Главная » Книги

Буслаев Федор Иванович - Мои воспоминания, Страница 8

Буслаев Федор Иванович - Мои воспоминания


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

осредоточенные на Божественной Комедии, мало-помалу стали далеко расширяться в своем объеме множеством интересов самого разнообразного содержания, которые приходилось обдумывать, взвешивать и решать. Между нами сами собою завязывались оживленные беседы, в которых мечтания перепутывались с условиями действительности и книжная ученость - с настоятельными вопросами жизни. Далекое прошедшее сливалось для нас с настоящим и целиком вступало в него, как необходимая перспектива в ландшафте.
   Наши интересные занятия и беседы продолжались не более двух лет. Екатерина Львовна вышла замуж за Олсуфьева, а вслед затем Наталья Львовна 30 ноября 1843 г. внезапно скончалась, простудившись где-то на бале.
   Вот вам несколько строк об этом прискорбном событии из моей записной книжки. "Сегодня во втором часу умерла Наталья Львовна Боде. А все не верится: странно читать на бумаге рядом с ее именем: "Умерла"! Последний раз, как я видел ее, сидел я с нею довольно долго. Она рассказывала, как поедет в Петербург, как дорогой будет читать мою книгу "Жизнь Альфиери", как барон Моренгейм* будет пересылать ей содержание публичных лекций Грановского. Когда она воротится, я обещал продолжать с ней чтение Данта. Будто на смех человеческой судьбе, все предсмертное свидание наше было посвящено мечтаниям и планам на будущее. Жизнь так и заманивала вперед: казалось, еще так много остается доживать, доделывать начатое и предположенное. И смерть так внезапно пала на нее, что не знаешь, выполнять ли поручения живой, или исполнять завещание усопшей? Да успокоит Господь ее душу!"
  
   * Студент Московского университета, в настоящее время русский посол во Франции.
  
