я там недели две, упорно избегая встретиться с кем-нибудь из коротко знакомых мне профессоров Духовной академии. Наконец, я успокоился и обдержался в безмятежном однообразии монастырского обихода, - стал похож сам на себя.
По возвращении в Москву мне вздумалось устроить у себя домашние лекции или privatissima германских профессоров, только, разумеется, бесплатные. Я кликнул клич, и студентов набралось на целую аудиторию. Будто ни в чем не бывало, я продолжал им читать лекции, внезапно прерванные "дрезденским погромом", и не переставал до тех пор, пока не открылся, с разрешения правительства, наш университет. Но дела пошли уже на новый лад. Ровное и мирное течение университетской жизни взбаламутилось и теперь не скоро уляжется в тишь и гладь. Кроме идеальных интересов науки, в которых дружно соединялись между собою профессора и студенты, возникли многие другие уже реального свойства и выдвинулись на первый план в силу новых стремлений, которым открывала широкое поприще недавно обнародованная эмансипация. В университете пошли совсем другие порядки.
Еще чуялось смутное брожение молодых умов, и чтобы не дать ему взволноваться, университетская администрация, потеряв голову, стала прибегать к разным мерам, или, точнее, к полумерам, к уступчивым сделкам на требования молодежи, к робкому заискиванию и бессильной податливости, и чем больше обнаруживалась постыдная трусость одних, тем настойчивее выступала требовательность других. Мне было гадко и тошно смотреть на все это, и я решился бросить и университет, и профессорство, и Москву, но, не посоветовавшись с графом Строгановым, я не мог и не знал, как бы мне устроиться получше. На мое письмо вот что отвечал он мне из Петербурга, 4 января 1862 г.:
"Любезный Федор Иванович! Письмо ваше произвело на меня самое грустное впечатление. Неужели мы дожили до того времени, когда истинные труженики науки готовы бежать от университетов, и когда места образования юношества должны опустеть или обратиться в политические арены, в вертепы разврата? Печально, очень печально! Но едва ли мы действительно, находимся в таком безвыходном положении. Я уверен, что само общество вызовет спасительную реакцию: следовательно, оставлять поле сражения в такое решительное время значило бы не иметь веры в правоту своего дела - быть поборником за просвещение. Когда действительно пойдет так дурно, что вам нельзя будет спокойно оставаться в Москве, я всегда к вашим услугам. Не дожидаясь и этого крайнего случая, я постараюсь узнать, не найдется ли для вас полезной деятельности при Академии наук, где, как я слышал, готовится преобразование Российского отделения, или при Археографической комиссии. Прошу только ни с кем об этом не говорить.
Увидим, как поведет дела свои новый министр*. Откровенно сказать, я мало ожидаю от него прока. Он, сколько я мог заметить, гонится за эффектами, выискивает новые блестящие учреждения; думает, что до него ничего не было, и что дух нового поколения лучше прежнего. Его здесь называют красным, а я полагаю, что он честолюбивый эгоист. Представьте себе, что он вызвал редакторов известных журналов содействовать ему к устройству и водворению мира между литературой и правительством. Это опасная игра, как вы видите. Федор Иванович. Все это не очень отрадно. Конечно, дай Бог, чтобы мои опасения не сбылись, но мне кажется, что болезненное состояние общества вызовет само общество на сильное противодействие, и тогда люди благонамеренные и с талантом найдут себе круг действий самый полезный.
* Головнин, давший университетам новый устав, к которому впоследствии граф относился благосклонно.
Что вы печатали в конце прошлого года и чем вы занимаетесь? Мне казалось, что вы хотели взяться за ученый труд для докторской диссертации*. Ради Бога, не пренебрегайте этим делом: ученый авторитет нам так же нужен, как нужен авторитет верховной власти. Мы еще так необразованны, что России угрожает распадение от невежества. - Наследник часто о вас вспоминает".
* Граф тогда еще не знал, что я получил степень доктора за свои "Исторические очерки"
И теперь, как всегда, я беспрекословно подчинился советам и увещаниям графа и тем охотнее, что почувствовал в себе самом наклонность к примирению. Беда стряслась над нами не в первый раз: так утешал я себя. Лет десять тому назад она нагрянула снаружи, извне, так сказать, с олимпийских высот могучего громовержца, а теперь хлынула из самой сердцевины нашего все же милого университета. Не велика важность - болезнь к росту: зубы режутся у этого столетнего младенца, пробует он впервые встать на дыбки; не мудрено, что на первом шагу спотыкнулся. Авось новый устав на своих помочах как ни на есть выведет его на гладкий путь разумного самоуправления. А между тем, в ожидании будущих благ, я чувствовал настоятельную потребность подкрепить свои силы, надломленные переполохом, освежить свою голову, забыться на долгий срок совсем в другой обстановке, одним словом - улизнуть на целый год за границу. Отпуск получил я беспрепятственно, но польские смуты задержали меня до декабря 1864 г.
Чтобы совсем обновиться и смахнуть с себя налетный дым отечества, который, говорят, впрочем, так сладок и приятен, я решился тряхнуть стариною и, распростившись с специальными работами для своих лекций, воротиться к интересам и любимым занятиям моей молодости. Я опять принялся за изучение истории искусства, чтобы пополнить пробелы в своих сведениях, а вместо классических древностей, которым так ревностно предавался в начале сороковых годов, увлекся теперь исследованиями по иконографии и орнаментике византийского, романского и готического стилей. Для регулированья своих занятий и успехов я положил себе время от времени давать отчеты в виде корреспонденции. Они печатались в "Московских Ведомостях" и в "Русском Вестнике", равно как и многие другие из последовавших затем моих странствий в чужих краях. На мой взгляд более удачные из этих корреспонденции я перепечатал в первом томе "Моих Досугов".
