воззрений, по крайней мере, мог бы быть животворнее для нравственного чувства и ближе к душе. Не почтите слов моих высокомерною мечтою: если во мне что-нибудь есть, то всем этим я обязан тем великим гениям, произведениями которых я если не вдохновлялся, то, по крайней мере, приходил в возвышавшее меня нравственное созерцание. Вы догадались уже, вероятно, что речь моя клонится не к грамматике, которою я теперь хотя и занимаюсь столько же, как и прежде, но, разумеется, почитаю святотатственным заглушать ею в своей душе предметы, одна память о которых просветляет во мне весь мрак тускло мелькающей передо мною будущей моей деятельности, для которой да подкрепит меня Высшая сила! С другой стороны, не хочу я выдавать в свет и своих путевых записок, как делает у нас всякий, только что показавший свой нос за границу, думая, что он вправе писать о себе, как о великом человеке, каждая минута жизни которого должна обессмертиться в истории образования. Кому какой интерес в том, что я когда делал и что говорил, где был и куда ездил? Не думайте, однако ж, чтобы я решительно коснел в бездействии. Нет, я соображаю, думаю, пишу, хотя, признаюсь, и не столько, сколько бы хотел. Моя суетливая жизнь отнимает у меня пропасть времени. Однако не в доказательство своей деятельности - потому что тогда доказательство было бы очень неполновесно, - а в знак моей преданности к вам как прилежному и внимательному к моим классам ученику, посылаю приложенную при письме маленькую брошюрку. Я почел обязанностью сообщить вам ее потому именно, что в ней говорю несколько слов о той науке, которою некогда занимался с вами. Краткость ее объясняется тем, что она принята по всему учебному округу, как правило, от которого не должны отступать учителя в преподавании по грамматике Половцева, на которую и написаны мною эти замечания. Собственно говоря, это маленькое сочинение есть не что иное, как критика, но я старался возвести эту критику на степень официального правила, удержавшись таким образом от всякой пристрастной и не идущей к делу полемики. Для меня особенно приятно, что сочинение такого рода в нашем быту еще никому не приходило в голову..."
Письмо это, сбереженное от того далекого времени бароном Михаилом Львовичем в его Колычевском архиве, достаточно характеризует вам смутное, еще не установившееся брожение моих идей, намерений и планов в раздвоении ученых интересов и досужих мечтаний между такими противоположными крайностями, как искусство и филология с лингвистикою. Мир изящного был уже позади меня, и мне оставалось только разбираться в своих драгоценных воспоминаниях и приводить их в порядок как результат прошедшего. Основательное, вполне научное исследование элементов и форм языка по лингвистическому сравнительному методу представлялось завидною целью намеченного мною пути; но чтобы беспрепятственно вступить на него, надобно было освободиться от тормозов педагогии и дидактики. Обе эти дисциплинарные науки имели для меня только временное, преходящее значение. Они должны были придавать некоторый интерес моему учительству в гимназии, которое было мне и тягостно, и скучно.
В то самое время, когда по поручению графа я писал наставления, как учить грамоте по звуковому методу и как преподавать школьную грамматику по учебнику Половцева, счастливый случай привел мне отвести душу на таком занятии, которое больше всех других было по сердцу. Мой дорогой наставник Михаил Петрович Погодин, всегдашний поощритель и возбудитель молодежи к литературным работам, предложил мне изготовить для его "Москвитянина" какую-нибудь статейку об Италии, которую я хорошо знаю и так люблю. Я выбрал себе темою "Храм Св. Петра в Риме" и в 1842 г. напечатал в этом журнале ту безделицу, о которой я уже упоминал вам по случаю моего "римского сновидения". Когда я писал эту статью, я вовсе не рассчитывал на внимание к ней публики; мне хотелось только предъявить моим университетским наставникам, Погодину и Шевыреву, кое-что об успешных результатах моих занятий в Италии. Я старался как можно больше набрать фактов, чтобы засвидетельствовать перед ними о своих сведениях и начитанности, будто студент на экзамене.
Вместе с этим я чувствовал потребность дать отчет о моих познаниях по классической археологии профессору римской литературы и древностей - Дмитрию Львовичу Крюкову, который и напутствовал меня за границу, как вы уже знаете, самым полезным для меня указанием книги Отфрида Миллера, служившей мне ежедневным руководством в изучении памятников античного искусства. Горячо любимый мною, Дмитрий Львович с сочувственным одобрением выслушивал мои восторженные впечатления, когда я рассказывал ему о мюнхенских Эгинетах и барберинском Фавне, о флорентийских Борцах и Точильщике, о бюсте Юноны и группе Ария и Петы в вилле Людовизи, о геркуланском бронзовом Меркурии в неаполитанском музее и о многом другом. Тогда же было решено между нами, что я составлю небольшую монографию об античном пластическом стиле и о типах греческих божеств. Я благоговел перед Винкельманом и вполне сочувствовал его взглядам и вкусам; потому мне легко было выполнить взятую на себя задачу. К сожалению, мне суждено было довести ее до конца не раньше как в 1851 году, когда моего незабвенного наставника не было уже в живых.