   Екатерина Львовна через несколько месяцев по бракосочетании с Олсуфьевым овдовела, а лет через семь вышла замуж за князя Вяземского. Скончалась сорока восьми лет, еще в полном цвете своей неувядаемой красоты.
   Теперь остается сказать несколько слов о третьей особе, которою дополняется группа старших дочерей барона Льва Карловича. Марья Львовна была ростом мала и не в меру с большой головой, что нарушало пропорцию всей ее фигуры. Родись она в другой семье, которая не отличалась бы такой породистою красотой, она казалась бы вовсе не дурна собою, но в сравнении с своими сестрами была некрасива. И наружностью, и талантами не походила она на них, но так же, как они, была добра, простодушна и мила. Казалось, ничто не занимало ее в интересах окружавшего ее мира; бывало, сидит где-нибудь в стороне от других и молчит себе, пока кто не обратится к ней с вопросам; она коротко ответит и смолкнет. Когда ее сестры друг за дружкой выбывали из семьи, - которые шли замуж, а которые и умирали, - она осталась одна-одинехонька при своих уже престарелых родителях, и тогда-то во всей силе обнаружились ее высокие достоинства глубоко любящей и беззаветно преданной дочери. Наконец померли и они. Тогда почувствовала она себя лишнею, чуждою между людьми и в 1862 г. пошла в московский Вознесенский монастырь, где потом и скончалась, нареченная в монашестве Паисиею.
   Не надобно смешивать Марью Львовну с другою баронессою Боде, игуменьею московского Страстного монастыря, Валериею, о которой много говорилось во время знаменитого процесса игуменьи Митрофании, ее близкой приятельницы. Вера Александровна, в монашестве нареченная Валериею, была дочь барона Александра Карловича, одного из братьев Льва Карловича, и приходилась двоюродного сестрою Марье Львовне.
   Останавливаю ваше внимание на характеристической особенности этой оригинальной фамилии баронов Боде. Вот уже четвертую монахиню называю я вам в ее истории. Была еще и пятая, но уже не православного исповедания, а католического, игуменья какого-то монастыря невдалеке от Рейна, родная сестра барона Льва Карловича.
   Возвращаюсь теперь к Михаилу Львовичу. Наши сношения возобновились, когда уже был он женат на Александре Ивановне Чертковой, которая по матери приходилась родною племянницею графу Сергию Григорьевичу Строганову, и, таким образом, дружественные симпатии к моему дорогому ученику завершились его родством с этим во всех отношениях замечательным человеком, которому я так много обязан моим умственным и нравственным образованием и успехами в жизни.
   В то время Михаил Львович уже предался тем историческим исследованиям, которым посвятил остальные двадцать пять лет своей жизни. Он работал без устали, соединяя в себе благоговейную любовь русского боярина к родной старине и преданиям с упорною решимостью феодальных баронов в неукоснительном преследовании принятых мер для достижения назначенной цели. Он не разбрасывался по необозримому историческому поприщу событий и лиц, не направлял своих поисков в разные стороны, а сосредоточился вокруг себя, как рыцарь средних веков в своем замке. Ему и в голову не приходило выбирать себе из громадной массы исторических предметов какой-нибудь один, более излюбленный: он был дан ему при рождении и унаследован от предков. Это был боярский род Колычевых, род обожаемой его матери, и на прославление своих предков он чувствовал в себе призвание, как бы от них самих ему завещанное.
   Свое дело начал он собиранием письменных документов, изустных преданий и вещественных предметов повсюду, где только боярский род Колычевых, расплодившийся по семьям, мог оставить по себе какие-либо следы; затем собираемое приводил он в порядок, разделял на группы и составлял коллекции. Когда же окончательно выяснились результаты его поисков и исторический материал был наготове, он в течение нескольких лет написал объемистую книгу и замыслил дать ее содержанию наглядное и осязательное представление в монументальной форме целого ряда сооружений, построенных им в его подмосковном селе Лукине, по смоленской железной дороге, невдалеке от станции Одинцово. В прежние времена, в конце прошлого столетия и в начале нынешнего, русские помещики строили себе в деревнях высокие палаты в стиле позднейших итальянских вилл и версальского дворца Людовика XIV; при этих палатах разводили сады с аллеями из замысловато и на разный манер подстриженных деревьев, с затейливыми, в стиле рококо, беседками и павильонами, которым давались идиллические прозвища эрмитажей, бельведеров, сан-суси, мон-репо, а из-под темно-зеленой листвы повсюду, куда ни взглянешь, белыми пятнами вылезают на божий свет мраморные фавны и нимфы, аполлоны и музы, амуры и другие обыватели классического Олимпа, искаженные тою вычурною, растрепанною манерностью, которую итальянцы называют "барокко".
   Михаил Львович для своих строений в Лукине избрал решительно другой стиль и такой именно, который вполне согласовался с его симпатиями, привычными воззрениями и с основными идеями его исторических исследований. Он вырастал в московском Кремле, окруженный зданиями, в которых первенствующее место занимают святыни византийско-русского зодчества. В юные годы он присматривался, как под заведыванием и, наблюдением его отца возобновлялись старинные царские "терема" и сооружался Большой дворец. Пример родителей и светлые воспоминания детства не минуют в жизни бесследно. Михаил Львович основал себе в Лукине свой собственный кремль со стенами и башнями и так же, как в московском Кремле, отделил от других зданий построенные им церкви оградою. Главною идеею этого своеобразного архитектурного произведения, сложенного из массы отдельных сооружений по всей усадьбе, было чествование предков и в особенности из боярского рода Колычевых, высшим представителем которых выступает в сиянии мученического венца святитель Филипп, митрополит Московский.