В Берлине я познакомился с двумя специалистами по истории искусства, от которых многому научился. То были Пипер, профессор монументального богословия, и Вааген, директор Берлинского музея изящных искусств. Первый в течение многих лет издавал популярный "Евангелический Календарь", в котором ежегодно помещал свои ученые монографии, а второй, автор известного учебника истории немецкой живописи, отличался замечательно тонким эстетическим вкусом в распознавании настоящих оригиналов от старинных копий и позднейших подделок.
Монументальное богословие имеет своим предметом церковные древности и иконографию в связи с учением отцов церкви и с еретическими от него отклонениями. Пипер читал лекции будущим пасторам евангелического исповедания в одной из зал древнехристианского музея, который он сам основал и устроил в стенах берлинского университета. Подробности об этом оригинальном музее я сообщал в корреспонденции, которая потом вошла в первый том "Моих Досугов". В ней же рассказываю я и о том, как Вааген водил меня по картинной галерее Берлинского музея и особенно заинтересовал объяснением высоких достоинств старинной голландской живописи, которая до тех пор была мне мало известна. По его совету, чтобы ознакомиться с произведениями Ван-Эйка, Мемлинга и других мастеров голландской школы, я посетил Брюссель, Гент, Антверпен и Брюж, или Брюгге.
Меня радовало и забавляло, что я так легко и скоро успел перестроить себя из учителя и профессора в прилежного и внимательного ученика и студента. Еще у себя в Москве я читал с особенным увлечением археологический журнал Дидрона и его книгу об иконографии Господа Бога (Histoire de Dieu). Теперь мне захотелось лично познакомиться с самим автором, порасспросить его о многом, поучиться у него, как вести дело, а также и сообщить ему кое-что из своей византийско-русской старины, которая была ему мало известна. Значит, надобно было ехать в Париж. В этом городе я еще не бывал. Благо, за один раз познакомлюсь с знаменитым археологом и своими глазами увижу сокровища искусства, которые я знал понаслышке и из книг или из копий: в Лувре увижу Венеру Милосскую, Диану Версальскую, "Пленников" Микель-Анджело, фонтенблоскую Диану Бенвенуто Челлини, а в Историческом музее Клюньи - золотые короны вестготских царей, алтари и церковную утварь романского и готического стилей, средневековые одежды, старинные ковры с затейливыми изображениями, майолики с изящными рисунками Рафаэля и его учеников и многих других. Я забыл вам сказать, что по принятому маршруту я попал в Париж и в Бельгию уже на возвратном пути из Италии.
Особенно благотворно оказалось для меня пребывание во Флоренции. В то время в ней сосредоточилось патриотическое движение всех областей Апеннинского полуострова. Весною 1865 г. в ее монументальных стенах будет праздноваться шестисотлетний юбилей дня рождения Данта Аллигиери. Теперь все готовились к этому великому национальному празднику, который должен ознаменовать ту идею, что непреложное завещание, данное гениальным поэтом отдаленному потомству, наконец приводится в исполнение. Италия сбрасывает с себя чужеземное иго и соединяет свои разрозненные члены в одно нераздельное государство под светскою властью итальянского короля. Повсеместному воодушевлению и восторгам, планам и проектам, глубокомысленным замыслам и остроумным выдумкам не было конца: всякий хотел заявить свой патриотический энтузиазм, вложить свою лепту в общий итог. Дант и его произведения были главным предметом литературы и периодической печати; чтобы подготовить Италию к предстоящему юбилею, издавались специальные газеты двоякого рода: более серьезного содержания - для образованной публики и популярные - для простонародья. В этой дантовской атмосфере я вновь переживал свои молодые годы, когда "Божественная Комедия" была для меня настольною книгою.
По возвращении в Москву я сообщил подробности об этом юбилее в журнальной статье, которая потом вошла в "Мои Досуги". Но отделаться от нахлынувших на меня живительных интересов так легко и мимоходом я не мог и не хотел. Мне жалко было расставаться с ними и войти в проторенную колею моих прежних работ и ученых предприятий. Я должен был во что бы то ни стало уберечь в себе и продлить спокойное и ясное настроение, которое вывез с собою из Италии. С этой целью одновременно с лекциями по истории русской литературы я вознамерился читать студентам филологического факультета специальный курс о Данте в течение целых трех лет. Я начал с общего обозрения церковного, политического, общественного и семейного быта средних веков в связи с литературой и наукою, а окончил подробным изложением и разбором "Божественной Комедии", на которую употребил целый год. Чтобы понять как следует это великое произведение, обнимающее в себе все существенные интересы средневековой жизни в их разнообразных оттенках, надобно предварительно многое знать, надобно свыкнуться с чуждою нашему времени средою и перенестись в дантовский век. Только тогда краткие намеки на разные мелочи в "Божественной Комедии" будут для моих слушателей не досадными камнями преткновения, а энергическими и меткими указателями целых эпизодов из истории европейской цивилизации, каковы, например: схоластические тонкости в богословии Фомы Аквинского, Франциск Ассизский с его монашескими обетами, с импровизованными проповедями и восторженными гимнами, живописцы Чимабуэ и Джиотто, Бертрам Дель-Борнио, Сорделло и другие провансальские и итальянские трубадуры с Гвидо Кавальканте, товарищем и другом самого Данта, вообще исторические подробности о лицах и фамилиях, которых касается поэт в своей "Божественной Комедии", и географическое обозрение многоразличных местностей по всей Италии, на которые он так часто намекает, и которые для неподготовленного читателя тормозят внимание и заслоняют смысл целого эпизода.