Другие настоятельные дела и спешные работы отвлекали мое внимание от досужих занятий по археологии и истории искусства. Граф советовал мне немедленно готовиться к магистерскому экзамену и вместе с тем привести в порядок мои сведения по дидактике и педагогии в их специальном применении к школьному преподаванию родного языка, стилистики и литературы. Чтобы уэкономить время и не раздвоять своих сил между учеными и учебными интересами, я решил сначала покончить с экзаменом, а потом написать книгу педагогического и дидактического содержания для преподавателей русского языка и словесности.
Я готовился к своему магистерству по предварительному взаимному соглашению с экзаменаторами. Они хорошо знали о моих успешных занятиях за границею и отнеслись ко мне благодушно и снисходительно, не в пример другим, может быть, отчасти и из уважения к графу, который меня любил и жаловал, заботясь о моем образовании. Их было четверо: декан факультета, Иван Иванович Давыдов, должен был экзаменовать меня из теории словесности и языка (из так называемой общей грамматики); Степан Петрович Шевырев - из истории иностранной и русской литературы; Осип Максимович Бодянский - из славянских наречий и Дмитрий Львович Крюков - из философии, так как специального профессора по этому предмету в Московском университете тогда не было.
Явиться с ответом на суд перед Давыдовым и Шевыревым я чувствовал себя вполне готовым. Но философия была для меня темным лесом. Никогда не любил я отвлеченностей, не люблю и теперь. Крюков пощадил меня и назначил для экзамена из головоломной философии Гегеля только эстетику и этим одним ограничил свои требования. Главное затруднение представляли мне славянские наречия, так как в мое время они в Московском университете еще не преподавались. Бодянский стал их читать с кафедры, когда я только что возвратился из-за границы. Я прослушал у него несколько лекций и по его указанию запасся славянскими древностями и славянскою этнографиею Шафарика, изданиями "Суда Любуши", Краледворской рукописи и сборников песен сербских, чешских, хорватских и других.
Мне легко было сладить с славянскими наречиями, потому что с самым трудным из них, с польским, я порядочно ознакомился, еще будучи студентом, от своих товарищей поляков. Сверх того, когда я готовился к магистерскому экзамену, по счастливой случайности, я близко сошелся с одним болгарином, молодым человеком моих лет, который из своих соплеменников, кажется, был первым их предшественником между студентами Московского университета. У заграничных славян Михаил Петрович Погодин прославился тогда и чествовался как их всеобщий покровитель и заступник; потому и этот болгарин тотчас же по приезде в Москву явился именно к нему, был им принят с распростертыми объятиями и немедленно водворен в его доме на Девичьем поле. Этот молодой человек, по фамилии Бусилин, ни слова не умел сказать по-русски и, чтобы обучить его нашему языку, Погодин рекомендовал его мне. Бусилин приходил ко мне на Знаменку раза два или три в неделю, и мы взаимно обучали друг друга: я его - русскому языку, а он меня - болгарскому и сербскому, на котором он свободно говорил. Для чтения на болгарском языке у нас не было под руками ни одной печатной книги. Приходилось довольствоваться тем, что Бусилин напишет мне по памяти; а так как я интересовался народной словесностью, то он писал для меня песни своего родного племени, которые особенно дороги были мне потому, что ни одного сборника болгарских песен не было еще тогда в печати. В 1848 году в моей магистерской диссертации, со слов Бусилина, я привел цитату из болгарской народной поэзии о каких-то вещих девах, соединяющих в своем типе сербских вил с малоросскими русалками.
Для практики в русском разговорном языке я заставлял Бусилина рассказывать мне о его соплеменниках, о их образе жизни, о нравах и обычаях, об их отношениях к турецким властям и к высшим чинам духовной иерархии, состоящей из греков.
Особенно живо сохранился в моей памяти один из его рассказов. Было тогда в обычае у турецких вельмож брать к себе поваров из болгар, которые предпочитались грекам в кухмистерском искусстве. Приятель Бусилина, молодой болгарин красивой наружности, был поваром у одного паши в Константинополе. Кухня его выходила на задворок, примыкавший к обширному внутреннему саду, который был окружен задними сторонами дворца, построенного на плане четвероугольника. В этот сад иногда выходили прогуливаться жены того паши с их дочерьми.
По словам Бусилина, в ту пору в турецких гаремах стала заметно распространяться европейская цивилизация, которую вносили в них с собою сыновья и братья гаремных затворниц, возвращавшиеся домой из Парижа, куда были посылаемы их родителями для образования. Мало-помалу стали оглашаться заповедные покои гаремов бойкою французскою речью и веселою бальною музыкою, под которую щеголеватые братцы со своими сестрицами танцевали вальсы, кадрили и мазурки, а втихомолку западали в юные души и сердца новые идеи, новые помыслы и новые стремления к чему-то лучшему, манящему вдаль, вносящему в жизнь неведомые дотоле радости и надежды. В гареме повеяло предвестием христианского просвещения. Женщина почуяла свое высокое призвание в благотворной семейной среде христианского бракосочетания.