   В лукинский кремль вступают через проезжую башню, над воротами которой устроены так называемые "боярские палаты", в стиле московских царских теремов. Вместо двора, перед домом большой круг, густо обсаженный высокими деревьями; в его центре поднимается высокий каменный обелиск, который весь испещрен именами предков владельца усадьбы. Самый дом снаружи не представляет ничего особенного. Он двухэтажный, но большая зала, обращенная хозяевами в гостиную, в два яруса, и все стены ее сверху донизу увешены в несколько рядов фамильными портретами. На правой его стороне от фасада в нижнем этаже кабинет и спальня Михаила Львовича, а в верхнем - так называемые "Архиерейские покои", изящно и с некоторой роскошью убранные, и отдельно от них "монашеская келья", в скромном и убогом виде, соответствующем ее аскетическому назначению, для приезжих монахов или монахинь. В эти оба помещения ведет стеклянная галерея, вдоль стен обнесенная аршина на полтора от помоста широкими полками, на которых стоят в гипсовых копиях бюсты античных богов и героев, а также и кое-кого из исторических знаменитостей. Полки, перегороженные в два ряда досками, во множестве наполнены - к услугам приезжих - русскими периодическими изданиями, начиная от "Российской Вивлиофики" и до "Отечественных Записок" и "Русского Вестника" позднейших годов. Когда я гостил в Лукине, мне отводились архиерейские покои.
   По другую сторону дом выходит в сад. Тотчас же налево за оградою поднимаются три церкви, - из них главная святителя Филиппа; при ней, по древнехристианскому обычаю, подземная крипта больших размеров, назначенная для фамильной усыпальницы, с надгробиями, перед которыми теплятся лампады.
   Как эти храмы, так и все остальное в усадьбе Михаил Львович строил и украшал по планам, чертежам и рисункам, которые составлял он сам, и для точнейшего выполнения своих предприятий неутомимо следил и наблюдал за работами каменщиков, плотников и разных мастеров. Он обладал разборчивым, тонким вкусом и был опытный знаток византийско-русской иконописи и старинной орнаментики.
   За садом простирается старательно расчищенный парк. Узкая дорога между двумя огромными прудами ведет в дубовую рощу, которую особенно любил и холил Михаил Львович, а за ней под сквозным пологом высоких сосен виднеется каменная часовня святителя Филиппа, в которой совершается молебствие в день памяти этого угодника. Следуя далее в правую сторону, достигаем границы парка, где из-под бугра бьет ключ обильною струею и стекает по желобу в водоем в виде огромной раковины. Это так называемый "Святой колодец". Окрестные поселяне пьют из него во здравие и на исцеление; сверх того, по заведенному издавна обычаю, кидают в водоем медные деньги. Кстати упомяну о другой достопримечательности в имении Михаила Львовича, которая также чествуется между ними и прибавляет их набожность. Перед самым въездом в Лукино от дороги влево, наверху крутого откоса, стоит деревянная часовня, а в ней большой деревянный же крест, необычайное обретение которого облечено таинственностью какой-то местной легенды. Эту часовню построил Михаил Львович и установил крестный ход в нее 14 сентября, в день Воздвижения Честного Животворящего Креста.
   Я вдался в эти подробности с тем, чтобы вы могли составить себе общее представление об оригинальной усадьбе Михаила Львовича, напоминающей своими мистическими особенностями монастырскую обитель, в которой все рассчитано на благочестивое обаяние посещающих ее богомольцев. Но, я полагаю, вы несколько расширите свой взгляд и дадите ему другой оборот, когда я остановлю ваше внимание на главном, основном пункте, к которому указанные выше подробности сосредоточиваются и получают исторический смысл фамильный преданий. Это "архив боярского дома Колычевых" с присоединенным к нему Колычевским музеем, в большом здании вблизи дома направо. Оно состоит из трех павильонов, соединенных вместе, но каждый под своею кровлею. Средний, выше обоих других, для архива, правый для музея, а левый для входа, ничем не занят.
   По белым стенам архива широко раскидывает свои ветви колоссальное родословное древо бояр Колычевых и, поднимаясь к потолку, расстилает свою вершину по его сводам. Здесь хранятся книги, рукописи, исторические документы в свитках и листах, фамильные мемуары и другие источники, которыми Михаил Львович пользовался для своих исследований. Корреспонденция его предков, его отца и матери заканчивается собранием писем к нему самому, разделенным на несколько папок. В одной из них он указал мне три мои записки к нему из Москвы в Мещерское 1839 г. и три письма: одно из Неаполя в Москву. 1840 г.: другое из Рима туда же, 1840 г., и третье из Москвы в Петербург, 1841 г. Я внесу их в свои воспоминания, где следует, чтобы дать вам понятие, как я себя чувствовал и как мыслил, когда на целое полстолетие был моложе, и в каких товарищеских отношениях состоял я с моим учеником.
   В музее помещены в хронологическом порядке коллекции разных предметов и вещей, принадлежавших особам фамилии Михаила Львовича преимущественно из рода Колычевых, а частью и баронов Боде, от далеких предков до семейства барона Льва Карловича. Далеко выступая из пределов личного интереса фамильных воспоминаний, эти коллекции предлагают богатый материал для истории быта, костюмов, художественных изделий и вообще разных подробностей в обиходе частной жизни русского дворянства. Тут и вышитые золотом камзолы бояр Колычевых, разных годов в течение всего XVIII столетия, и костяной очешник с барельефами мифологического содержания, подаренный одному из этих бояр Петром Великим, и миниатюрные серебряные игрушки, тоже подаренные другому из них императрицею Елизаветою; тут и арбалет и седло, вывезенные из Эльзаса отцом Льва Карловича, бароном Карлом-Августом, когда он спасался от гильотины бегством в Россию. Некоторые из коллекций, относящихся к позднейшему времени, имеют лично для меня особенно трогательный интерес. Например: туалетные принадлежности и кабинетные вещи Натальи Львовны и Екатерины Львовны; четки, молитвенник, образок и другие благочестивые предметы из смиренной кельи Марьи Львовны.
   Подробным указателем с обстоятельными объяснениями всего содержащегося в архиве и музее может служить историческое исследование Михаила Львовича. В последние четыре года его жизни я часто с ним виделся и настойчивыми советами побуждал и уговаривал его, чтобы он не медлил изданием в свет этого многолетнего труда своего, столь интересного и важного для специалистов по русской истории. Наконец, в 1886 г., он напечатал его под названием: "Боярский род Колычевых".
   В 1888 г., не более как через неделю после нашего свидания, я получил в пятницу 18-го марта от княгини Анны Львовны записку зловещего содержания, поразившую меня, как громом. "Любезнейший Федор Иванович, - писала она. - Ваш друг и ученик тяжко заболел. Был в среду на панихиде графини Марии Федоровны Соллогуб*. которую очень любил; устал, расстроился и вдруг занемог, и до сих пор лежит, не приходя в себя. Так грустно - слов нет, чтобы это выразить".
  