Чтобы быть в Москве до начала лекций и хорошенько к ним приготовиться, я должен был воротиться из чужих краев в июне 1864 г., когда, как вы уже знаете, я в последний раз видел покойного наследника Цесаревича.
В Москве ожидала меня новая обязанность, которая давала широкий простор моим замыслам, планам и симпатиям, а в случае беды и передряги в университетской сутолоке могла отвлечь мое внимание в другую сторону и по малой мере хотя несколько утолить мои печали. Когда я был за границею, известный уже вам мой товарищ в работах и неизменный друг Алексей Егорович Викторов, хранитель рукописей московского Публичного и Румянцевского музея, и Юрий Дмитриевич Филимонов, заведующий там же иконографическим отделением, основали при этом музее общество древнерусского искусства при деятельном участии известного писателя пушкинских времен и меломана, князя Одоевского, который был тогда сенатором еще не упраздненного Московского сената. В это-то общество заочно и без моего ведома я был избран в секретари. На первых порах дело пошло у нас живо, складно и ладно. В одной из зал музея еженедельно по воскресеньям устраивались наши заседания, открытые и для публики, которая интересовалась разнообразием предметов, входящих в круг занятий нашего общества, а именно: по иконографии и орнаментике, по византийскому и древнерусскому зодчеству, по истории церковной музыки и по народным напевам. Из чтений, которые предлагались в этих заведениях, очень скоро составился объемистый сборник, который под редакциею Филимонова был напечатан в большой inquarto, в 1866 г. Я служил свою секретарскую службу усердно, сносился с разными специалистами, прося их о вкладе статей в наш сборник, как например, с знаменитым ученым и профессором Московской Духовной академии, что в Троицкой лавре, с Александром Васильевичем Горским, дружбою которого я всегда пользовался до самой его кончины. И сам я для сборника работал прилежно и так много, что не могу понять, как на то у меня хватало времени при срочных занятиях по составлению лекций. Кроме мелких статей, числом около десятка, разнообразного содержания, начиная от затейливого барельефа на наружной стене Пармского баптистерия в связи с одною миниатюрою из русской рукописной псалтыри и до кратких выдержек иконописного содержания из житий русских святых, я поместил в сборник целую монографию страницах на ста об источниках и характере русской иконописи в ее отличии от искусства западного.
К сожалению, музейное общество процветало недолго; оно заглохло и иссякло, потому что не могло соперничать в энергии и стойкости с другим обществом той же специальности, которое одновременно с нашим было основано графом Алексеем Сергеевичем Уваровым под названием Археологического.
Когда я воротился в Москву, новый университетский устав был уже обнародован и приведен в действие. Он вполне согласовался с духом времени и обещал в будущем счастливые результаты. Впрочем, о нем так много было говорено и печатано в газетах, что я ничего нового для вас прибавить не умею. Скажу только, что лично для меня он был хорош. Он способствовал успехам в науках, разделив преподавание по нескольким специальностям каждого предмета, и, таким образом, умножил число преподавателей. Я читал свои лекции спокойно и беспрепятственно, не стесняясь придирчивыми формальностями, без всякого опасения соглядатайной опеки. Что же касается до университетской администрации, которая по новому уставу была вверена совету, состоящему из профессоров всех факультетов под председательством ректора, то она нисколько меня не интересовала. Всякие протоколы, отношения, резолюции и другие канцелярские бумаги были для меня тарабарскою грамотой, и я ни разу не соблазнился административною почестью декана или ректора, вполне довольствуясь званием только профессора, который отвечает сам за себя и ничего другого не хочет знать. Признаваясь вам в этих взглядах и поступках, я вовсе не желаю их оправдывать и хвалиться ими, будучи уверен, что многие из вас меня не одобрят. Но что же будешь делать! У меня не хватало гражданской доблести. Вероятно, я смешивал ее с чиновничеством, которое было мне не по нраву. Я мог сколько умел служить университету только своею наукою; других талантов за собою не знал. Первым делом в организации университетского самоуправления было решить, кого избрать председателем в заседаниях совета. Вопрос этот на первых же порах сделался яблоком раздора в профессорской корпорации. Одни хотели иметь ректором Соловьева, а другие - Баршева, и, таким образом, желанное единогласие для общей пользы было нарушено и распалось на две враждебные партии - на Соловьевскую и Баршевскую. Первая была гораздо малочисленное последней; потому ректором был избран Баршев и оставался в этой должности несколько трехлетий сряду.
Принадлежать к какой-либо партии было противно моему нраву и обычаю. Вы уже знаете, что я умел сохранить свою независимость в борьбе славянофилов с западниками; точно так же оставался и потом в нейтральном положении между консерваторами и либералами. Я думал, что если какой-нибудь принцип разлагается на две противоположности, то каждая из них легко может дойти до бессмысленных и зловредных крайностей. Потому я сочувствовал многому, что находил существенным и ценным в убеждениях и взглядах обеих враждующих партий, устраняя от себя безрассудные и опрометчивые увлечения той и другой. А если дело касалось до избрания лица в представители учреждения, разделенного на партии, то надобно было согласоваться с пристрастиями и расчетами избирателей. Во всяком случае пришлось бы записаться в рядовые, стать под знамя ватаги и носить на себе ее ярлык. Впрочем, мои симпатии клонились к Соловьевской партии, потому что к ней принадлежали лучшие из моих товарищей, хотя к ним же относил я своего приятеля Леонтьева, который, собственно, и был коноводом партии враждебной, а Баршев - только подставною фигурою.