Однажды самая любимая пашою из всех его взрослых дочерей за ее красоту и благодушный нрав, прогуливаясь по саду, заметила в отворенном окне кухни молодого человека и пленилась его наружностью. То был болгарский повар, приятель Бусилина. Будучи мечтательна по природе, она любила уединение, и теперь никому и в голову не приходило следить за нею, когда она одна-одинехонька каждый день проходила по аллеям, тянущимся вдоль внутренних стен гарема, надеясь взглянуть на обожаемого ею человека, которому она с первого взгляда отдала свое сердце. Ее сестры и подруги толпились и играли в разные игры обыкновенно посередине сада у беседок с фонтанами. Болгарин сначала дичился и робел и всякий раз прятался, когда она, проходя мимо, остановится и бросит на него свой любящий взгляд, но потом немножко попривык и перестал от нее скрываться. Чтобы покончить дело одним разом, она смело отважилась на решительные меры и в глухую полночь явилась в его комнате, бросилась к нему на шею и требовала, чтобы он сейчас же бежал с нею: она примет христианскую веру и выйдет за него замуж; она все обдумала и взяла с собою много денег и всяких драгоценностей. Болгарин окаменел от ужаса и, когда мог вымолвить слово, наотрез отказался исполнить ее безумный план. Она умоляла его, плакала и терзалась; он был непреклонен и стоял на своем. Тогда она схватила кухонный нож и вонзила его себе в горло. Впоследствии на допросе оказалось, что он второпях рознял по частям труп злосчастной девушки, сложил их в большую и высокую плетеную корзину, которую он каждое утро брал с собою для покупки провизии на базаре, находившемся на небольшом острове верстах в двух от берега. Корзину поставил он на ручную тележку, спозаранку до восхода солнца подвез ее к берегу и перенес на свою лодку, стоявшую между другими, принадлежавшими тоже разным поварам и хозяевам. Никого еще не было в эту раннюю пору, и он один-одинехонек отплыл к острову; на половине пути, озираясь кругом, понемножку стал опрастывать корзину от кровавой клади. Море бурлило, и высоко вздымавшиеся волны заслоняли от посторонних глаз его святотатственное дело. На базаре купил он что нужно и в той же корзине привез домой. Но в гареме давно уже поднялась тревога, повсюду шум и гвалт. Любимая дочь паши пропала без вести, и только что появился болгарин - тотчас же был схвачен. Улики были несомненны: пол в его жилье полит кровью, там и сям попадаются драгоценные вещицы, принадлежавшие пропавшей красавице, и окровавленные клочки ее одежды. Паша был в исступлении от гнева и ярости, когда привели к нему болгарина еле живого, онемелого от страха и ужаса. Паша накинулся на него как бешеный, бил его и проклинал, ругал тупоумным трусом, подлым злодеем, бесчеловечным извергом, а вместе плакал и рыдал, трогательно внушая ему горькие упреки и жалостливые заверения, что простил бы и его, и свою дочь, если бы они открылись ему в своей любви, смилостивился бы над ними, благословил бы их супружество и щедро бы наградил. Само собою разумеется, приятель Бусилина немедленно был казнен.
Бусилин был среднего роста, незначительной наружности и слабого, хрупкого сложения. Наш суровый климат был не по нем, особенно когда наступали зимние морозы. Он прихварывал и видимо чахнул. На него напало уныние; тяжелые думы чаще и чаще стали омрачать его смиренный нрав, и без того меланхолический. К болезненному состоянию, очевидно, что-то прибавилось другое и угнетало его пуще хвори. Мое сердечное участие вызвало его на откровенность. Оказалось, что и он, также как его константинопольский приятель, был трусливого десятка. Он боялся оставаться в Москве, чтобы не умереть от болезни, а еще сильнее страшился воротиться на родину, где он неминуемо подвергнется смертной казни, если будет оклеветан перед турецкими властями в государственной измене, что случалось нередко с турецкими подданными из славян, возвращавшимися из России домой. Он был убежден, что может спастись от угрожавшей ему беды не иначе, как приняв русское подданство, - тогда не посмеют наложить на него руку. Погодин много хлопотал за него в этом деле, но получил решительный отказ, потому что вследствие каких-то дипломатических постановлений строжайше воспрещено было охранять русским подданством балканских славян от турецкого деспотизма. Я с своей стороны обратился к графу Сергию Григорьевичу с просьбою о ходатайстве за горемычного Бусилина, но он дал мне тот же неблагоприятный ответ. Итак, ничего не оставалось моему бедному болгарину, как умереть далеко от своей родины. Он прожил в Москве года два и скончался в студенческой больнице.
От этого эпизода возвращаюсь к прерванному рассказу о том, как готовился я к магистерскому экзамену. Наконец он наступил. Это было в 1843 году, в зале правления и совета, в старом здании университета, под тою аудиториею, вам уже известною, в которой в 1834 году я держал вступительный экзамен в студенты. Теперь решительно не помню, какие именно вопросы предлагались мне Давыдовым, Шевыревым, Крюковым и Бодянским, и что и как отвечал я им; живо и ярко помню только одно - это самый конец моего экзамена, точнее сказать - завершение его настоящею драматическою сценою, которая к великой моей радости дала мне знать, что выдержал я испытание на степень магистра с решительным успехом. Когда экзаменаторы и прочие члены факультета встали из-за стола, чтобы разойтись по домам, в их толпе послышались мне голоса Крюкова и Шевырева, которые о чем-то между собою спорили. Оказалось, что дело шло обо мне, кому из обоих я больше обязан своим образованием. Шевырев по свойственной ему пылкости горячился и выходил из себя; Крюков с обычною его нраву сдержанностью отвечал ему хладнокровно и мягко, но с остроумными подковырками, хотя и в безукоризненно вежливой форме. Это бесило Шевырева, и он наконец дошел до того, что стал придираться к своему сопернику и упрекать его в неверии и безнравственности, так что я перепугался, чтобы меня самого не потащили на расправу, и стремглав бросился вон.
