"> - Да в чем дело? - спросил я.- В чем меня подозревают?
- На вас падает сильное подозрение, во-первых, в сочинении прокламации к крепостным людям, во-вторых, в привозе из-за границы другого печатного воззвания - "К молодому поколению" и в распространении его.
- Да на чем же основываются эти подозрения?
- Против вас есть показания некоторых лиц, и, кроме того,- вот-с!.
Он взял со стола письмо и подошел с ним ко мне. Я сел у окна.
- Известна вам эта рука?
Довольно было взглянуть раз на рукопись, чтобы узнать почерк Костомарова. В первых же строчках бросилось мне в глаза: "М. Михайлов".
- Чье это письмо, не знаю,- сказал я.- Дайте прочесть.
Горянский боялся дать мне его в руки. Он положил его на окно и придерживал сверху, вероятно, чтобы я не схватил и не разорвал его.
В письме Костомарова, адресованном к <Р>остовцеву, говорилось, что на него, Костомарова, сделан донос его собственным братом и при этом украдены рукописи, из коих одна писана рукою М. Михайлова и может его сильно компрометировать. Далее он просил справиться у Плещеева о моем адресе и поехать или послать ко мне в Петербург, предупредить меня, чтобы я (вот что было умнее всего) "принял все зависящие от меня меры уничтожить",- не то чтобы уничтожил, а именно сделал со своей стороны все возможное, чтобы уничтожить все до единого экземпляры "Молодого поколения" (и это подчеркнуто для большей выразительности).
Какое сцепление мыслей заставило Костомарова писать подобные вещи, когда за ним наблюдали (он и это упомянул в письме),- зачем понадобилось ему извещать меня, когда пять строк, написанных моею рукой, без его собственного показания, не подали бы никакого повода подозревать не только меня, но и кого бы то ни было,- понять все это очень трудно. Если это письмо было написано не с преднамеренною целью выдать меня, то в это время в голове Костомарова происходил странный процесс. И добро бы оно обличало торопливость, состояло из набросанных наскоро беглых строчек! Нет, оно было довольно длинно и написано спокойной рукой. Только тупоумный человек мог дописать его до конца, не уничтожив. И хоть бы это писалось в другой город; а то в том же городе посылать подобную цидулку с горничной. <Ничего не понимаю. В письме именно говорилось> с изумительной логикой: "За мною следят, так я посылаю это письмо с Александрой" (так, кажется, была названа горничная).
Дальнейшее содержание письма просто озлобило меня своею подлостью. Костомаров прямо говорил, что он ничего не скроет про московских студентов, потому, видите ли, что они не стоят того, чтобы их беречь!
Я уж никак не могу сказать, чтобы поступал умно в Третьем отделении. Но этому не мало содействовало опасение, что откровения, сделанные уже Костомаровым (как я уже сразу увидел из слов Горянского), могут сопровождаться еще большими откровениями.
- Вы признаете руку Костомарова? - спросил меня Горянский.- Он признал это письмо.
Я промолчал и еще раз перечитал письмо.
Горянский в это время говорил, что упорство мое в показаниях только повредит мне, именно заставит перевести меня в крепость, где я буду содержаться с величайшей строгостью. Этим он, кажется, хотел испугать меня, но, конечно, без толку.
- Третьему отделению,- продолжал он,- хорошо известны и лица, содействовавшие вам в распространении воззвания. Уж и теперь арестованы некоторые, но придется арестовать и других.
Он назвал несколько имен.
- Мы давно уже не арестовывали женщин,- продолжал Горянский,- а теперь должны были прибегнуть и к этой мере. Арестованы мать и сестра Костомарова. Часа через полтора после вас взята и полковница Шелгунова.
Перечитывая письмо Костомарова, я думал, как бы объяснить его так, чтобы оно не могло служить обвинением мне. Я, разумеется, прежде всего не признал бы самого письма, если бы меня не сбили немного с толку слова Горянского.
Мне казалось самым удобным сказать, что из-за границы я действительно привез несколько экземпляров воззвания (именно 10), но их не распространял, а уничтожил, боясь ответственности; что Костомаров видел у меня только один экземпляр, что было совершенно справедливо; а что касается рукописей, то я не помню, какие у него могут быть компрометирующие меня бумаги. Пусть мне покажут.
- Их у нас нет,- отвечал Горянский,- они переданы следственной комиссии, назначенной над студентами, но вы их увидите завтра.
Вскоре его потребовали к "графу Петру Андреевичу", и он попросил меня выйти с ним опять в канцелярию и там подождать.
Тут на этот раз был Путилин в черном фраке и со Станиславом на шее. Этот Станислав здесь чуть не на каждом шагу. Он немедленно подступил ко мне с сладкой улыбкой и стал тоже предлагать вопросы. Я отвечал ему вскользь. Он возбуждал во мне особенное отвращение.