   * Дочь Федора Васильевича Самарина, сестра Юрия Федоровича.
  
   Оставаясь все в том же забытье, во вторник 22-го марта он скончался без малейших страданий, тихо и мирно, будто погрузился в сладкий сон.
  

XI

   Возвращаюсь еще раз к 1838 г., когда я только что окончил курс в университете. Мне дали место сверхштатного учителя русского языка в младших классах второй московской гимназии. Я начал службу 18 августа и раза четыре в неделю отправлялся из Кремля в далекий путь через Покровку и Басманную, к самому ее концу, где на углу Разгуляя стоит эта гимназия.
   Странное дело: мое учительство в этой гимназии прошло мимо меня, как тень, не оставив по себе в памяти ни малейшего следа. Сколько ни стараюсь, не могу вызвать в своем воображении ни стен, ни обстановки тех классов, где я преподавал, ни того, как, чему и кого я учил; не помню в лицо и по фамилии ни одного из учителей, кроме известного уже вам Лавдовского, вероятно, потому только, что он был мне товарищем в казеннокоштном общежитии Московского университета. Остался всего один незабытый факт, ясно выступающий передо мною из этих смутных потемок, - именно то, как я в первый раз явился к своему директору гимназии, Старынкевичу. В то время было в обычае у начальников всех ведомств с особенною суровостью и с надменным сознанием своего достоинства встречать молодых людей университетского образования, которые поступают к ним на службу, чтобы с первого же разу сбить с них высокомерную спесь предъявлением строгих правил дисциплины и неукоснительного исполнения служебных обязанностей. - Старынкевич, в сущности, человек добрый и снисходительный, по привычке к общепринятым порядкам, почел своим долгом прежде всего озадачить меня начальническим внушением, что гимназия - не университет, что я должен забыть профессорские лекции и сосредоточить все свое внимание на предписанном учебнике, что в классах требуется следить за успехами учеников, а не разглагольствовать, и тому подобное. Припоминая распущенные нравы пензенской гимназии, я признавал уместными его педагогические требования, но забыть университетские лекции я не мог и не хотел, потому что только при их живительном свете я мог разумно понимать данный мне в руководство учебник. И как же мне, учителю русского языка в гимназии, оставить втуне составленный мною, по указаниям профессора Шевырева, свод русских и церковнославянских грамматик, когда я со своими учениками буду пользоваться более или менее удачным сокращением одной из них? Отказаться от того, чем я стал, получив университетское образование, было бы то же, что отказаться от самого себя, отрешиться от своей собственной личности. Может быть, я был не прав в своем увлечении, но признавал его тогда за непреложную истину. В ответ на внушительное распеканье почтенного и престарелого директора, я только поддакивал и молчал, потому что сильно оробел и опешил, но вместе с тем чувствовал себя глубоко оскорбленным, и вышел из его кабинета, понурив голову и съежившись, будто окатили меня там холодною водою. Живо припоминаю эти подробности, вероятно, потому, что с тех самых пор крепко засела во мне инстинктивная боязнь перед всяким начальством.
   С осени 1838 и до весны 1839 года мое время протекало двумя резко отделенными полосами: светлою - в Кремле и темною - на Разгуляе, но месяца через четыре мало-помалу принялась заволакивать меня полоса темная. Я почувствовал изнурительное утомление, но не переставал надрывать себя, видимо ослабевал, а Великим постом 1839 г. совсем захворал и прекратил уроки в гимназии. В начале мая семейство барона Льва Карловича переехало в Мещерское, а я по болезни принужден был остаться в Москве. Вот одна из трех записок моих к Михаилу Львовичу, сбереженных им для хранения в его Колычевском архиве: "Покорно вас благодарю за память. Мне теперь гораздо лучше. Во вторник было очень дурно, но это, кажется, уже перелом моей болезни. Теперь только одна слабость. Пришлите мне, пожалуйста, вторую часть "Римской Истории" Мишеле, а то нечего читать, а без занятий скучно. Дайте мне знать, каких вам нужно книг вроде этой". Вскоре возобновил я свои уроки в гимназии. В конце мая, в какой-то праздничный день, в ранние обедни, разбудили меня, чтобы немедленно вручить мне очень нужное письмо от инспектора студентов Платона Степановича Нахимова. В коротких словах уведомлял он меня, чтобы сегодня же явился я в девять часов утра к попечителю графу Строганову. Никакими словами не могу вам высказать того ужаса, каким поразило меня это нежданное и негаданное приглашение. Я чувствовал себя виноватым перед гимназиею в нерадении и упущении по службе: я был в отчаянии, путаясь в мыслях, как и что могу я сказать в свое оправдание. Я ждал грозной расправы и был убежден, что меня выгонят из службы или, по малой мере, сошлют учителем куда-нибудь в захолустье. Сам не помню, как я шел из Кремля на Дмитровку, где жил тогда граф, налево, в большом двухэтажном каменном доме на широком дворе с двумя корпусами на улицу. Не помню, как попал я в приемную залу и как очутился перед лицом самого графа в его кабинете; от всего смутного кошмара остался в моей памяти только один светлый момент, обдавший меня несказанной радостью и восторгом. Сам попечитель Московского университета предложил мне отправиться с его семейством на два года в Италию, чтобы там давать уроки его детям. Через несколько дней он дал мне маршрут и денег, сколько нужно для переезда от Москвы до Дрездена, где я должен буду ожидать графиню с детьми из Карлсбада, а его самого из Москвы. Впоследствии я узнал, что этим решительным поворотом в судьбе всей моей жизни я был обязан рекомендации барона Льва Карловича, который в самых лестных похвалах отзывался графу об успехах моего преподавания сыну его, Михаилу Львовичу.
   О последних днях моего пребывания в Москве я ничего не мог бы сказать вам, если бы у меня не было под руками двух других моих записок к Михаилу Львовичу. Помещаю их здесь обе.
   "8-го июня. - Сегодня мне не было времени сходить в книжный магазин, для покупки вам "Гамлета". Несносная гимназия задержала меня. Но все равно, я вам посылаю своего "Гамлета". Вы можете держать его, сколько вам угодно. Посылаю вам также исторические тетради. А вот вам и от меня покорнейшая просьба: пожалуйста, не забудьте, пришлите мне в это воскресенье "Древние русские стихотворения": они мне чрезвычайно, чрезвычайно нужны. Не забудьте, сделайте одолжение. Получили ли вы от Майора* "Макбета" и "Отелло". Если нет, то спросите у него. Я уже давно, еще накануне вашего отъезда, их ему отдал".
  
   * Так звали домашнего врача князей Оболенских, соседей барона Боде по подмосковному Мещерскому.
  
   "20-го июня. - Завтра еду из Москвы, и может быть, очень на долгое время. Прощайте, будьте здоровы и счастливы. От всей души желаю вам успехов самых блистательных и в корпусе, и потом на службе. Если не будете скучать моими письмами, я за большое удовольствие почту себе писать к вам из Германии и Италии. Засвидетельствуйте мое почтение вашей бабушке, маменьке и всем, всем. Потрудитесь передать Екатерине Львовне приложенную при этом письме тетрадь. У меня есть ваши книги, которые вам передаст Андрей Андреевич*. Поклонитесь от меня Тимофею. Будьте счастливы".
  
   * Молодой офицер, сын барона Андрея Карловича Боде, двоюродный брат Михаила Львовича.
  
   Тимофей был у нас с Михаилом Львовичем камердинер и преданный слуга, славный малый; я его очень любил.
   Посылая прощальные поклоны всему семейству в Мещерское, я не упомянул о бароне Льве Карловиче потому, что он был тогда в Москве по своим обязанностям наблюдателя за построением Большого дворца. При расставанье он приветствовал меня своими ласковыми пожеланиями, и в знак памяти подарил мне хорошенькие часы, чтобы далеко от Москвы, вынимая их из жилетного кармана, инстинктивно вспоминал я иной раз о Кремле и подмосковном Мещерском.
  