Для объяснения этой сцены я должен припомнить вам, что тогда уже обострились неприязненные отношения между прежними профессорами и прибывшими из-за границы, а также и между славянофилами и западниками. Крюков был западник гегелевской школы, и потому казался Шевыреву анархистом и атеистом.
Вы уже знаете, что одновременно с приготовлением к магистерству и работал над сочинением "О преподавании отечественного языка". Оно вышло в свет в 1844 году, в двух частях. Первая содержит в себе дидактические правила и приемы, как преподавать этот предмет, собранные мною по указанию графа в материалах и пособиях его богатой библиотеки, а вторая - мои исследования по русскому языку и стилистике во множестве более или менее объемистых заметок, накопившихся у меня по мере того, как я готовился к магистерскому экзамену. Вместе с капитальным исследованием Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии индогерманских языков, я изучал тогда сравнительную грамматику Боппа и умел уже довольно бойко читать санскритскую грамоту, которой обучил меня университетский товарищ мой, Каэтан Андреевич Коссович, - в Москве только он один и знал этот язык, до возвращения известного санскритолога Петрова из-за границы. Но особенно увлекся я сочинениями Якова Гримма и с пылкой восторженностью молодых сил читал и зачитывался его историческою грамматикою немецких наречий, его немецкою мифологиею, его немецкими юридическими древностями. Этот великий ученый был мне вполне по душе. Для своих неясных, смутных помыслов, для искания ощупью и для загадочных ожиданий я нашел в его произведениях настоящее откровение. Меня никогда не удовлетворяла безжизненная буква: я чуял в ней музыкальный звук, который отдавался в сердце, живописал воображению и вразумлял своею точною, определенною мыслью в ее обособленной, конкретной форме. В своих исследованиях германской старины Гримм постоянно пользуется грамматическим анализом встречающихся ему почти на каждом шагу различных терминов глубокой древности, которые в настоящее время уже потеряли свое первоначальное значение, но оставили по себе и в современном языке производные формы, более или менее уклонившиеся от своего раннего первообраза, столько же по этимологическому составу, как и по смыслу. Сравнительная грамматика Боппа и исследования Гримма привели меня к тому убеждению, что каждое слово первоначально выражало наглядное изобразительное впечатление и потом уже перешло к условному знаку отвлеченного понятия, как монета, которая от многолетнего оборота, переходя из рук в руки, утратила свой чеканный рельеф и сохранила только номинальный смысл ценности.
Вот каким путем я наконец открыл себе жизненную, потайную связь между двумя такими противоположными областями моих научных интересов, как история искусства с классическими древностями и грамматика русского языка. В Италии я изучал художественные стили - пластический, живописный, орнаментальный, античный, византийский, романский, готический, ренессанс, рококо, барокко; теперь я уяснял себе отличие литературного стиля от слога: первый отнес к общей группе художественного разряда, а второй подчинил грамматическому анализу, как живописец подчиняет своему стилю техническую разработку рисунка, колорита, светотени и разных подробностей в исполнении. Так, например, постоянные эпитеты, тождесловие, длинное сравнение - я отнес к слогу, которым пользуется эпический стиль Гомера или нашей народной поэзии. Язык в теперешнем его составе представлялся мне результатом многовековой переработки, которая старое меняла на новый лад, первоначальное и правильное искажала и вместе с тем в своеземное вносила новые формы из иностранных языков. Таким образом, весь состав русского языка представлялся мне громадным зданием, которое слагалось, переделывалось и завершалось разными перестройками в течение тысячелетия, вроде, например, римского собора Марии Великой (Maria Maggiore), в котором ранние части восходят к пятому веку, а позднейшие относятся к нашему времени. Гуляя по берегам Байского залива, я любил реставрировать в своем воображении развалины античных храмов и других зданий; теперь с таким же любопытством я реставрировал себе переиначенные временем формы русского языка. Современная книжная речь была главным предметом моих наблюдений. В ней видел я итог постепенного исторического развития русского народа, а вместе с тем и центральный пункт, окруженный необозримой массою областных говоров. Карамзин и Пушкин были мне авторитетными руководителями в моих грамматических соображениях. Первый щедрою рукою брал в свою прозу меткие слова и выражения из старинных документов, а второй украшал свой стих народными формами из сказок, былин и песен. Этот великий поэт всегда ратовал за разумную свободу русской речи против беспощадного деспотизма, против условных, ни на чем не основанных предписаний и правил грамматики Греча, которая тогда повсеместно господствовала. Еще на студенческой скамейке из лекций профессора Шевырева я оценил и усвоил себе это заветное убеждение Пушкина и старался сколько мог провести его в своих разрозненных исследованиях о языке и слоге, помещенных во второй части моего сочинения "О преподавании отечественного языка".
Несмотря на мою неопытность в книжном деле, сочинение это имело решительный успех, потому что тотчас же, как только появилось в печати, было замечено критикою. Одни меня хвалили, другие ругали донельзя и всячески надо мною издевались. Прошу вас припомнить, что в моих воспоминаниях я ни разу не привел вам ни одной цитаты из какой-нибудь печатной статьи или книги. Теперь, чтобы вы сами могли судить о моем успехе, привожу вам выдержку из "Библиотеки для Чтения" барона Брамбеуса за 1844 год.