Он обратился ко мне прежде всего с вопросом:
- Ведь вы изволите знать Благолюбова?
- Нет, не знаю.
- Как не знаете-с? Он-с ведь в одном с вами журнале участвует.
- Нет, такого не участвует.
- Ах, виноват-с. Я хотел сказать, Добролюбова. Его знаете-с?
- Знаю.
- Давно с ним виделись?
- Недавно.
- На той неделе-с?
- Не помню.
- Вы ведь изволили с ним вместе за границей быть?
- Вовсе нет.
- Но с ним там виделись?
- И того нет.
Все в таком диком роде.
Смеркалось уже. Зажигали свечи. Глупые вопросы Путилина были прерваны приходом Горянского, который попросил меня идти с ним к Шувалову.
Я прошел разными коридорами и лестницами в ту самую приемную, где дожидался Шувалова в день бывшего у меня обыска. Горянский юркнул сначала к нему в кабинет, потом ушел из приемной. Тут был только дежурный, развязно садившийся то на тот, то на другой стул, но не гусар с флюсом, а другой.
Шувалов взглянул и позвал меня.
У него горела свеча на письменном столе и топился камин. Этот кабинет, куда, как в лужу, стекаются эссенции доносов и шпионства, был уже мне знаком, но я его еще не описал. Довольно большая комната эта была тоже обставлена с одной стороны довольно красивыми шкафами. Почти посредине, задом к камину, письменный стол. На камине часы, канделябры. Несколько мягких кресел, кажется, и диванов. Вообще кабинет имел вид более домашний, чем официальный.
Шувалов остановился по одну сторону стола, я по другую. У него лицо как-то странно подергивало.
- Вы не хотите сказать, господин Михайлов, той правды, которая нам очень хорошо известна,- начал он.- Когда вы были у меня, тогда я уже очень хорошо знал вашу виновность; а теперь все окончательно подтвердилось. Теперь вы заставляете меня действовать, как бы мне и не хотелось.
(Тут же мне пришлось узнать, что он не только либеральный, но и честный человек. Он уверял в этом, ударяя себя в грудь.)
Затем те же вопросы почти повторил мне и Шувалов, которые я слышал уже от Горянского.
Он все уверял меня, что я писал прокламацию к крепостным людям, и говорил, что я, несомненно, и подтверждается это сличением ее с моим почерком сколькими-то сенатскими секретарями.
Я стоял на своем и требовал, чтобы мне показали рукописи.
- Хорошо-с, завтра вы их увидите,- сказал Шувалов.- Я не хочу брать у вас признания нахрапом.
А он верно к этому привык в полиции.
- Вы привезли с собою не десять экземпляров печатанной прокламации, как говорите. Это что? Пустяки! Из-за этого вас бы нечего и преследовать. Вы привезли ее в большом количестве и распространяли со своими приятелями. У меня есть очень верные данные. Одному Костомарову вы предлагали для Москвы сто экземпляров. Ведь предлагали?
Я, конечно, отвечал, что нет.
- Костомаров сам вам это сейчас подтвердит. Шувалов подошел к двери и спросил громко:
- Что, привезли арестантов... из крепости?- прибавил он, вероятно, для устрашения меня.
Я сильно сомневаюсь, сидел ли Костомаров в крепости.
Минуты через две (в кабинете было молчание; Шувалов закурил крошечную папироску, ни он, ни я не садились) вошел Костомаров. Я не вдруг бы узнал его в каком-то толстом пальто и обросшего большой бородой. Он мне улыбнулся; но у меня не нашлось в ответ улыбки.
Известное письмо лежало уже на столе у Шувалова. Он положил его перед Костомаровым и сказал, указывая на известные буквы:
- Что это такое? "К молодому поколению"?
Костомаров молчал.
- Господин Михайлов сознает, что это так.
- Если он сознает,- сказал Костомаров,- то это действительно так.
- Предлагал он вам сто экземпляров?
Тут я перебил его, чтобы (глупое заблуждение) дать знать Костомарову, чего ему держаться в своих показаниях.
- Я не мог ему предлагать и не предлагал такое количество, потому что у меня самого было всего десять экземпляров. Но и их Костомаров у меня не видал. Он видел только один экземпляр.
- Так ли это, Костомаров?
- Так.
- Ступайте! - сказал ему Шувалов.
Я остался. Шувалов чрез минуту выглянул из кабинета и спросил:
- Ушел?
Ему там отвечали.
- Вы можете тоже теперь идти,- обратился он ко мне.
Не успел я выйти из кабинета, как ко мне вынырнул откуда-то из мрака Путилин и сказал по секрету:
- Попросите у графа, чтобы он возвратил письма госпоже Шелгуновой. Полковник давеча взял их к себе в карман. Их, пожалуй, представят при следствии.
От этих слов меня покоробило, но я промолчал.
Гусар с флюсом ждал уже меня, и мы отправились.
Когда, пройдя двор с садиком, мы вышли в ворота, я взглянул на окна своего каземата. Окно рядом с моими окнами было освещено. Штора не была спущена, и мне показалось - у окна сидит девушка, белокурая, с распущенными на плечи волосами. Горянский, значит, не врал о женских арестах. Это меня встревожило.
Наш коридор был освещен газом. Вахтер явился за одеждой. Самохвалов (так звали сторожа - длинного унтера с черными баками) принес стакан чаю с хлебом.
Ночь я провел тревожно и почти не спал до самого света. Если эта ночь была первая, то не последняя.
Когда я лег в постель, Самохвалов принес ночник, поставил его на окно, опустил шторы, потушил свечу и пожелал мне спокойной ночи. Затем он запер дверь и вынул из нее ключ, который днем обыкновенно оставался в замке. Я думал, сердился и на себя и на Костомарова, волновался, обсуживал и проворочался всю ночь с боку на бок. Понятно, какого рода мысли не давали мне спать. Я упрекал себя, что не стоял на совершенном отрицании всего, что сознался и в десяти экземплярах, хотя дело и могло окончиться в этом случае непродолжительным арестом. Я чувствовал уже, что Костомаров не поддержит меня. Мне становилось ясно, что Костомаров высказал все, что знал, и даже, что подозревал. И в то же время мне не хотелось так дурно думать о нем. (Это-то и сгубило меня.) Я придумывал, как поступать дальше; но видел, что уже сразу испортил дело. И надо всем этим господствовало опасение, как бы в дело не впутали других.
Во дворе было от времени до времени движение. Слышалось бряцанье сабель, приезжали какие-то тележки. Я вставал и смотрел в окно, отогнувши штору. Мне воображались целые истории арестов, <которых, может быть, и не было.> Только к утру движение совершенно прекратилось, за исключением мерных шагов смены, причем слышалась команда и бряцанье ружей. Тогда раздавались громкие шаги и в нашем коридоре. Гремела железная дверь, шагали солдаты, отдергивалась занавеска у двери, и лица с усами смотрели, что делает арестант. И часовой, оставшись уже один у дверей, тоже по временам заглядывал.
Ночник у меня стал гаснуть. Мне не хотелось вставать, чтобы поправить его. Вдруг я услыхал голоса во дворе и потом на лестнице:
- Что ж это? там ночник погас. Зажечь!
- Эй, Самохвалов! в номере шестом ночник.
- Что, погас?
- Да. Дежурный увидал.
- Сейчас.
Я встал, поправил светильню спичкой, и она ярко загорелась. Мне не хотелось, чтобы ко мне лезли и ночью, и Самохвалов, заглянув в мою дверь, остался по виду очень доволен и произнес с удивлением:
- Горить (6-sic).
С тяжелой головой пролежал я до рассвета, почти не умея еще сообразить и часов по смене. Я слышал и звон к заутрене и ранней обедне и заснул, видно, всего часа на полтора.
Чтобы позвать к себе сторожа, нужно было только постучать в стекло двери. Часовой передавал требование дальше.
Самохвалов принес умывальник и полотенце, подал мне умыться, убрал постель, вымел комнату и потом вскоре принес чаю. Он спросил меня, не желаю ли я чего-нибудь читать, и сказал, что у них есть книги, которые переходят из номера в номер, казенные. Я просил принести. Это были разрозненные номера "Русской беседы", "Библиотеки для чтения", "Revue êtrangère". Читать в них было нечего, да и охоты у меня не было.
Часов до двенадцати я ходил из угла в угол или смотрел в окно. Во дворе проходили опять то жандармы, то чиновники, то дамы, вероятно шпионки, жены и дочери. Точно так же, как и накануне, приезжал в тележке курьер с бумагами, и пр. Окна не были закрашены.
Часов в двенадцать вахтер принес платье, пришел дежурный офицер, уже другой, другого полка, и я пошел опять в экспедицию. Тот же Горянский выложил передо мною две известные мне прокламации: к солдатам и к крепостным людям, разумеется, придерживая их слегка.
При этом он сказал мне:
- Костомаров показывает, что он взял эти рукописи в квартире студентов Петровского и Сороки.
Это меня очень смутило возможностью новых компрометирующих показаний.
Может быть, это и глупо было с моей стороны, но опасение худшего заставило меня сказать, что только одно из этих воззваний мог он взять у Сороки, а другое получил от меня.
Когда я указал на строчки, написанные мною в прокламации к солдатам, Горянский был, по-видимому, удивлен.
По их соображениям выходило (вопреки показанию Костомарова), что, напротив, прокламация к крестьянам написана моей рукой.
Вот и все почти, что произошло в это свидание. Да, я забываю одно.
Накануне я видел в экспедиции взятые у меня коробки с бумагами еще завязанными и запечатанными. Теперь не было на них уже ни бечевок, ни печатей и все из них было, по-видимому, выбрано. