от ворот городской стены с так называемою Народною площадью (piazza-dei-Popoli) и до самого Капитолия. К северу, направо от нас, минуты в две-три дойдешь до площади с церковью Trinita'-di-Monte и с великолепною мраморною лестницею, спускающеюся уступами площадок на Испанскую площадь (piazza-di-Spagna), а от той церкви тотчас же начинается городское гулянье на Monte Pincio по тенистым аллеям и лужайкам, обрамленным изгородью душистых петаспорумов и олив; кое-где высоко подымаются голенастые пальмы со своими развесистыми, длинными ветвями в виде перьев. К югу, налево от нас, по via Sistina, минут через пять будешь у дворца Барберини с площадью того же названия, на которой стоит капуцинский монастырь. А если спуститься по нашей площадке, т.е. к западу, то тут же направо будет вам знаменитая "пропаганда" с институтом всесветных миссионеров, а налево через несколько домов - не помню какой-то улицы - очутишься на небольшой площади, которая вся занята громадным фонтаном Треви со скалами, по которым стремятся потоки, и с мраморными статуями античных божеств.
Я уже сказал вам, что мы разместились в двух этажах. Я жил в верхнем этаже. В моей комнате вместо окон были две стекольчатые двери, выходившие каждая на свой балкончик, так что, находясь у себя дома, я всегда мог любоваться бесподобною панорамою западной части Рима".
Вот вам выдержки из моего римского дневника в том же выспреннем стиле, только уже без минорных нот. "Рим, 13-го ноября. Утро. - Чем бы ни пожертвовал я прежде, чтобы взглянуть хоть минуту на зрелище, которым теперь я могу ежедневно любоваться с балконов перед моими окнами. Рим широко расстилается по равнине и потом легко поднимается к холмам Ватикана и Яникула, на которых дворцы и виллы, подобно цветкам, там и сям возникают, разноцветные, из густой зелени. О, как прекрасна эта часть города поутру, освещаемая розовыми лучами только что проснувшегося солнышка! А Великий Святой Петр весь, кажется, облит неземным светом вышних сил, ликуя в радостном розовом сиянии, от которого тем ярче выступают по нежному утреннему небосклону его прекрасные формы. Сейчас насладился я таким зрелищем; иду на балкон взглянуть еще раз!"
"19-го ноября. - Зрелище величественное! С своего балкона сейчас смотрел я, как нисходили первые лучи восходящего солнца на Святого Петра; сначала осветился фонарь, потом, мало-помалу купол и наконец все здание с соседним Ватиканом. За Святым Петром все было сумрачно, тогда как он сам горел розовым сиянием: вот истинный символ церкви! Так нисходит Святой Дух на освященный алтарь, верил я тогда в преизбытке глубокого умиления. Кстати пришлось, что перед таким чудом природы я, как нарочно, во второй песне "Пургатория" читал о лучезарном явлении ангела. Но так высока и исполнена поэзии моя действительность, что сейчас виденное мною предпочитаю сказанному даже самим Дантом..."
В Риме распределялся день наш в том же порядке, как и в Неаполе.
Значительно осложнились и расширились в Риме мои интересы, задачи и ученые занятия. До сих пор я был вполне сосредоточен в себе самом и не чувствовал ни малейшей потребности в сношениях с людьми; ничего другого я не видел и не хотел видеть, кроме памятников искусства, кроме многовековых развалин, которых значение и характер я так любил разгадывать, - наконец, кроме восхитительной природы, с тех пор, как я почуял бесконечное разнообразие ее красот. С людьми я сносился только мимоходом, с встречными и прохожими, и то лишь для расспросов, куда идти, или как пройти, что там такое, и для чего оно, или как оно называется и т.п. Несмотря на мою врожденную застенчивость и нелюдимость, теперь, когда я очутился в оригинальной обстановке римской жизни, я почувствовал потребность короче сблизиться с местными обывателями, с их нравами и обычаями и со всеми мелочами ежедневного обихода.