Ожесточенная вражда, не умолкавшая в стенах университета, наконец опротивела мне донельзя. Она вредила и общему делу и была гибельна для отдельных лиц. Однажды в заседании совета Соловьев, в качестве декана, горячо защищал какое-то предложение или заявление филологического факультета от злостных и грубых нападок со стороны враждебной партии и до того был оскорблен и раздражен нахальством и дерзостью своих противников, что совсем изнемог, а воротившись домой, в тот же день слег в постель и целые шесть недель прохворал в нервной горячке. Другой случай советской передряги завершился еще горестнее. Между приверженцами Баршева самым ревностным и преданным был профессор юридического факультета Никольский, молодой человек, пылкий и рьяный; когда, бывало, он раззадорится - не говорит, а кричит благим матом, руками размахивает. При Баршеве он состоял и пажом, и оруженосцем, и приспешником; в заседаниях совета всегда сидел около своего патрона и милостивца, всегда наготове храбро защитить его, огрызался направо и налево. Впрочем, был он человек добрый, даже милый, потому, может быть, и любил Баршева так горячо. Раз в заседании совета он чересчур раскипятился, геройствовал и зычно голосил напропалую, и представьте себе - какая жалость! - дня через три скончался от нервного удара.
Не мне одному претило такое тягостное положение в среде профессорской корпорации. Несколько молодых профессоров Соловьевской партии из самых даровитых и любимых студентами, утомившись в напрасной борьбе, покинули Московский университет. То были Дмитриев, Капустин, братья Рачинские, Чичерин.
Не думайте, пожалуйста, что я рассказываю вам все это для того, чтобы бросить тень на университетский устав 1863 г. Люди - всегда и везде люди. Общительность есть главное отличительное их качество, снабженное даром слова; потому не перестанут они никогда дружиться и ссориться, собираться в толпу и делиться на партии. И до нового устава бывали в нашем университете ссоры и раздоры, которые оканчивались бедами. Был у нас профессором всеобщей истории Ешевский, очень дельный и даровитый преподаватель, но человек раздражительный и пылкий. Однажды в совете горячо повздорил он с бывшим тогда ректором Альфонским, а когда оставил залу совета, сильно взволнованный, и только что вышел за ворота университета, - повалился на мостовую, мгновенно пораженный параличом; прохворал около года и помер.
Весною 1867 г. Москва торжественно праздновала славянский съезд из представителей наших одноплеменников, населяющих австрийские области. Это небывалое доселе событие, которому газеты давали очень важное политическое значение для всей Европы, оставило в моих воспоминаниях смутную и непроглядную пустоту. Я был тогда в самом тяжком, горестном расположении духа. Моя жена страдала и томилась неизлечимою болезнью, а по осени скончалась.
В 1868 году я женился на Людмиле Яковлевне Троновой. Крупные перевороты в жизни человека всегда оказывают на него свою решающую силу. Принявшись за прерванные на некоторое время мои ученые занятия, я почувствовал потребность дать себе определительный и ясный отчет в том, что и сколько я до сих пор успел сделать необходимого и полезного, что делаю теперь и на что рассчитываю в будущем. Начал я еще в молодых годах свою ученую карьеру педагогиею и дидактикою, потому что был учителем гимназии; а когда стал профессором, читал лекции по сравнительной грамматике и истории русского языка в связи с прочими славянскими наречиями. Но вскоре я заметил, что другие ученые, настоящие специалисты, и в Москве, и в прочих университетских городах, далеко опередили меня и в санскрите с зендом, и в славянщине; потому я сосредоточил свои силы на народной словесности и древнерусской литературе, проводя в науке приемы и результаты Гриммовской школы. А вот теперь бросаю и этот так давно и так глубоко проторенный мною путь. В университете целые три года сряду читаю о Данте, для музейного общества пишу исследования иконографического содержания. И стало для меня ясно как день, что по разнообразию предметов, на которые расходую свои силы, я принадлежу к поколению стародавних профессоров, моих наставников - Давыдова, Шевырева, Погодина. Об энциклопедическом объеме занятий Давыдова я уже имел случай заметить, когда рассказывал вам о своих студенческих годах. Погодин читал лекции сначала всеобщей истории, а потом русской, писал повести и драмы, много тратил времени на политику и на разработку разных вопросов из современных интересов государственного и общественного строя. Шевырев одновременно читал лекции по истории литературы и всеобщей, и русской, печатал в погодинском "Москвитянине" длинный ряд критических статей и обозрений текущей литературы и с молодых лет и до старости посвящал свои досуги стихотворству, следуя знаменитому Мерзлякову, который был вместе и профессором русской словесности и поэтом.
Впрочем, я уже не разбрасывался в своих ученых и литературных замыслах так далеко и широко, как мои предшественники, и не вдавался в публицистику; но все же до нового устава 1863 г., по которому русская литература и иностранная разделились на две особые кафедры, я обязан был читать лекции обоих этих предметов. Чтобы сосредоточить свои силы и намерения в определенной группе занятий, я увлекся одною господствующею идеею, которую стремился открывать и разрабатывать в исследованиях русской старины и народности по сравнительному методу в связи с изучением иностранных литератур, в которых ограничился только народностью же и средневековою стариной. Так, например, я читал целый курс о русском богатырском эпосе и потом так же подробно знакомил своих слушателей с испанскими романсами о Сиде и с древнефранцузскою поэмою или "Песню о Роланде" (Chanson de Roland). Монографии, извлеченные из лекций об этих трех предметах, в недавнее время были перепечатаны отдельным сборником в изданиях трудов императорской Академии наук.