"Имя одного из Буслаевых давно уже известно в летописях русской литературы. Он был духовного звания, дьяконом при московском Успенском соборе. Овдовевши, оставил он свое звание и находился при частных делах у богатого барона Григория Дмитриевича Строганова. Кончина добродетельной супруги благодетеля, баронессы Марии Яковлевны, внушила Буслаеву мысль увековечить память ее огромною поэмою, которая была напечатана в 1734 году, в Москве в двух больших квартантах, под заглавием: "Умозрительство душевное, описанное стихами, о переселении в вечную жизнь превосходительной баронессы Марии Яковлевны Строгановой". В конце поэмы были приложены два длинные стиховные надгробия. Буслаев писал силлабическим размером с рифмами, как писаны сатиры Кантемира. Тредьяковский приходил в восторг от стихов Буслаева. Приводя несколько строк его в своем "Рассуждении о древнем, среднем и новом российском стихотворстве", он чистосердечно восклицает: "Что выше сего выговорить человек возможет, что сладостнее и вьшышленее? Если бы в сих стихах падение стоп было возвышающихся и понижающихся, по определенным расстояниям, то что сих стихов могло бы быть глаже и плавнее?"
Автор предлежащей книги "О преподавании отечественного языка", соплеменник, а может быть, и потомок поэта, которому так удивлялся Тредьяковский, счел нужным сочинить с своей стороны также умозрительство. По умозрительству господина Буслаева, нашего современника, выучиться отечественному языку - дело весьма легкое. "Изучение родного языка раскрывает все нравственные силы учащегося, дает ему истинно гуманическое образование, заставляет вникать в ничтожные безжизненные мелочи и открывает в них глубокую жизнь во всей неисчерпаемой полноте ее... После Закона Божия нет ни одного предмета, в котором бы так тесно и гармонически совокуплялось преподавание с воспитанием. Постепенное раскрытие родного дара слова должно быть раскрытием всех нравственных сил учащегося потому, что родной язык есть неистощимая сокровищница всего духовного бытия человеческого; а кто понял сравнительное языкознание, для того уже не существует непроходимого средостения между русским и чужеземным языком. Истинный гуманизм везде видит человека и сознает, что в необъятной махине создания не пропадает ни единого волоса с головы человеческой. Неправы те, которые полагают, будто исследование буквы убивает всякое сочувствие к живой идее. Буква есть самая дробная стихия человеческого слова. Философия языка только тогда будет незыблема, когда глубоко укоренится на изучении буквы. Кто с надлежащей точки смотрит на букву, тот понимает язык во всей его осязательности, изобразительности и жизненной полноте. Главное дело тут - метода: она имеет целью подчинить человеческий дух, как существо, учащееся букве, известным законам, и психологически вникает в познавательную способность этого существа..."
На таких-то истинах "умозрительства" воздвигнуты два тома господина Буслаева. Кто, прочитав их, вооружится истинною философией, тот пройдет самым гуманным образом всякое непроходимое средостение и проглотит все дробные стихии языка. Познавательная сила человеческого духа как существа учащегося букве подвергается здесь учению не только по толковым образцам, но даже и по бессмыслице.
Таким образом, piano pianissimo вы достигнете совершенства в языке и начнете чувствовать гомерические красоты слога "Мертвых Душ", который уже есть высшая, недостижимая степень идеальности русского слова. Господин Буслаев не берется обучать через бессмыслицу до такой превосходной степени и благоговейно выписывает для назидания нижеследующий пример недосягаемого гомеризма: "Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто их белыми, торчащими костями. щедро обмывшись казацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями и запекшимися в крови чубами и опущенными книзу усами; будут орлы, налетев, выдирать и выдергивать из них казацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, казацкая слава... И пойдет дыбом по всему свету о них слава..."
Доныне вы добродушно полагали, что весь этот гомеризм - чепуха по мысли, чудовище по выражению, галиматья, которой без смеху и сожаления читать нельзя; щедрое мытье кровью, расколотые сабли, разбросанные по полю чубаны, вольно разметавшийся смертный ночлег и казацкая слава, которая ходит по свету дыбом, принадлежат к языку белой горячки, а не русскому, и подлежат более суждению медицины, чем литературной критики. О, заблуждение! О, отсутствие всякой гуманности! Вы доселе - "В невежестве коснея, утопая", не знали философии букв! Прочитайте "умозрительство" г. Буслаева, "О преподавании отечественного языка", раскройте познавательность своего духа через бессмыслицу - и вы поймете, что "выше сего, сладостнее и вымышленнее выговорить человек не возможет".
К этому похвальному аттестату, данному мне в журнале барона Брамбеуса, не замедлила приложить свою руку и "Северная Пчела" Булгарина и Греча в коротенькой заметке в самом конце статьи, где критик называет поименно разные плохие сочинения и "странную книгу о том, как разучиться писать по-русски - г. Буслаева".
Не думаю, чтобы писатель, даже самый апатичный, был одинаково равнодушен и к ругательству и к похвалам, которыми критика встречает его произведения; мне было стыдно и жутко читать не только вслух, но и про себя, как перед целым светом окатили мое до сих пор никому не известное имя помоями и втоптали его в грязь. Но я вполне утешился и ободрился сочувственными мне отзывами в "Русском Инвалиде" и в Пушкинском "Современнике", которые отнеслись ко мне не только вежливо, но и ласково и вполне одобрительно. Впрочем, данный мне нагоняй оказался небесполезным и пошел мне впрок. Только что я очутился первый раз на толкучем рынке разноголосной критики, тотчас же принял неизменное решение никогда не вступать в журнальную полемику и сдержал его в течение всей моей жизни до глубокой старости. Я всегда думал так: когда мое писанье ругают за дело, то было бы глупо отвечать на критику, которая, в сущности, желает мне добра в исправлении моих ошибок, а если лаются сдуру, то Бог с ними, пусть себе тешатся: брань на вороту не виснет.
Мне остается сказать еще несколько слов о диаконе Буслаеве и о его "умозрительстве душевном", посвященном памяти баронессы М.Я. Строгановой. Эта давняя старина, выдвинутая на первый план в самом начале критики и дающая ей основной тон, навела меня на очень вероятную догадку, которая много забавляла меня и радовала. Половцев пользовался расположением графа Сергия Григорьевича, который, как вы уже знаете, при моем содействии распространил его русскую грамматику по всему московскому учебному округу. Это могло быть известно Гречу или кому другому из его многочисленных почитателей от самого Половцева, который жил и был на службе в Петербурге. Если как-нибудь там узнали, что именно граф Строганов мне поручил составить руководство для обучения в гимназиях русскому языку и слогу, то баронессою Строгановой, покровительницею диакона Буслаева, очевидно, намекалось на графа Сергия Григорьевича. Наскоро и в великих попыхах просмотрев критику, я тотчас же понес ее к графу. По его желанию я должен был ее прочитать ему всю сполна. Он много смеялся и, утешая меня, говорил: "Успокойтесь и ободритесь, - не вас одних тут отделали; немножко зацепили и меня". А надобно вам знать, что он был сродни той баронессе Марии Яковлевне, потому что так называемые "именитые люди Строганова" сначала возведены были в баронское достоинство, а потом получили графский титул.
В заключение моего рассказа о трех годах по возвращении в Москву я должен привести вам здесь письмо графа Сергия Григорьевича ко мне из Петербурга, 1843 года, чтобы вы сами могли видеть, как доброжелательно, откровенно и вполне по-дружески в то далекое время мог относиться попечитель московского университета к молодому учителю одной из гимназий его учебного округа.
"Нет никакого сомнения, что приложенный здесь список песни о полку Игореве подложный и, вероятно, работы покойного Бардина; но при всем том оный очень любопытен потому, что переписчик имел перед глазами не только известный Пушкинский экземпляр, но еще какой-то другой, который служил ему к объяснению некоторых слов. Коркунов обещал мне доставить замечания его об этом списке, которые я вам привезу. Имея возможность переслать вам. Федор Иванович, согласно желанию вашему, самый список, не могу упустить благоприятного случая познакомить вас с произведениями наших искусников. Прошу вас покорнейше возвратить оный через неделю.
Вы не можете представить себе, как петербургская жизнь отвлекает от литературный занятий! Видно, что даже Академия - под влиянием общей рассеянности, ежели не вся, то, конечно, ее высшие представители Русского Отделения. Я был на торжественном заседании Академии на прошлой неделе, слышал отчет, слышал, как, между прочим, говорилось о трудах отделения над разбором грамматики Половцева, как оно занимается составлением программы русской грамматики для уездных училищ, как отделение с благодарностью приняло указания И.И. Давыдова насчет будущих занятий своих и, наконец, познакомилось с грамматикою Гримма, как С.П. Шевырев мало делал в прошедшем году, потому что был болен, а М.П. Погодин - потому, что ездил за границу; слышал о том, как М.Т. Каченовский в Светлое Воскресенье, в день смерти своей, "сел в свои ученые кресла", и как г. Гульянов переписывался с г. Уваровым о своей болезни. Одним словом, к стыду русской публики Отделение осрамилось: отчет окончился подлою лестью г. министру народного просвещения, восхваляя его за милостивое прочтение всех протоколов заседаний Русского отдела. Надобно вам прочесть где-нибудь эту речь, чтобы иметь понятие о том, что можно говорить публично, не боясь журнальной критики. Весьма странно было отсутствие И. Крылова, Любимова, Данилевского, Остроградского и других знаменитостей, но об этом в другой раз.
Третьего был я в Академии Художеств и наслаждался приобретенными копиями ватиканских фресок. Стоит из-за одного этого приехать в Петербург.
Прощайте, Федор Иванович! Бог с вами! Желаю вам доброго здоровья и счастья. Ваш преданный - граф Строганов".
Мне советовали представить в словесный факультет вторую часть моего сочинения "О преподавании отечественного языка" в виде диссертации на степень магистра. С этим я никак не мог согласиться. К какой стати совать в университет работу учительскую, писанную для гимназии в пособие преподавателям, а не ученое исследование, достойное внимания профессоров. То была посильная дань моему гимназическому учительству; теперь надо подумать о чем-нибудь более основательном, т.е. вполне специальном, как пишутся ученые монографии. Граф был моего же мнения и торопил меня, чтобы я не медля принялся за магистерскую диссертацию. Но для нее где было мне взять нового материала? Какой я себе накопил прежде, почти весь безрассчетно был израсходован на только что изданную мною объемистую работу. Что выбрать для диссертации? как назвать ее? Не с ветру берется для нее тема, а как результат или итог извлекается из массы накопленных сведений. Я стал в тупик и не знал, что делать и как мне быть. Чтобы помочь беде, ничего другого не оставалось, как выкинуть из головы всякие диссертации, темы и планы и вновь продолжать начатое прежде, а именно изучать разнообразные сочинения Якова Гримма и его брата Вильгельма, их издания памятников древнегерманской и народной литературы, заниматься сравнительною грамматикою по руководству Боппа, по словарю Потта и читать санскритские тексты, учиться скандинавскому языку по песням Древней Эдды в издании Якова Гримма, а также и готскому по переводу Библии, составленному в IV веке Ульфилою в издании Габеленца и Лобе. Последнее занятие получило для меня новый интерес, когда я стал изучать Остромирово Евангелие, над которым так много трудился Востоков и, наконец, издал в 1843 году.
Ко всему сказанному выше надо прибавить, что первые три года по возвращении в Россию я так ревностно и усидчиво работал, не освежая своих сил развлечениями, что, наконец, изнемог и, видимо, стал худеть. Наш домашний доктор советовал мне не истощать себя непосильным трудом, по вечерам между часами занятий прогуливаться на свежем воздухе и посещать своих знакомых, а не сидеть сиднем в своей комнате над книгами. Хорошо было ему говорить о знакомых, а где мне их взять? Кроме семейства барона Боде, никого других у меня не было. Мои друзья и товарищи по казенному общежительству в студенческих номерах разбрелись из Москвы по разным городам учительствовать в гимназиях, за исключением Коссовича, который, как вам известно, не имел ни малейших способностей быть собеседником. С ним я только учился по-санскритски; какое же тут развлечение? Класовский возвратился в Москву уже гораздо позже.
К моему счастью в это тяжелое для меня время я случайно столкнулся с двумя молодыми людьми, которые были своекоштными студентами, когда я жил в казенных номерах. Один был на словесном факультете, известный уже вам Василий Иванович Панов, с которым я подружился в Риме, а другой - юридического факультета, Александр Николаевич Попов; с ним я прежде не был знаком. Оба они были в университете товарищами старшему сыну графа, Александру Сергеевичу, и вместе с ним кончили курс. Из своего полка, стоявшего где-то около Петербурга, он часто приезжал к нам в Москву в отпуск и оставался с нами по целому месяцу, а иногда и больше. Он был человек веселый и милый, добрый товарищ и остроумный собеседник. Вечера, когда он был свободен от общественных развлечений, проводил в дружеских беседах по-студенчески с ними обоими и со мною. Искусство и классические древности, Рим и берега Средиземного моря, "Русская Правда", о которой Попов писал тогда свою магистерскую диссертацию, Гоголь, которого так любовно чествовал Панов, сравнительная грамматика и филология с Боппом, Поттом и Гриммом, исследованиями которых битком набита была моя голова, дорогие воспоминания о часах, проведенных нами вместе в аудиториях Московского университета, с забавными анекдотами о наших профессорах и товарищах - вот, сколько мне помнится, были главные предметы наших бесед и нескончаемых споров, вперемежку с веселым хохотом и остротами, в которых Попов не уступал графу Александру Сергеевичу, а по игривой способности отчеканивать их рифмами и превосходил его. Василий Иванович Панов по деликатной чувствительности своего мягкого нрава вносил минорные нотки в наш общий хор, а мое отъявленное педантство было постоянною мишенью, в которую А.Н. Попов метко направлял свои стрелы: оперенные рифмами. Вот вам образчик его смехотворных эпиграмм в торжественном стиле Ломоносовских од:
А.
О ты, которому послушны
Все буквы, слоги и слова,
Письмо и говор простодушный;
Сама свободная молва
Твоим законам покорилась,
Тебе подвластна, как раба.
Б.
Закон твой грозно управляет
Всей громогласииею слов;
Он их спрягает и склоняет,
То ссорит их, то примиряет,
То закует, то из оков
По воле вновь освобождает.
В.
Захочешь ты, чтоб Аз державный
Преобразился вдруг в Фиту,
И воли прихоти забавной
Исполнит он; и долю ту
Другие буквы исполняют
И робко прихоти внимают.
Г.
Захочешь ты и Ъ безгласный
Заговорит и запоет;
Захочешь ты - и безобразный
Глагол вдруг в Буки перейдет,
И Буки станут те Глаголем,
Землей, пожалуй, или морем.
Д.
Взойдя на верх горы высокой,
Что зрю я: трон, на троне ты!
Блестящий Он и одноокой
Короной на тебе, а с точкой I (i)
Как скипетр, Фита ж держава,
Краса всей азбуки и слава.
Е.
Вдали стоят курчавый Гримм,
И толстый Бопп, и Потт сухой;
Ты улыбнулся сладко им,
Кивнув приветливо главой;
Они заплакали и вмиг
Запели все заздравный стих:
Ж.
"И санскрит, и пракрит,
И святой язык Ирана,
И их синклит тебе гласит,
От Гинду-Ку и до Балкана,
От готтентотов до малаев:
"Слава, слава наш Буслаев!""
Такие увеселительные стишки, всегда резвые и задорные, но никому не обидные, Попов наскоро чертил на клочке бумаги в самом разгаре наших шутливых бесед, лишь только нахлынет на него смехотворное вдохновение. Тотчас же прочтет нам свою новинку самым серьезным тоном, будто излагает что важное и деловое, и тем только пуще поддает пару кипучему веселью нашего студенческого разгула. Если стихи годятся для музыки, Александр Сергеевич садится за фортепиано и прилаживает к ним французскую шансонетку, хоровую песню немецких студентов или поволжских бурлаков, а то итальянскую арию или квартет из какой-нибудь оперы, и разноголосица наших ученых диспутов превращается в стройный хор музыкальной капеллы или цыганского табора.