Папская столица, мне казалось, жила еще тогда жизнью средних веков, несколько подкрашенною вкусами и манерами времен Ришелье и Людовика XIV. Куда ни пойдешь, повсюду аббаты и разновидные монахи в своих белых, черных и коричневых рясах, а то кардинал в своем багровом облачении или какой другой вельможный прелат едет в высокой позлащенной карете на красных колесах, с нарядными гайдуками. Такие колымаги можно видеть теперь в московской Оружейной палате или в каком-нибудь историческом музее. Зайдешь куда в лавку, а там уж непременно торчит монах; пойдешь поутру бриться в цирюльню, а там уже сидят аббаты с намыленными щеками и подбородком, подвязанные белыми салфетками. Раз дал я цирюльнику наточить мою бритву с черенком из слоновой кости; вместо этой воротил он мне чужую с черенком из дешевого костяного материала с нацарапанной подписью: "Padre Travaglini". Так и привез я с собою в Москву клерикальную бритву, которою я и пользовался до тех пор, пока с разрешения эмансипации перестал брить бороду. Однажды случилось мне быть на аукционе в книжном магазине Аркини на Корсо. Предварительно у себя на дому внимательно просмотрел я каталог продаваемых с молотка книг и отметил себе более любопытные для меня и редкие. Заблаговременно являюсь к Аркини. Магазин наполняется толпою преимущественно из канонников и аббатов. Начинается аукцион по каталогу. Я слежу нумер за нумером. Идет под молоток дрянь за дрянью или вещи вовсе мне не нужные, но, как нарочно, все отмеченное мною вместе с другими редкостями освобождается от аукционной переторжки и выдается в руки то тому, то другому из святых отцов. По окончании аукциона я обратился к хозяину магазина за разъяснением непонятных для меня порядков такой распродажи и получил от него в ответ, что те книги и многие другие были уже куплены теми лицами заранее.
Авторитет католической церкви еще поддерживался тогда всевозможными средствами, и в великом, и в малом, и обаянием торжественных церемоний и крестных ходов, и разными ухищрениями и фокусами для возбуждения сантиментальных ощущений и суеверия. На Корсо, самой многолюдной из римских улиц, у наружной стены великолепного дворца, на тротуаре я видел несколько дней сряду лежащего на соломе изможденного старика, прикрытого дырявым рубищем, в плачевном образе ветхозаветного Иова или евангельского Лазаря. Проходящие мимо останавливались и, сострадательно умиляясь, каждый бросал свою лепту на рубище этого живописного олицетворения нищеты. С другою курьезною сценою на той же Корсо вы можете познакомиться из следующего эпизода моих путевых записок.
"Рим, 15-го января. - Сегодня, идя по Корсо, увидел я узенький, но высокий ящик, как шкаф с отворенными половинками; в нем стоит восковая статуя старика; все платье на нем изувешено разными амулетками. Это был какой-то святой, а женщина торговала какими-то бумажками и шнурочками, приложив их сначала к руке восковой фигуры. При этом она перечитывала заученную речь, в которой объясняется польза этих амулеток, что, нося их и читая такие-то и такие-то молитвы, никто не умрет, не приняв Святых тайн, и в конце присовокупляла, что эта чудодейственная бумажка, ведущая к спасению души, стоит всего один баиок*. Какой-то простак-мужичок в синем плаще, убедившись похвалами женщины своему товару, из толпы подал набожный голос и купил амулетку, потом, поцеловав ее, положил в карман. Еще какая-то женщина купила другую для своей маленькой девочки. Отойдя, я думал о продаже папских индульгенций, о веронских галстуках и о новоизобретенных ваксах и мылах, которые расхваливают продавцы по римским улицам".
* В то время монетная система была в Италии не та, что теперь. В Риме нашему серебряному рублю соответствовал скудо и равнялся полутора рублям; разделялся на десять паолов (paolo), а каждый из них на десять баиоков. В Неаполе вместо скудо ходил пиастр, ценою в наш рубль; в нем было десять карлинов, а в каждом карлине по десяти торнезе.
Католичество я понимал и к нему относился по-своему. Как православный русский человек, я, разумеется, решительно не признавал догмата папской непогрешимости и папского главенства. Это убеждение, вкорененное во мне еще на родине, я укрепил в себе в самой Италии великим для меня авторитетом Данта, который вел ожесточенную борьбу с римскими наместниками Святого Петра и немилосердно посрамлял, громил и казнил их в своей "Божественной Комедии", но при всем том оставался он в моих глазах самым лучшим и преданнейшим из католиков, священную поэму которого даже в Италии когда-то прочитывали в церквах с кафедры, несмотря на то, что ее автор подвергался папскому проклятию и отлучению от церкви. Не углубляясь в разногласия богословских догматов, отделившие западное католичество от нашего православия, за отсутствием русских церквей я усердно молился и в итальянских, ничего не находя в этом предосудительного для своей религиозной совести. Молятся же под открытым небом чумаки, остановясь со своим обозом на широком раздолье степей, или плавающие по морю на корабельной палубе.
Еще в аудиториях Московского университета из лекций Шевырева и Погодина я вынес с собою в Италию высокое понятие о веротерпимости нашего православного народа. Только извергнутые из среды его раскольники и сектанты отличаются от него своим упорным изуверством, к которому наклонно и католичество в своих крайностях пропаганды, вооруженной огнем и мечом, иезуитством и инквизициею. Отличным образцом качеств русского народа был для меня в Италии тот же милый и простодушный Пашорин, который оберегал меня в морских волнах, когда мы купались в нашем заливчике у Соррентской равнины. Хотя он брил бороду и носил сюртук, даже умел читать и с грехом пополам писать, но нравом, обычаями и складом ума был как есть русский самородный крестьянин, среднего роста, плотный и коренастый. Я уже говорил вам, что, живучи на вилле близ Сорренто, я часто заходил в тамошние церкви помолиться. Однажды рано поутру отправился я к обедне в капуцинский монастырь. Народу было немного; кто сидит на скамье, кто стоит на коленях, и, к великому моему удивлению, между коленопреклоненными я сзади признал тучную и сутулую фигуру своего Пашорина. Он отличался от других широкими взмахами правой руки, осеняя себя крестным знамением, и вместе с тем ежеминутно клал земные поклоны, встряхивая каждый раз голову на крестьянский манер, когда поднимал ее от поклона. По окончании обедни мы пошли вместе домой. На мое одобрение его веротерпимой набожности он отвечал мне, что не видит в этом ничего особенного, а ходит он к обедне в итальянские церкви потому, что здесь нет русских, молиться же Богу везде хорошо: ведь сказано, что "на всяком месте владычество Его". И в Риме, когда рано поутру до кофею иной раз во время прогулки заходил я в ближайшие к нам церкви, иногда заставал то в той, то в другой из них усердно молящегося Пашорина: он всегда стоял на коленях по обычаю итальянцев, но ни разу не видел я его сидящим на церковных скамейках. Особенно изумил меня до умиления один благочестивый его подвиг. В Риме около Латеранской базилики с баптистерием равноапостольного царя Константина, где, по преданию, он принял святое крещение, стоит одна капелла, называющаяся Святою Лестницею (Santa Scala). В давние времена переведена была в Рим из Иерусалима та мраморная лестница, по которой восходил сам Иисус Христос, когда вели его во дворец к Пилату; именно для нее и была построена та капелла. Со стороны фасада, обращенного к Латеранской базилике, она открыта во всю ее длину и высоту вроде портика под навесом, который упирается на стены здания и на два столпа по обеим сторонам. Все это пространство портика, как сказано, открытое наружу, занято тою лестницею Пилата, так что, поднимаясь по ней, будто идешь в его иерусалимские палаты. Но так как благочестие воспрещало попирать ногами те ступени, которые сам Христос освятил своими следами, то богомольцам дозволяется подниматься по ней не иначе, как на коленках, что составляет немалый подвиг религиозного усердия, потому что в лестнице будет по малой мере ступеней до сорока. Когда достигнешь ее вершины, очутишься на площадке во всю ширину лестницы перед входом в самую капеллу, которая называется Святая Святых (Sancta Sanctorum), потому что содержит в себе большое количество реликвий и разных святынь. Для тех, кто не может или не хочет всползать сюда на коленках, по обеим сторонам лестницы, отделенным от нее упомянутыми столпами, все ступени снизу доверху облицованы деревом, которое дозволено попирать ногами. Однажды проходя мимо этого здания, к великому моему удивлению, между богомольцами, ползущими вверх по лестнице, вижу своего Пашорина, как он, грузно упираясь руками и карабкаясь с медленной выдержкой, переваливает по ступеням одну коленку за другой. Чтобы встретить его на верхней площадке, я взбежал туда по облицованному краю лестницы. Когда он, наконец, дополз до помоста, на котором я его поджидал, насилу мог он приподняться с коленей и едва держался на ногах; его качало из стороны в сторону, пот градом катился с его лица. Он совсем ошалел, будто ничего не видит и не слышит, а когда заметил меня, осклабился своей ясной, широкой улыбкой и промолвил: "Как хорошо! И вы здесь! Это все равно, что на часок побывать в святом Иерусалиме!" После я узнал от него, что почти каждую неделю он совершал свое пилигримство по Святой Лестнице.
Нечего греха таить, я любил посещать римские церкви, и узнал, и изучил их лучше и подробнее московских, но далеко не из одной набожности, хотя и усердно в них молился, а из ненасытного желания наслаждаться их художественным убранством, разгуливать под их высокими сводами, по их капеллам, или, по-нашему, приделам, по их переходам и галереям, восхищаясь окружающими меня со всех сторон изящными произведениями живописи, мозаики и скульптуры. Тогда храм превращался для меня в музей художественных редкостей, и я в интересах науки обогащал запас своих сведений новыми фактами по истории искусства и древностей. Я любил присутствовать при церковных обрядах и пышных церемониях, и чем больше увлекался их необычайною новизною, тем яснее становилось для меня убеждение, что католичество отличается от нашего православия не столько богословскими догматами, сколько своим потворством человеческим слабостям и прихотям, уловляя в свои сети суеверную паству прелестями изящных искусств в украшении церквей и разными пустопорожними затеями ухищренных церемоний. Тогда храм становился в моих глазах театральною сценою, а церковнослужители превращались в искусных актеров. Но вот вам еще несколько отрывков из моего римского дневника.
"Рим, 8-го ноября. - Сегодня в монастырской церкви San Silvestro, на улице Conversiti, видел я посвящение графини Руффоли в монахини. Еще до прибытия кардинала были розданы печатные экземпляры сонета, по этому случаю написанного каким-то поэтом. И кардинала Patrici. и посвящаемую встретила торжественная музыка. Затем капуцин сказывал проповедь в подкрепление обету новоизбранной. Особенно мне нравилось начало проповеди, где он говорил об отношении триумфа к жертве, о необъятном величии первого и ничтожности второй. К концу он весьма кстати удерживается от своего слова, дабы не замедлить исполнение сильного желания посвящающейся скорее совершить свой обет. До сих пор капуцин сидел, но потом, воспламеняясь, быстро встал с места и заключил свое слово обращением к маловерному веку, изгоняя тех, кто осудит совершаемое теперь в этом храме. Вся эта речь была обращена к будущей монахине, и потому в капуцине незаметно было того театрального кривлянья, которое иногда смешит в католических проповедниках перед простым народом. Затем начался обряд пострижения. Наперсница приносящей обет плакала, ее глаза были красны от слез; сама же графиня Руффоли и в церковь вошла гордо и твердо, и сидела, не движима никакою страстью, потупив свои большие глаза и накрыв их длинными черными ресницами. Она была бледна и худа: видно, что долгий пост и молитва предшествовали этому дню. Что-то важное и покойное напечатлевалось на ее прекрасном, чисто римском личике, и только по временам ясная улыбка, подобно лучу сквозь облака, освещала ее выразительные черты. Когда кардинал возложил на ее голову корону, блестящую алмазами, в своем белом венчальном убранстве с длинным шлейфом, она была прекрасна! Он вывел ее из церкви: потом уже она появилась за решеткою, позади алтаря. И раздевали, и потом одевали ее в новую одежду на глазах у всех: также за решеткою стояла она и потом, хотя в другом одеянии, но с тою же блистательною короною на голове. Как нечто недостижимое моему зрению, черты ее стройной фигуры мелькали во мраке за решеткою; пели певчие, оркестр играл прекрасно. Вся эта чудная действительность походила на какую-то драму, с этой оперной музыкой, с превращениями, с этой наперсницей, заменяющей наших дружек на деревенской свадьбе, и т.п. Мне пришла мысль о греческом храме и театре. Да и средние века так и навевали на меня своею набожною мечтательностью сладкие воспоминания".
"29-го ноября. - Сегодня я был за папской обедней в Сикстинской капелле. Окна, задернутые темными занавесками, разливали таинственный полусвет в наполненную народом капеллу. Местами пробивались в окна широкими полосами солнечные лучи, а над ними из полутумана торжественно, подобно вышнему миру, выходили ветхозаветные фигуры Микель-Анджело. Некоторые моменты службы были поистине торжественны: так, когда до двадцати кардиналов с своею свитою становились широким полукругом перед алтарем и "Страшным Судом" того же Микель-Анджело, и когда папа появлялся, окруженный служителями, облаченными в красные одежды, со множеством свечей, я думал видеть сонмы святых душ в "Раю" Данта. Так католическое великолепие церкви восполняли для меня своими художественными образами великий поэт и великий живописец".
"25-го декабря. - О чем же, как не о празднествах и церковных обрядах римских, напишу я сегодня, в день Рождества Христова. Мой день начался Святым Петром. Сам папа служил в нем обедню со всевозможным торжеством и церемониями. Народу набралось бездна; но он был только по сторонам; вся средняя часть храма, окруженная строем гвардии, была пуста. Присутствовали королевы испанская и сардинская. Дамы сидели на приготовленных для них эстрадах, одетые все степенно, покрытые черными вуалями по-итальянски. Была торжественная минута, когда все пали ниц коленопреклоненно, и папа совершал Св. тайны. Духовая музыка какой-то торжественной кантатой оглашала своды величественнейшего в мире храма. Надо видеть подобное празднество, чтобы судить, до какой торжественности может достигнуть религиозный обряд. Глава народа и высший государственный совет, жрецы этого торжества, и духовная, и воинская, и гражданские власти - все преклоняется перед величественным царем-пастырем. Возможно ли знать католицизм, не отслушав папской обедни в Святом Петре? Папская церемония с десятками кардиналов и монсиньоров, папа в храме Св. Петра - вот что называется католичеством. Художественная, живописная и музыкальная религия! Но действие и сцена переменяются. После обеда ходил я на Капитолий, в церковь Ara Coeli. Вся лестница чуть не во сто ступеней переполнена была простым народом и продавцами священных книжек, листков с молитвами, четок и образков. Вхожу в церковь: налево в капелле из восковых фигур в натуральную величину представлена театральная сцена Рождества Христова - Божия Матерь, младенец Христос, Иосиф и коленопреклоненные пастухи в вертепе; над ними группа играющих на инструментах и поющих ангелов в несколько рядов, из-за которых в светлом ореоле является Господь Саваоф. Все освещено свечами. Перед этим "presepio" (ясли (ит.)) на небольшой эстраде стоит девочка, лет десяти, в шляпке и салопе, и, размахивая ручками, читает заученную наизусть рацею толпящемуся у ног ее народу: она говорит и указывает на представляемое в той капелле. Перед ней сказывала рацею другая, после будет еще третья. В этом обряде проповеди младенцев о рождении младенца Христа так много простоты, наивности, даже язычества: вот что называется католицизмом. Мы суровее католиков, они наивнее нас. И суеверие, и причудливость средних веков сохраняются здесь еще не тронутыми. Потом отправился я, как по обещанию, в Maria Maggiore. Кругом стоит множество экипажей. Вся церковь блистательно освещена, по обеим сторонам на каждом столпе по нескольку свечей, а уж о трибуне и говорить нечего. Древние мозаики со своим золотым фоном так и горят в блеске огней. Звуки органа, соединяясь с прекрасным пением, оглашают громадную церковь, переполненную народом. Иные стоят смирно, в благоговейном настроении молитвы; другие болтают промеж себя или толкутся из стороны в сторону и заходят в боковые капеллы. Особенно в капелле, где помещен древний образ Богоматери, в тесноте стоят на коленях и молятся. Вместе с тем все исполнено праздничного веселия: церковь похожа на залу московского Благородного собрания, а между тем эти коленопреклоненные так горячо молятся Богу: вот что, наконец, называется католичеством".
"7-го февраля. - Даже сны мои исполнены бывают иногда величия, свойственного тем впечатлениям, которые составляют мою действительность. Так, нынешнюю ночь я видел страшный сон: мне снилось, будто горит собор Св. Петра. Пламень, как в "Неопалимой Купине" Рафаэля, двумя венцами окружил и здание, и купол великого собора. Сердце мое разрывалось. Тогда же будто я шел в русскую церковь, но в ней никого еще не было, только певчие спевались к обедне. Все заняты были пагубным событием Св. Петра. Тут, в преддверии русской церкви, явилась какая-то дама и рассказывала мне про Грецию, откуда только что воротилась, и возбуждала во мне желание посетить это первобытное отечество искусства. Невольно призадумался я над этим сном сегодня поутру, гуляя по Monte Pincio. К чему эти две церкви - одна горит, другая, хотя готова к служению, но пуста? К чему эта Греция? Тут же, между прочим, мечтался мне эпизод вроде Дантовского, как двое встретились на том свете, и в разговоре их странное недоразумение, когда один, только что пришедший из земной жизни, считает прожитые года десятками, другой - уже давным-давно преставившийся - столетиями. Самое вдохновение, о котором я вчера писал, не есть ли нечто вроде подобного сна? Помню, что, сознавая и во сне свое сновидение, и тогда же находя его достойным поэзии, я говорил себе: но ведь это не мое; я не могу всего этого описывать, выдавая за свое; эту подробность из сновидения я помню ясно. Да чье же все это, что снится? Нельзя ли из этих мечтаний сновидения переступить к какому-нибудь верному взгляду на поэтическое одушевление?"
Прошу вас обратить внимание на последнюю выдержку из моего дневника. Что-то тогда смутно копошилось в моей пылкой, безалаберной голове. Долго потом не мог и не умел я разобраться в этой фантастической путанице блуждающих идей и загадочных чаяний, пока, наконец, по возвращении на родину, не привел в ясность тревожившие меня вопросы. Тогда накропал я небольшую статейку и, после многих исправлений и переделок, напечатал ее в мартовской книжке погодинского "Москвитянина" 1842 г. под названием: "Храм Св. Петра в Риме". Это был самый ранний из моих литературных опытов, который из-за юношеской его незрелости и напыщенного слога я не поместил в собрание позднейших этюдов, изданное недавно под заглавием: "Мои Досуги". В названной статейке я говорю, между прочим, и о католичестве вообще, не касаясь, однако, его догматической стороны, и указываю в нем традиционные, веками накопившиеся подонки язычества и очевидную примесь античных идеалов и художественных форм, а храм Св. Петра приравниваю к Вавилонскому столпотворению, от которого пошло смешение языков и расселение народов по лицу всей земли. Степану Петровичу Шевыреву сравнение это очень не понравилось тогда, но Михаил Петрович Погодин сказал: "Ничего, сойдет". После того, как Рим сделался столицею объединенной Италии и резиденциею королевской власти, мнение Погодина оправдалось: верховное владычество папы ниспровергнуто, монастыри по всей Италии упразднены, монахи и монахини из них повыгнаны и рассеяны, а храм Св. Петра стоит в запустении, и редко-редко когда огласится праздничною церемониею, лишенною прежней торжественности и царственного величия.