Учреждение в наших университетах особой кафедры общей литературы давало специалистам широкий простор для изучения этого предмета и открывало новые пути для сравнительного метода в исследовании ранних литературных источников, которые с далекого Востока, из Индии, при посредстве персов и аравитян, вошли в византийскую литературу и оттуда распространялись по всей западной Европе, а также и особенно у нас на Руси и у наших соплеменников славян. Византийщина, так долго остававшаяся в загоне, была наконец оценена по достоинству и получила узаконенные права гражданства в исследованиях раннего периода в средневековой истории европейской цивилизации. Задаваться этим новым для меня делом не хватало уже моих сил. Я предоставил его молодому поколению ученых, между которыми любовался на своих учеников. Мне стало очевидно, что я начинаю стареть, что песенка моя спета. Однако не воображайте себе, что я унывал духом; напротив того, я радовался, что мои ученики опережают меня, со славою ведут дело, начатое мною; значит, не дурной был я учитель, когда умел взлелеят в таких учеников. В этом я находил себе оправдание и награду своей университетской деятельности.
От тяжелого бремени многолетних ученых трудов я вынес с собою не главную суть дела, а только ее приклад, который долго казался всем шелухою и только последнее время был оценен специалистами. Говорю о своих работах по археологии и древнерусскому искусству. Впрочем, для очищения своей ученой совести я читал лекции в семидесятых годах о новом направлении сравнительного метода в изучении мифологии, преданий, народного быта и литературы. Из этого курса я извлек несколько монографий и в популярном изложении напечатал в "Русском Вестнике", а потом одну из них внес во второй том "Моих Досугов", именно о странствующих, или перехожих, повестях и рассказах...
Однако я слишком далеко завел вас вперед, покинувши последнюю нить своих воспоминаний. Усердное и энергическое участие, принятое мною в музейном сборнике 1866 г., дало окончательный переворот моим ученым занятиям и задушевным интересам, которые я теперь, почти исключительно, навсегда сосредоточил на археологических исследованиях по русской иконографии и орнаментике и преимущественно в так называемых лицевых рукописях, т.е. на подробном изучении миниатюр в связи с текстом, который они объясняют и дополняют и служат ему истолкованием, составляя вместе с ним одно нераздельное целое. В этом отношении наши лицевые рукописи, согласуясь с ранними образцами византийскими, имеют неоспоримое превосходство перед западными, в которых уже с XIII века миниатюра становится только украшением, а не толкованием текста.
Правду сказать, к окончательному результату этого утверждения я пришел уже потом, после многих и долгих разысканий и кропотливых исследований; но и в конце шестидесятых годов идея о нормальном отношении миниатюры к тексту меня сильно занимала и тянула меня вперед по избранному мною пути. Я должен был удостовериться и достигнуть цели.
В Страсбурге, в библиотеке при знаменитом готическом соборе была латинская рукопись XII столетия, громадный фолиант, под названием Hortus Deliciarum (сад или - по-старинному вертоград удовольствий). Это благочестивое произведение назидательного и повествовательного содержания написала и украсила множеством замечательно изящных миниатюр аббатиса одного из прирейнских монастырей. Я знал о прекрасной страсбургской рукописи из истории искусства Шназе и от берлинского профессора Пипера, и теперь мне необходимо нужно было ее видеть и основательно изучить для того, чтобы дать себе наглядное понятие об отношении рукописной иллюстрации западной к византийской.
И стала эта рукопись моею любимою мечтой и мерещилась мне радужными цветами своих миниатюр, как в сказках и романах знакомая незнакомка. Во что бы то ни стало, а надо спешить за границу и непременно в Страсбург, и в мае 1870 г. я отправился в дальний путь с женою и с сыном Владимиром, который тогда только что перешел с третьего курса на четвертый по филологическому факультету*. Чтобы было для вас понятно последующее, я должен вам сказать, как я распорядился со своими деньгами, ассигнованными на дорогу. Я разделил их на две половины: одну оставил при себе в сторублевых бумажках, которые везде можно было разменять на иностранные деньги, а другую через московский учетный банк перевел - не помню, к какому банкиру - в Париж, где намеревался в публичной библиотеке работать над византийскими лицевыми рукописями. Меня особенно интересовали две: "Григорий Назианзин" IX века и "Псалтырь" X в. Миниатюры той и другой были мне известны только по немногим фотографиям.
* В настоящее время директор Серпуховской прогимназии Московского учебного округа.
В Берлине я виделся не раз с профессором Пипером, мечтал вместе с ним о страсбургской рукописи и привез ему московский гостинец - пять маленьких икон на досках с изображениями легендарного и отчасти апокрифического жития Пресвятой Богородицы для его древнехристианского музея. Затем пробыли мы несколько дней в Дрездене; утром посещали картинную галерею, а по вечерам слушали концерты на Брюлевой террасе. Оттуда через Гёттинген направились к Касселю, но по дороге остановились дня на два в Лейпциге.
В этом торговом городе мне вздумалось пополнить свой запас немецких денег разменом сторублевой ассигнации. Прихожу в банкирскую контору - не меняют; иду в другую - опять тоже. Спрашиваю: почему? Отвечают: на русские деньги нет биржевого курса. Это меня озадачило, но не могло надоумить, потому что газет я не читал и, стало быть, не думал, не гадал, какая у немцев с французами заваривается каша. Только по дороге из Касселя во Франкфурт-на-Майне узнали мы, и то невзначай, самую суть дела. Великая беда нахлынула, как снег на голову. В одном купе с нами, как сейчас вижу, направо от меня сидит у окна очень презентабельный немец средних лет и читает газету; вдруг встрепенулся, будто его что ошеломило, вскочил на ноги и крикнул: "Война, объявлена война!" К вечеру еще засветло мы приехали во Франкфурт и узнали, что завтра начнется мобилизация германских войск к берегам Рейна. Итак, мы очутились на рубеже, куда стягиваются войска двух великих держав, вступающих в ожесточенную борьбу. Сообщение пассажиров по железным дорогам будет прекращено, и на другой же день нам следовало бежать из Франкфурта. На дебаркадере вокзала была страшная давка - все публика элегантная, расфранченные кавалеры и дамы торопятся с минеральных вод в Швейцарию. Громадный поезд тащился нескончаемо долго. Из Франкфурта мы выехали часов в шесть пополудни, а в Базель прибыли на другой день к позднему обеду. По дороге останавливались чуть не каждую четверть часа, чтобы не сталкиваться с поездами, доставлявшими германские полки к местам их назначения. Можете себе представить, как было мне грустно ехать мимо Кельского моста, перекинутого через Рейн на ту сторону, у самого Страсбурга, где ожидала меня драгоценная рукопись, к которой я так стремился.
И в Базеле встретила нас тревожная суматоха. Через этот город уже началось передвижение отрядов швейцарского войска к границам обоих враждующих государств, чтобы охранять страну вооруженным нейтралитетом. Дня через два в Базель пришла весть, что война вспыхнула именно у того самого Кельского моста, который был взорван, и немцы бомбардируют Страсбург, разрушают здания и предают пламени пожаров.
После я узнал, что в тот день сгорела и знаменитая рукопись. Профессор Пипер в заседании специалистов почтил ее память похвальным словом, а лет через пять потом страсбургские археологи предприняли издание снимков, которые в разное время были деланы с миниатюр этой рукописи, но оно почему-то приостановилось. Первыми его выпусками я воспользовался в своей монографии о русском лицевом апокалипсисе, напечатанной в 1884 г., и в приложенном к ней альбоме рисунков поместил несколько изображений из той рукописи.
Биржевая паника, о которой дано было нам знать в Лейпциге, напрасно нас взбаламутила. Мы меняли свои ассигнации на золото и во Франкфурте, и в Базеле, и в других городах Швейцарии только с громадным убытком, получая за рубль не больше полтины. Так перебивались мы день за день месяца полтора до тех пор, когда, наконец, я мог сноситься с Москвою, чтобы в надлежащем порядке время от времени пополнять так быстро оскудевающий при мне запас русских сторублевок.
В Швейцарии пережили мы и перечувствовали все грозные моменты франко-германской войны, начиная от взрыва Кельского моста и до рокового Седана. Что бы с нами было, думалось мне, если бы Луи-Наполеон поколотил немцев и с своими войсками нахлынул бы на Германию? Ведь он непременно, по следам своего дяди, великого забияки, двинулся бы на Россию, взбудоражил бы австрийских славян против немцев, а поляков против нас. И запропастились бы мы где-нибудь в Альпийских горах без куска хлеба, перебиваясь кое-как вспомоществованием от заезжих соотечественников. Теперь вы поймете, как обрадовались мы, когда французский император был взят в плен и заключен в замке Wilhelmshohe.
Еще так недавно, когда были в Касселе, мы любовались на этот загородный дворец, который высоко поднялся на одной из гор, замыкающих на далеком небосклоне широко раскинувшуюся равнину.
Впоследствии по одному случаю мне привелось в веселую минуту вспомнить об этой "Вильгельмовой Высоте" и позабавить себя. Во второй половине семидесятых годов мой добрый приятель, милый человек и прелюбопытный чудак, профессор Петербургского университета Орест Федорович Миллер, издал громадную книгу об Илье Муромце. Она представлена была в Академию наук на премию. Отзыв о ней поручили составить мне. В своем разборе, между прочим, я обратил внимание на слишком общий, пустопорожний принцип, который Миллер постоянно проводит в объяснении мифологических и баснословных сказаний. Везде он видит борьбу добра со злом, света с мраком, Ормузда с Ариманом и затем примирение этого дуализма в благополучном сочетании обеих противоположностей; в пример приводит греческую "Илиаду", финскую "Калевалу", у немцев Нибелунги, у нас былины о Добрыне Никитиче, об Илье Муромце. В своем разборе я заметил, что таким образом можно всякую войну в истории народов возвести в миф о борьбе двух противоположных начал, а про себя тогда же подумал, как бы складно и ладно можно было возвести в такой же миф франко-германскую войну. Ормузд - Вильгельм идет с светлого востока на темный запад, чтобы покорить Аримана - Наполеона, берет его в плен и в знак примирения сливается с ним воедино, - возводит его до своей "Вильгельмовой Высоты".
Однако я чересчур заговорился. Пора мне вернуться от милого Ореста Федоровича и от его воздушных замков в Базель. В нем пробыли мы дня три и поспешили в живописную глубь прекрасной Швейцарии, чтобы в ее раздольях спрятаться подальше от треволнений, разгромов и бедствий опустошительной войны. Швейцария не богата памятниками старины и произведениями изящных искусств. Было слишком мало поживы для моих специальных работ. Оставалось пробавляться мелкими развлечениями заурядного туриста. От нечего делать я присматривался к нравам и обычаям обывателей в городах и местечках, входил в подробности их житья-бытья; за отсутствием монументальных зданий, которые я так любил изучать в Нюрнберге или во Флоренции, теперь я прилагал свой эстетический масштаб к изучению крестьянских хижин, этих деревянных домиков, известных под именем швейцарских chalets. Меня особенно интересовала их беспримерная угодность по отношению плана всей постройки к гористой местности и ко всевозможным удобствам домашнего и сельского хозяйства. Этим нераздельным согласованием, так сказать, приятного с полезным я объяснял себе художественный стиль швейцарской архитектуры. Разумеется, мы побывали и в Интерлакене, на этом всесветном гульбище, куда каждое лето отовсюду съезжаются богачи и высокопоставленные особы сорить деньгами, подышать живительною прохладою и любоваться на снежные вершины Юнгфрау; делали мы также и экскурсии к глетчерам и к водопадам, к Гиссбаху и к Штауб-баху, о котором я мечтал еще в Пензе, будучи гимназистом, когда читал "Письма русского путешественника". Замечу кстати, что в эту же поездку я в первый раз видел Рейнский водопад и сличал виденное с описанием Карамзина, которое, конечно, знал наизусть.