Оба наши милые товарищи, Александр Николаевич и Василий Иванович, были славянофилы. Они ввели меня в этот интересный, высокообразованный кружок тогдашнего московского общества. Благодаря им я познакомился с Алексеем Степановичем Хомяковым, Константином Сергеевичем Аксаковым, с Киреевскими, Свербеевыми, Васильчиковыми, с поэтом Языковым и его племянником Валуевым, который приходился также племянником и Хомякову, женатому на сестре Языкова. К этому же кружку принадлежали мои милые профессора Погодин и Шевырев, хотя не в одинаковой степени разделяли его убеждения, первый - меньше, второй - вполне, а также и незабвенный товарищ по университету Юрий Федорович Самарин. Какими-то судьбами сюда же примкнулся самый равнодушнейший ко всевозможным партиям и сектам дорогой мой товарищ по студенческому общежитию, бесподобный чудак Каэтан Андреевич Коссович - надобно думать потому, что давал уроки классических языков племяннику Хомякова Валуеву и был несказанно осчастливлен тем, что Хомяков подарил ему очень дорогой санскритский словарь Вильсона, напечатанный в Калькутте.
Говорить вообще о славянофильстве я, разумеется, не буду. Оно давно уже заняло надлежащее себе место в истории умственного, нравственного и политического развития русской жизни. Когда очутишься в среде самого движения, не оглянешь всей толпы, а сталкиваешься лишь с отдельными лицами. На мое счастье это были люди передовые тогдашнего общественного движения. Но и об историческом значении их говорить нечего; оно более или менее всем известно. Расскажу вам только о моих личных сношениях с некоторыми из них.
Будучи равнодушен к их славянофильским убеждениям и идеям, я высоко ценил их нравственные достоинства, безукоризненную чистоту их помыслов, гордую независимость духа, соединенную с милым простодушием, иногда доходящим до детской наивности. Я любил их сердечно и вместе уважал глубоко, как недосягаемые для меня образцы высшего совершенства, какое человеку доступно. Таковы были для меня Константин Сергеевич Аксаков и Петр Васильевич Киреевский. Тут же к ним прибавлю еще двоих, но из другой, неславянофильской среды, моих незабвенных товарищей, профессоров Сергия Дмитриевича Шестакова и Тимофея Николаевича Грановского.
Киреевский жил на Остоженке, по левую руку, если идти от Пречистенских ворот, в своем собственном доме близ церкви Воскресения. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и с железными решетками у окон нижнего этажа, как есть крепость. Уцелев в таком виде от московского пожара 1812 года, он стоял в тенистом саду, запущенном, без дорожек. На улицу выходила эта усадьба только сплошным забором с воротами. Кажется, дом этот существует и теперь, но уже в обновленном виде. Петр Васильевич занимал верхний этаж и жил, сколько мне известно, один-одинехонек; женат он не был. Большая комната из передней, вроде залы, была и приемной для гостей, и рабочим для него кабинетом, с неровным, щелистым и протоптанным полом. Мебели всего было - ветхий диван у глухой стены, придвинутый к окну, а против него у другого окна большая деревенская коробья, запертая висячим замком; у стены против окон дубовый шкаф с книгами; у дивана большой четвероугольный стол и вдобавок ко всему до полдюжины разнокалиберных стульев и кресел.
Меня очень интересовала эта бабья коробья под замком, и когда я ближе познакомился с Петром Васильевичем, решился удовлетворить своему любопытству и спросил его, какое сокровище хранит он так бережно взаперти и всегда перед своими глазами. "Так я вам не говорил? - сказал он в ответ. - А здесь хранятся народные песни, былины и духовные стихи, которые много лет я собирал повсюду, где случалось бывать. Между ними много и таких песен, которые записаны моими друзьями и знакомыми. Вот эту пачку дал мне сам Пушкин и при этом сказал: "Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам". И сколько ни старался я разгадать эту загадку, - продолжал Киреевский, - никак не мог сладить. Когда это мое собрание будет напечатано, песни Пушкина пойдут за народные".
По различию в наклонностях и занятиях московские славянофилы делили свои ученые интересы по специальностям с особым представителем для каждой. Хомяков взял себе всеобщую историю и богословие; он был великий диалектик и отличался бойкостью и силою доводов в диспутах с раскольниками, которые его очень уважали. Иван Васильевич Киреевский был философ; энергичность его философских взглядов оценила сама цензура строгими запрещениями. Юрий Федорович Самарин блистательно заявил свою специальность в образцовых работах о государственном, политическом и экономическом строе русской земли с ее окраинами. Ученою специальностью Константина Сергеевича Аксакова был русский язык и его грамматика, которой он хотел дать своеобразный вид соответственно неисчерпаемой глубине народного духа. Степан Петрович Шевырев в своих публичных лекциях был для славянофилов представителем по истории русской литературы.
На долю Петра Васильевича Киреевского, кроме народной поэзии, выпала русская история, которою в течение всей своей жизни он усердно занимался, но, сколько мне известно, очень немногое успел напечатать. В