Я уже сказал вам, что по приезде в Рим я стал гораздо сообщительнее и почувствовал потребность в знакомстве и в сближении с людьми. Теперь уже не было при нас моего руководителя и наставника графа Строганова, который направлял мои молодые силы к успехам своими со мною беседами, советами и указаниями. Он уехал в Москву, заведовал своим учебным округом и следил за преподаванием в университете.
Теперь волей-неволей пришлось мне пробавляться своим умом-разумом и искать себе других руководителей и советников. Сверх того, мне хотелось потверже укрепить свою итальянскую речь в беседе с людьми начитанными и образованными и сильнее овладеть разнообразными формами богатого итальянского языка, а для всего этого надобно было мне завести себе знакомство с такими людьми.
Первым и самым главным из них был известный уже вам из моих воспоминаний Франческо Мази, "Scrittore latino della Bibliotesa Vaticana", по-нашему - помощник библиотекаря, заведующий отделом латинских рукописей. Я имел к нему из Мюнхена рекомендательное письмо от Степана Петровича Шевырева, который учился у него говорить по-латыни. Кого же другого мог я выбрать и для себя лучше, как не Франческо Мази, который был учителем моего дорогого наставника и профессора Московского университета. Мази охотно принял мое предложение руководить меня в практическом изучении итальянского языка на чтении и разборе литературных произведений, преимущественно старинных, из времен Данта, его предшественников и ближайших последователей. Сам Мази интересовался этою эпохою и по ватиканским рукописям издал небольшое собрание канцон, сложенных ранними итальянскими трубадурами. Между прочим, я читал с ним хронику Дино-Компаньи, Дантова современника, и другую, более обширную - Джиованни Виллани. Но особенно было для меня интересно изданное в двух больших томах собрание лирических произведений итальянских поэтов XII и XIII столетий. Тут я впервые познакомился с бесподобными гимнами и одами самого Франциска Ассизского, которого я уже и прежде успел полюбить и высоко чествовать по внушениям Данта в "Божественной Комедии" и по мистическим изображениям на фресках Джиотто.
Мы уговорились заниматься у меня на дому по два раза в неделю по вечерам до девяти часов и оканчивали свой урок по-московски распиванием чая, который моему учителю очень нравился. Мази любил поболтать; он был витиеватый оратор, а также и стихотворец, сочинял на разные случаи сонеты и канцоны. Спустя много лет, когда я с женою провел в Риме зиму 1874-1875 гг., я застал моего дорогого Мази еще в живых; он был ревностным клерикалом, пользовался расположением и милостями папы Пия IX и состоял профессором литературы в Римском университете, который в Риме слывет под названием Sapientza. Но возвращаюсь к моим итальянским урокам. Мне остается сказать о них еще несколько слов. Чтение и грамматический разбор старинных памятников итальянской литературы мне особенно был полезен для уразумения и практического усвоения различных форм и оттенков стиля и склада итальянской речи, потому что мой учитель постоянно перелагал мне вышедшие ныне из употребления устарелые обороты на новые, принятые в современном языке. Чтобы утвердить теоретическое знание на практике, я к каждому уроку для навыка писал ему небольшое сочиненьице, обыкновенно в форме письма, чтобы дать простор разговорным формам речи, а иногда делал и переводы с латинского из Тита Ливия и Тацита, которые составляли любимое мое чтение на развалинах древнего Рима.
Моему милому Франческо Мази обязан я знакомством с одним ученым энтузиастом, который всю свою жизнь посвятил изучению Данта, а его "Божественную Комедию" знал наизусть с первого стиха и до последнего, так что по одному намеку на какую-нибудь самую мелкую в ней подробность он тотчас же мог приводить на память целую цитату в несколько стихов. Это был Вентури, человек лет за сорок, среднего роста, худощавый, смуглый, как большинство итальянцев; черные волосы, немножко посеребренные проседью, всегда растрепаны от привычки ежеминутно всклокачивать их правою рукою, когда он, воодушевляясь своими идеями, наблюдениями и открытиями, бывало, бегает из стороны в сторону по своему кабинету, то вдруг замедлит шаги, то остановится, как вкопанный, инстинктивно подчиняя свои движения и жесты течению своей страстной импровизации, то плавной, то порывистой; а я между тем сижу у его рабочего стола, стоящего посреди комнаты, внимательно слушаю и сам воодушевляюсь его пламенной речью. Ученого исследователя, более восторженного предметом своих занятий, я никогда не видывал. Иной раз он казался мне самым искусным актером, насквозь проникнутым своею ролью, когда он так любовно и благоговейно относится к Данту, будто он тут же очутился перед ним и ласково ободряет его, или когда громит сарказмами порицателей и ненавистников божественного поэта, или же когда язвительно издевается над тупоумными его комментаторами.
Из этих бесед с Вентури или, точнее сказать, из моего безмолвного слушанья его красноречивых монологов, пламенных и бурных, я очень многому научился. От него впервые я узнал и ясно понял, как необходимо для полного уразумения "Божественной Комедии" подробно ознакомиться с другими произведениями Данта, состоящими с этой поэмой в неразрывной связи, каковы: "Vita nuova" ("Новая жизнь" (ит.)), прелестная повесть о любви поэта к Беатриче, изложенная прозою вперемежку со стихотворениями; "Convito" ("Пир" (ит.)), ученый трактат схоластического и мистического содержания, как необходимое руководство для истолкователей "Божественной Комедии", и исследование о народном языке или народной речи (De vulgari eloquio), в котором Данте восстановляет права разговорного языка в литературе новых европейских народов, которые в средние века пробавлялись только латинскою письменностью. В своем долголетнем изгнании из Флоренции, блуждая по многим провинциям Италии, он внимательно прислушивался к различиям в их местных говорах, и в этом трактате приводит любопытные подробности, как даже в одном и том же городе по его кварталам видоизменяется своими особенностями употребляемая обывателями разговорная речь. По этому сочинению Данта я впервые оценил высокое значение провинциализмов для ученых исследований о языке, которые впоследствии сделались главным предметом моих занятий.
По поручению графа Строганова и с письмом от него я должен был явиться к аббату Марки, заведовавшему тогда Кирхерианским музеем, находящимся в Иезуитском коллегиуме. В богатом собрании римских древностей и особенно этрусских этот музей содержит в себе знаменитую коллекцию древнеримских монет, о которых Марки составил очень дельную монографию. Я уже говорил вам, что граф был знаток в нумизматике и теперь воспользовался моим посредничеством, чтобы войти в сношение с отцом Марки. Этот благоприятный случай открыл мне свободный доступ в Кирхерианский музей, и я, под руководством Марки, принялся изучать бронзовые изделия ранних племен, некогда населявших Италию. Этот ученый иезуит, между прочим, много занимался и древнехристианскими памятниками искусства, которыми переполнены подземелья римских катакомб, и от него впервые я узнал о капитальных сочинениях по этому предмету, изданных Бозио и Аринги, со множеством иллюстраций. Чтение этих книг, разумеется, пробудило во мне сильное желание самому посетить те таинственные подземные переходы, маленькие капеллы и обширные залы, которые описаны у Бозио и Аринги, и собственными своими глазами в оригиналах видеть священные изображения, которые они предлагали мне в гравированных копиях, далеко меня не удовлетворявших. Я имел уже некоторое понятие о катакомбах по неаполитанским св. Януария, но в римских еще не бывал. К великому несчастию, желание мое не могло быть исполнено. Вход в римские катакомбы был тогда строжайше воспрещен но повелению папы Григория XVI, вследствие одной страшной катастрофы, совершившейся незадолго до нашего прибытия в Рим. Несколько семинаристов