XII

   По указанию профессора римской словесности Дмитрия Львовича Крюкова я запасся в Петербурге руководством Отфрида Миллера по археологии искусства, а управляющий домами графа Строганова разменял мне русские ассигнации на голландские десятифранковые червонцы и, привыкши услуживать своим сиятельным патронам высокою ценою, взял для меня билет на пароход до Любека не второго класса, а первого, чем нанес не малый ущерб моему кошельку и обрек меня на исключительное положение между первоклассными пассажирами из великосветского общества. В потертом сюртуке скромного покроя и в черной шелковой манишке вместо голландского белья, я казался темным пятном на разноцветном узоре щегольских костюмов окружавшей меня толпы. Впрочем, это нисколько не смущало меня, потому что, и сидя в каюте, и гуляя по палубе, я не имел ни минуты свободной, чтобы обращать на кого бы то ни было внимание, уткнув свой нос в книгу Отфрида Миллера. Все время на пароходе я положил себе на ее изучение, чтобы исподволь и загодя подготовлять себя к специальным занятиям по истории греческого и римского искусства и древностей в Риме и Неаполе. На другой же день плавания мне случилось заметить, что между моими спутниками первого класса я прослыл за скульптора или живописца, отправленного из Академии художеств в Италию для усовершенствования в своем искусстве. Это очень польстило моему самолюбию, и тем более, что я еду в такой дальний путь и с такою возвышенною целью, тогда как все другие направлялись - кто веселиться в Париж. Лондон или Вену, а кто полоскать свой желудок на минеральных водах.
   Бурная погода и супротивный ветер замедлили наше плавание на целые сутки, и я успел свести знакомство с двумя молодыми людьми своего десятка. Один был комиссионер торговой конторы из петербургских немцев (фамилии не припомню), а другой - офицер Военной академии Милованов, для чего-то командированный за границу, оба пассажиры второго класса. В них нашел я себе первых путеводителей при самом вступлении моем в Травемюнде, на материк чужой земли. Милованов поехал на лошадях в Гамбург, где будет ждать меня в "Штрейнтсотеле", а немецкий комиссионер остался со мною в Любеке, в одной хорошо уже известной ему скромной гостинице.
   Солнце, спускавшееся к закату, освещало кое-где своими косыми лучами улицы, по которым мы направлялись в свою гостиницу. У высоких и узких домов странной, невиданной мною архитектуры на скамьях сидели их хозяева, мужчины и женщины, тоже в странных для меня костюмах. Впрочем, по улицам было малолюдно и тихо, но мне казалось как-то празднично и торжественно.
   Не удивляйтесь, если скажу вам, что с этого самого вечера в продолжение всего двухлетнего пребывания моего за границею настал для меня беспрерывный светлый праздник, в котором часы, дни, недели и месяцы - представляются мне теперь нескончаемою вереницею все новых и новых каких-то радужных впечатлений, нечаянных радостей, никогда прежде не испытанных наслаждений и захватывающих дух поразительных интересов. Я тогда был еще очень юн и летами, и душою, в возрасте нынешних гимназистов, которые вступают в университет: мне только что минул двадцать один год. Я не знал ни людей, ни света, и кроме своего Керенска, где родился, кроме пензенской гимназии и казеннокоштного общежития в университете, с придачею мещерского и дворцового корпуса в Кремле, я ничего другого не видал и не помнил. И вдруг передо мною открылась необъятная и манящая вдаль перспектива от Балтийского моря по всей Германии, через Альпийские горы в широкую Ломбардию, к Адриатическому морю в Венецию, а оттуда через Альпы во Флоренцию, Рим и наконец на берега Средиземного моря, с Неаполем и Везувием, с Геркуланом и Помпеею. У меня дух занимало, голова кружилась, я ног под собой не чуял в стремительном ожидании все это видеть, перечувствовать и пережить, усвоить уму и воображению. Я заранее мечтал пересоздать себя и преобразовать, и вместе с тем был убежден, что не мечтаемая мною, а настоящая действительность своим чарующим обаянием превзойдет самые смелые фантастические мои ожидания, потому что в этих романтических грезах мне недоставало тогда ни очерков, ни красок, чтобы воплотить неясные и пылкие мои стремления - dahin, dahin, wo die Citronen bliihen! (туда, туда, где лимоны в цвету! (нем.)).
   Над умами и сердцами господствовал тогда мечтательный романтизм с безотчетным верованием во все возможное и невозможное, с выспренними полетами в неведомые, таинственные области, с религиозным поклонением искусству для искусства. Обетованною землею для восторженных душ была тогда Италия, опустелая, убогая и порабощенная в своем настоящем и так неистощимо богатая и могущественная в художественных памятниках своего прошедшего, - будто необъятное кладбище всемирных гигантов, сооружавших некогда столпотворение европейской цивилизации. Туда эмигрировала из своего отечества княгиня Волконская, приняла католичество и в Риме построила себе бесподобную виллу в громадных арках и устоях античного водопровода. В этой вилле жил и давал уроки сыну княгини Степан Петрович Шевырев, прежде чем стал нашим профессором в Московском университете. Туда в Италию уехал умирать в 1840 г. знаменитый в то время Станкевич. Зиму 1840-1841 гг. провел в Риме Гоголь и потом в течение нескольких лет возвращался туда же. Меня заманивал и уносил романтический поток времени, и я строил себе воздушные замки и веровал в возможность их осуществления там - далеко, куда направлялись мои задушевные идеи, помыслы и думы, и где я надеялся привести в исполнение предначертанные мною планы.
   Чтобы вы вполне уяснили себе это светлое и торжествующее настроение моего духа, я должен обратить ваше внимание на мое личное положение и на внешние условия, определяемые тогдашним порядком вещей. В то время еще не было дешевой переправы вдаль по железным дорогам, возможной теперь и для людей с ограниченными средствами; но кое-где, как новинку, начинали уже проводить их на малых расстояниях. Ехать на лошадях из России не только в Италию, но даже и в Берлин или Дрезден, возможно было тогда для людей богатых или, по крайней мере, обеспеченных. Сверх того, отъезжающих за границу облагали у нас тяжелым налогом с каждого лица по пятисот рублей. Мне, бедняку, разумеется, и во сне не снилось очутиться в Италии. Моим радостям не было конца, когда наяву выпало на мою долю такое великое счастие.