Говорят, что в злосчастные годины народных бедствий и гибельных переворотов мечтательные умы по врожденному инстинкту самосохранения вдаются в идиллическое настроение духа, чтобы хотя минутно забыться и уйти в светлый и безмятежный мир фантазий от горькой действительности. Когда в XIV столетии во Флоренции свирепствовала чума, небольшое общество молодых людей, три дамы и семеро кавалеров бежали из города и скрылись в уютной вилле, чтобы спастись от заразы и позабыться в самом веселом и беззаботном препровождении времени. Вы знаете из Боккаччиева "Декамерона", как они распевали любовные песенки, придумывали разные игры, танцевали и ежедневно забавляли себя затейливыми и смехотворными рассказами. Так и я, пока разгоралась и бушевала франко-германская война, настрочил свою идиллию под названием "Бурдорф", небольшой городок в Эмменской долине (Emmenthal), и эту корреспонденцию послал в "Русский Вестник", а в 1886 году перепечатал в "Моих Досугах".
Когда стали обнаруживаться результаты войны, мы направились к Женевскому озеру в Лозанну, а оттуда через Симплон в Италию. Но и там был свой переполох, новая сумятица. Людовик Наполеон побежден и взят в плен; теперь некому охранять Пия IX и его священную курию французскими солдатами. Долой светскую власть папы! Виктор-Эммануил должен идти с войском на Рим, взять его с бою и сделать столицею объединенной Италии, а в противном случае свергнуть его с престола. Такова была программа митингов, которые собирались повсюду в городах и малых местечках, чтобы подвигнуть короля к немедленному действию и принятию решительных мер; один из них мы застали в Милане, устроенный в театре Радегонды городскими жителями среднего и высшего общества, другой - в Болонье, простонародный, в несколько тысяч человек, в публичном саду, а недели через две на площади св. Марка уже торжественно праздновали мы вместе с венецианцами победоносное вступление короля Италии в стены Вечного города.
Само собою разумеется, в такой коловратной сутолоке мне было не до того, чтобы усидчиво заниматься своим делом. Я невольно увлекся потоком событий, мчавшихся с неимоверною быстротою перед нашими глазами, и стал мало-помалу втягиваться в современную политику. Внимательно прислушивался к толкам и спорам в кофейнях и в других публичных местах; гуляя по улицам, покупал у разносчиков летучие листы с карикатурами, иллюстрированные газеты с пасквилями и каламбурами в стихах и в прозе. От нечего делать я составлял из этого смехотворного материала корреспонденции для "Московских Ведомостей", а потом перепечатал их в "Моих Досугах" под заглавием: "Итальянские карикатуры во время франко-прусской войны".
Иногда нельзя обойтись без общих мест, хотя и знаешь, что они всем надоели. Говорят, например, что история человечества есть не что иное, как забавная трагикомедия громадных размеров. Нам привелось быть зрителями одного крошечного из нее отрывочка, всего из двух явлений. Теперь, когда я вспоминаю с вами о великих переворотах в судьбах Германии, Франции и Италии, эти грозные и торжественные события сокращаются для меня в живописные группы мелких фигурок, игривых и затейливых, в тех потешных листах, по которым я составлял свои газетные корреспонденции, например: вот сидят за столом германский император Вильгельм и Бисмарк. Они обедают; оба, по филистерскому обычаю немцев, завесили себя салфетками, как завешивают за столом детей. На столе стоят два пирога, - на одном подписано: Лотарингия, на другом: Эльзас - и две бутылки с вином, одна с рейнвейном, другая с Lacrimae Christi; подписано: на первой Рейн, на второй -Lacrimae Napoleone (т.е. слезы Наполеона). Бисмарк налил в бокал рейнвейна Вильгельму. Вильгельм поднял свой бокал и собирается его выпить. У стола, отворотившись от пирующих, стоит французская императрица Евгения и вытирает полотенцем тарелку, между тем как горемычный Джиджи (т.е. Луиджи Наполеон), трактирный половой, с салфеткой на плече, преусердно откупоривает еще бутылку с ярлыком: Шампань. Около него на полу стоит целая корзина с пробками, которые он успел уже откупорить от бутылок других провинций Франции. Тут же всенижайше прислуживает мальчик, судя по орлиному носу - детище неутомимого откупорщика, который свою неблагодарную работу сопровождает горючими слезами.
Впрочем, я успел кое-чем дельным заняться и в эту злосчастную поездку. В Милане рассматривал древние лицевые рукописи Амброзианской библиотеки, латинские и греческие. В Парме нашел также много для себя интересного и полезного в тамошней городской библиотеке, и, между прочим, славянскую рукопись на пергаменте, XIV века, апокрифического содержания, нечто вроде Громовника, составил подробное ее описание и отправил в "Журнал министерства народного просвещения"; сверх того лично познакомился с самим библиотекарем Одориджи, которого до тех пор знал и уважал по составленному им превосходному описанию христианских древностей Брешианского музея, в котором он прежде занимал место директора. Из Болоньи мы съездили дня на три в Равенну. До тех пор я не был в ней ни разу. И с каким же восторгом посещал я мавзолей Теодорика Великого и его дворец, превращенный в монастырь, усыпальницу Галлы Плацидии и эти бесподобные византийские церкви времен императора Юстиниана с драгоценными мозаиками!
В конце сентября мы воротились в Москву. Поездка эта для задуманных мною предприятий во всех отношениях была неудачна. Страсбургская рукопись сгорела; если что и видел хорошего, то просмотрел наскоро, мимоходом; в Париж не попал. А там мне необходимо было нужно войти в сношения с двумя археологами, которых издания по иконографии имели для меня авторитетное значение, именно с директором иезуитского коллегиума, монсеньёром Шарлем Кайэ, автором монографий по древнехристианскому и средневековому искусству, и с Полем Дюраном, знатоком византийской архитектуры и иконописи. Итак, надежды мои не оправдались. Ничего не успел я собрать для своих специальных работ и воротился домой с пустыми руками, по-прежнему в таком же шатком раздумье, что мне делать и на чем остановиться, с теми же неразгаданными стремлениями, по какому пути и к каким целям мне направить свои исследования по древнерусской иконографии и орнаментике. Покамест мне ничего больше не оставалось, как читать студентам историю народной и древнерусской литературы и усиленно догонять опережавшую меня науку, как об этом я уже говорил вам.
Не буду вспоминать о том, как тягостно и смутно жилось тогда в нашем отечестве, - все это так подробно излагалось в тогдашних газетах, что от себя прибавить ничего не имею. Буду говорить только о самом себе. Странное дело: от той поры, как воротились мы домой, целые четыре года совсем изгладились в моей памяти, - не то слились в одну точку, не то протянулись узенькой полоской серой бумаги, на которой не написано ни единого слова. От этого непробудного забытья я очнулся лишь по весне 1874 года, когда в мае месяце выехал вместе с женою из Петербурга за границу на целый год.
В октябре месяце мы были уже в Риме. Чтобы дать вам понятие о тогдашнем расположении моего духа, привожу следующее письмо мое к милому Викторову от 29 октября*.
* Письмо это сообщил мне хранитель рукописей Московского Публичного музея Дмитрий Петрович Лебедев, который по смерти Викторова приобрел разные его бумаги, в числе их и несколько моих писем.
"По приезде сюда на другой же день получили мы ваше любезное письмо, дорогой Алексей Егорович, и только теперь, после двухнедельного пребывания здесь, успокоившись от массы впечатлений и усевшись на оседлом житье, собрался я с духом писать к вам.
Легко сказать! Я опять в Риме, через бесконечные 33 года, когда я, наконец, сделался тем, о чем я в молодости мечтал, гуляя по этим холмам, по этим узеньким улицам и широким, великолепным площадям с громадными фонтанами и бассейнами, сидючи на этом самом щебне вековых развалин Форума и Колизея, с Винкельманном и Тацитом или Горацием в руке, откуда я жаждал набраться сил и вдохновенья, чтобы со временем быть профессором и литератором. И вот я опять пришел в Рим; теми же молодыми мечтами пахнуло на меня с его красноречивых твердынь, и в ответ на них принес я зрелые результаты, деятельно прожив эти 33 года, для которых те мечты были вдохновением и руководящею нитью. Видите, что Рим мне не чужой город; это часть моей жизни, это та моя молодость, свежая и бодрая, когда запасаешься силами на всю жизнь.
Все это для меня стало воочию ясно только теперь, когда мы попали сюда. Рим меня не поразил новизною; я не прыгал с радости и не волновался, что, наконец, сбылись мои планы, что вот опять передо мною все то, что так глубоко вошло во все мое нравственное бытие. Напротив, точно будто мы воротились в Москву, или еще лучше, будто я очутился на своей родине, в Пензенской губернии, в городе Керенске. Потому что действительно Рим та же родина для моего нравственного существования, как Керенск - для физического.
Итак, приезд в Рим - это не путешествие, а возвращение в родные места, где каждая мелочь запечатлена воспоминаниями, где на самих камнях античной мостовой чувствуются следы тех животворных прогулок, которые вместе с лучшими радостями в жизни никогда не забываются.
И оказалось на поверку, как же славно знаю я Рим и до сих пор как хорошо его помню! Я узнавал местности и здания не только с лицевой стороны, но и с задней, так сказать - с изнанки. Идем по улице, вдали выступает здание, и по его характерным линиям я мгновенно догадываюсь, что по другую его сторону. Или едем по узенькой улице (я давно забыл ее название); издали вижу: она упирается в какую-то церковь, одну из сотен римских церквей; но положение этой церкви мгновенно рисует мне целую площадь, на которой она стоит и куда непременно приведет та узенькая улица, по которой мы едем.
Но чтобы так тряхнуть стариной, надобно было непременно водвориться в Риме на оседлое житье, по малой мере месяцев на шесть. Так мы и сделали, устроившись в меблированной квартире, в лучшей части города, между Monte Pincio, piazza di Spagna и piazza Barberini, на Via Sistina, т.е. на Сикстинской улице. Так как мы знаем все прелести Парижа, Версаля, Фонтенбло и других увеселительных знаменитостей, то вы можете поверить нам с женой, если Monte Pincio представляется нам лучшим во всем мире гуляньем. Это - гора, заросшая тенистыми аллеями из лавров, кипарисов, олеандров, с целыми полянами розанов, которые теперь во всем цвету, и с громадными кактусами, алоэ, юками, понтанусами и пальмами, которые высоко над лаврами и другими деревьями поднимают свои громадные листья и топорщат свои неуклюжие поросты. Пальмы и кактусы так велики, что достигают 2-го и 3-го этажа зданий и высоко тянутся над стенами. На эту гору (Monte Pincio) поднимаются с двух площадей, на которые выходят самые бойкие и самые великосветские улицы. Во-