   Но довольно о моем праздничном ликовании. Больше не буду вам докучать им в рассказе о моих странствованиях по Германии и Италии. Впрочем, чтобы познакомить вас с моими личными впечатлениями и чувствами от того далекого времени во всей их наивной свежести юношеских волнений, я буду кое-где изредка приводить вам выдержки из своих путевых записок. К моему крайнему сожалению, они сохранились у меня только в переплетенных книжках, которые я стал заводить, начиная с Венеции. До тех пор я писал их на почтовых листах большого формата, с раскрашенными вверху картинками, изображающими ландшафт здания или обывателей тех местностей, где я запасался этою бумагою. В течение полустолетия иллюстрированные листы, не связанные в тетрадь, как-то сами собою, без моего ведома, разлетелись в разные стороны, и у меня не осталось ни одного. А жаль: в них - хорошо помню - были писаны прекурьезные строки о моих восторгах, когда я. наконец, почувствовал себя в Италии, спускаясь с снежных высот тирольского Бреннера к необозримой равнине ломбардских виноградников...
   Пора, однако, воротиться к моему спутнику, немецкому комиссионеру, которого я оставил на одной из улиц Любека. Мы поместились в хороню известной ему скромной гостинице. На другой день он показывал мне примечательности города. Из них помню только одну - и так живо, будто и теперь вижу ее перед собой. Это было изображение "Пляски Смерти" на стене фресками в какой-то церкви, если не ошибаюсь, в Marien-Kirche. Я касаюсь этой подробности для того только, чтобы дать вам понятие, насколько был я подготовлен в Московском университете, когда мог уже интересоваться такою антикварною вещью, которая и теперь составляет предмет специальных занятий.
   Вечером я отправился в Гамбур! - навестить поджидавшего меня Милованова - и провел вместе с ним дня три в ошеломившем меня водовороте увеселений и забав этого богатого торгового города. Я спешил в Дрезден, где надеялся подготовить себя серьезными занятиями, чтобы сознательно пользоваться тем. что по моим соображениям и планам ожидало меня в Италии. Но Лейпциг соблазнил меня, и я застрял в нем недели на две. Меня тянуло в аудитории университета. Из профессоров ясно припоминаю только двоих. Это были: во-первых, старик Круг, непосредственный ученик великого Канта, в синем долгополом сюртуке и в ботфортах, на шее высокий белый галстук; и во-вторых, филолог Герман, человек средних лет, щегольски одетый в летний костюм и со шпорами на сапогах, потому что приезжал в университет с дачи верхом на своей лошади. Он читал тогда библиографическое обозрение гимнов Гомера, т.е. о рукописях, в которых они дошли до нас, о печатных изданиях, о вариантах, о комментариях. Разумеется, не обошлось без того, чтобы я не познакомился кое с кем из студентов, а с одним даже подружился на "ты". Это был сын сельского пастора, по фамилии Шульце.
   Из частых сношений с ним в моей памяти навсегда сберегся один случай, потому что дал мне наставительный урок о вежливой аккуратности, которая охраняет личность ближнего от посягательства на его свободу беспрепятственно располагать своим временем. Однажды мы с Шульце положили на завтрашний день ехать куда-то за город утром ровно в девять или десять часов, хорошо не припомню, - только именно ровно в назначенный час, минута в минуту. Поджидая своего товарища, я сидел у открытого окна, которое выходило на улицу, а внизу под ним был вход в гостиницу. Время от времени я посматривал в ту сторону улицы, откуда должен был идти Шульце. Вот он, наконец, идет, приблизился к самому подъезду гостиницы, остановился, будто кого ждет, потом направился дальше в другую сторону улицы, а я все наблюдаю за ним из своего окна; вот он повернулся, возвращается назад, опять постоял у подъезда и наконец вошел в гостиницу. "Кого это ты поджидал и прогуливался взад и вперед по улице?" - спросил я, когда он очутился в моем номере. "Да никого, - отвечал он, - я десятью минутами пришел раньше и не хотел помешать тебе". Конечно, это была уже чересчур немецкая аккуратность, но самый пересол ее тем сильнее внушил мне твердое решение дорожить минутами не только своего времени, но и чужого, и не беспокоить никого в неурочный час.
   От Лейпцига до Дрездена была уже проведена железная дорога, и я в первый раз в жизни поехал по этому новоизобретенному пути. Я ликовал и для пущей радости засел в вагон первого класса, и все время до самого конца оставался в нем один-одинёхонек, беспрепятственно наслаждаясь небывалыми ощущениями головокружительной быстроты поезда.
   В Дрездене по рекомендации лейпцигских студентов я остановился и провел целый месяц в одной недорогой, но очень хорошенькой Тостинице, в так называемом Новом Городе (Neustadt), в отличие от Старого Города, находящегося по ту сторону Эльбы, с королевским дворцом, театром, с Briihlsche Terrasse, с знаменитою картинного галереею.
   О "Сикстинской Мадонне" Рафаэля я уже знал, когда еще учился в пензенской гимназии, и потом наслышался много о ее несказанной красоте и величии. Думаю, только набожные паломники с таким восторженным благоговением жаждут поклониться гробу Господню, с каким, по приезде в Дрезден, я стремился увидеть своими собственными глазами великое чудо итальянской живописи. На другой же день я направился из своей гостиницы в картинную галерею. Она находилась тогда не в Цвингере, как теперь, направо от See-Strasse, если идти от моста на Эльбе, а налево от этой улицы, на площади в старинном здании с крыльцом и наружною лестницею в два поворота, без навеса. Ступени и площадки были из больших каменных плит, которые от времени растрескались и порасползлись, из расщелин пробивалась густая трава и кое-где мохрами висела со ступенек. Протоптанные и обитые камни свидетельствовали, что когда-то давно много было хожено по этим ступеням и площадкам, а непомятая зеленая бахрома, теперь украшающая их, давала знать, что ветхое здание галереи стоит в запустении и редко посещается. В напряженном состоянии моего духа такие пустые подробности, конечно, промелькнули бы мимо меня незамеченными, если бы один внезапный случай не заставил меня очнуться и все свое внимание сосредоточить именно на этих самых мелочах. Он глубоко врезался в моей памяти со своею обстановкою. Со всего разбега пустившись впрыть по ступеням лестницы, я споткнулся и упал. Не помню, больно ли я ушибся, да, вероятно, и тогда я не мог этого почувствовать, потому что мгновенно охватил меня страх и ужас при мысли, поразившей меня как громом: что же бы это со мной было, если бы я сломал себе руку или ногу, прошиб бы себе череп о край ступеньки и не увидел бы никогда "Сикстинской Мадонны"! Она показалась мне в эту минуту дороже самой жизни. Осторожно приподнявшись, я ощупал себе коленки и локти, постучал нога об ногу, потянулся, взмахнул обеими руками: вижу, что все обстоит благополучно, и усердно перекрестился. Затем тихохонько поплелся вверх по лестнице, бережно поднимая ногу на каждую ступеньку, чтобы не зацепиться об нее носком или каблуком сапога, и по плитам площадок ступал с приостановкой, чтобы не поскользнуться на ровной поверхности и не запнуться в трещине; даже когда приблизился к входной двери и позвонил, я намеренно отступил назад, чтобы привратник, размахнув ее, не зашиб меня ею и не лишил бы меня возможности вступить в святилище Мадонны.
   Только самое первое, еще не испытанное в жизни, неизгладимо поражает душу; всякое повторение, хотя бы и в более сильных приемах, действует несравненно слабее. Я и наполовину не испытывал такого пылкого волнения, когда потом подходил в флорентийской трибуне к Венере Медицейской или в ватиканском бельведере к пресловутому Аполлону. Потому же и ранние впечатления детства и юности, впервые прочувствованные, так дороги всякому и милы.
   В Дрездене мне надобно было запастись необходимыми, настольными книгами и тотчас же приняться за их чтение и внимательное изучение. Это были: во-первых, Винкельмана "История древнего классического искусства", в новом, только что вышедшем тогда издании, с обширными примечаниями, в которых новейшие ученые дополнили и исправили Винкельманов текст, и, во-вторых, Куглера "История живописи", вышедшая в 1838 г. первым изданием еще только в одной книге, которая потом в следующих изданиях разрослась в два тома.
   Чтобы подготовить себя к Италии, мне следовало воспользоваться дрезденскою картинною галерею и, сколько возможно, ознакомиться с нею основательно и подробно по указаниям Куглера. Эта галерея особенно пригодна для начинающих. Составленная в XVIII столетии по вкусу знатоков и любителей того времени, так же как петербургский Эрмитаж и другие старинные галереи Европы, она ограничивается только цветущим периодом искусства, начиная с эпохи возрождения, за полнейшим отсутствием произведений раннего стиля, из которых многие интересны и значительны не столько в художественном отношении, сколько в историческом и археологическом. Сверх того она предлагает отборную коллекцию самых лучших образцов живописи итальянской, немецкой, фламандской и французской. Здесь я нашел себе элементарную школу для первоначальной выработки эстетического вкуса.
   К стыду моему, я должен признаться вам здесь, что, отправляясь за границу, я не имел ни малейшего понятия о превосходном собрании картин в нашем петербургском Эрмитаже. Если бы хоть немножко был я с ним знаком, то другими глазами взглянул бы я на то, что ожидало меня в дрезденской галерее, и уберег бы себя от напряженных усилий научиться в короткое время слишком многому.
   В этом же городе я порешил усвоить себе хотя бы поверхностную наглядку в понимании пластического стиля античной скульптуры. За неимением лучшего, мне пришлось довольствоваться небольшим собранием статуй, бюстов и барельефов в Japanische Palais (Японский дворец (нем.)), находящемся в так называемом Новом Городе, близехонько от моей гостиницы. И туда я ходил часто, подолгу останавливался перед мраморными Минервами, Аполлонами и великими людьми Греции и Рима, с напряженным вниманием всматривался в подробности античной работы, усиленно добивался уловить, в чем состоят ее классические достоинства и прелесть, о которых я уже успел довольно начитаться в Винкельмане. Но все было напрасно, - потому ли, что собранные в музее экземпляры были посредственного разряда, или скорее потому, что глаза мои вовсе не были воспитаны и прилажены к восприятию впечатлении, какие производит изваянная фигура своими выпуклостями и с ограниченною со всех сторон округлостью, без пособия живописной раскраски и перспективы или, по крайней мере, светотени. С ранних лет я привык видеть картины, но ни разу не случилось мне встретить ни одной статуи или бюста, на которые я обратил бы свое внимание.
   При рассмотрении античных произведений дрезденского собрания, останавливала меня на каждом шагу, смущала и путала одна досадная помеха, которая не давала мне возможности, без указаний каталога, самому отличать настоящую античную работу от позднейшей подделки, более или менее удачной. Надобно знать, что почти ни один мраморный экземпляр из древних греческих или римских статуй, бюстов или барьльефов не дошел до нас в своей целости. У того поломаны руки или ноги, у того отлетела голова, а если он и с головою, то непременно уже отскочил нос; у иного руки и целы, но без одного или нескольких пальцев. Обыкновенно все эти увечья реставрировались: к античной фигуре приделывали ее собственные члены, если они вместе с нею были найдены в земле или в щебне развалин; если же они не уцелели, то заменялись новыми. И старинный осколок и его позднейшая подделка одинаковым образом были прилаживаемы в надлежащем месте. Чтобы отличить одно от другого в скульптурных произведениях дрезденского собрания, мне приходилось ежеминутно справляться с каталогом, где это всякий раз обозначалось...
   Однажды, когда я таким образом упражнялся в изучении античного стиля привинченных рук и ног какой-то статуи, ко мне подходит один молодой человек и услужливо предлагает мне облегчить разрешение мудреных для меня загадок. Он обратил мое внимание на два пункта. Новая реставрация какого-либо члена статуи отличается от античной, во-первых, разницею в мраморе и, во-вторых, более или менее неудачным воспроизведением натуральности, - а именно эта-то самая натуральность и составляет главную суть античной пластики. Объяснив наглядно оба пункта на нескольких примерах, мой новый знакомец открыл мне свободный доступ в область классического искусства. Он толковал мне с таким знанием дела и так удобопонятно, что я почел его за скульптора и сказал ему это Он рассмеялся и отвечал мне, что он просто студент медицинского факультета из Вены, никогда и в руки не брал скульптурного резца, но уже привык хорошо владеть анатомическим ножом и, препарируя трупы, изучал человеческое тело, потому и может отличать в пластическом его изображении натуральное от ненатурального.
   Это знакомство было для меня вдвойне наставительно. Я позавидовал германским студентам в том, что так легко и привольно могут они воспитать и образовать свой эстетический вкус в музеях и галереях, рассеянных по многим городам их отечества. Усвоив себе с той далекой поры идеальное направление, тамошняя молодежь, вступив в зрелый возраст, могла сознательно отказаться от увлечений идеализма и с полнейшим убеждением принять новое направление, реалистическое, когда с половины текущего столетия стало оно забирать себе силу. Мой студент медицинского факультета из Вены любил и понимал искусство и вместе с тем оценивал его с точки зрения анатомической.
  

XIII

   В первых числах августа граф Строганов прибыл в Дрезден из Москвы, а графиня с детьми из Карлсбада, чтобы отсюда отправиться на юг. И я присоединился к ним. Недоставало только старшего сына, известного уже вам между студентами Московского университета, графа Александра Сергеевича, который должен был догнать нас где-нибудь на дороге.
   С этих пор я буду в своих воспоминаниях называть Сергия Григорьевича Строганова не по имени и отчеству, а нарицательно "графом", как все мы привыкли тогда называть его в университете.
   Еще за отсутствием железных дорог мы ехали по всему пути в экипажах до самого Неаполя. Это была не легкая и быстрая поездка за границу, какие теперь производятся по рельсам, а старобытное настоящее путешествие вроде того, какое изобразил Карамзин в "Письмах русского путешественника".
   Наш пассажирский поезд состоял из четырех экипажей: три кареты и одна коляска. В каретах помещались: граф с графинею и их дети, а именно: четыре сына, Александр Сергеевич, годом моложе меня, Павел Сергеевич, около шестнадцати лет, Григорий Сергеевич, десяти, и Николай Сергеевич, полутора года, с немецкою бонною Амалиею Карловною; потом - две дочери: Софья Сергеевна, пятнадцати лет, и Елизавета Сергеевна, тринадцати, с гувернанткою из Лозанны, мамзель Дюран. Коляска могла вместить только двоих; в ней ехал я с гувернером Павла Сергеевича и Григория Сергеевича, с немцем Тромпеллером, доктором филологии из какого-то германского университета. Она отличалась замечательною прочностью, так что в течение целых двух лет нашего странствования ее ни разу не привелось чинить. Мы с Тромпеллером очень берегли ее как фамильную примечательность, потому что еще во время турецкой войны двадцатых годов сам граф совершал в этой коляске поход за Дунай. Из карет особенно отличалась одна, желтая, громадных размеров и неимоверной вместимости. Мы называли ее Ноевым ковчегом. В нее впрягали всегда четверню, а то и целый шестерик, между тем как прочие экипажи обходились только парою лошадей. Впрочем, для крутых подъемов на высоты Тирольских и Апеннинских гор в экипажи впрягали волов.
   При господах было всего только трое слуг: камердинер графа, горничная графини и повар Пашорин (по имени никогда не называли его, оно так и осталось мне неизвестно). В дороге он прислуживал мне и Тромпеллеру и состоял при нашей коляске, а камердинер и горничная помещались в маленьких крытых сиденьях, приделанных сзади карет, где бывают запятки. Вдали от родины Пашорин был для меня хорошим образчиком русского человека, вышедшего из простонародья. О нем придется мне не раз говорить вам в моих воспоминаниях.
   Для нашего поезда, как теперь на железной дороге, был своего рода кондуктор, - только он не состоял при наших экипажах, а всегда опережал их на целую станцию и назывался курьером. Он должен был ежедневно распоряжаться нашими остановками, где удобнее и лучше могли мы пообедать и ночевать. Таким образом, в течение всего пути от Дрездена до Неаполя наш день проходил таким порядком: напившись поутру кофею, в девять часов мы отправлялись в дорогу; около двух часов пополудни останавливались в гостинице какого-нибудь города или местечка, где по распоряжению нашего курьера нас ожидал накрытый стол с назначенным числом кувертов. Часа в четыре мы садились в экипажи и доезжали до станции, где в гостинице уже заранее приготовлены были для нас ужин и комнаты для ночлега, с точным распределением, где кому поместиться.
   Когда мы водворялись постоянным жительством на продолжительное время сначала в Неаполе, на острове Искии и в Сорренто. а потом в Риме, то во всех этих местах перед нашим туда приездом тот же курьер должен был отыскать, нанять и вполне приготовить нам удобный и поместительный дом или виллу с мебелью, со столовым сервизом и со всеми принадлежностями домашнего обзаведения и хозяйства, а вместе с тем нанять и прислугу в надлежащем количестве. Только в эти продолжительные сроки и наш Пашорин, оставляя временное служение при коляске, принимался за свое кухмистерское искусство, в котором он был большой мастер. Любопытно было бы знать, на каком языке объяснялся он с св

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 386 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа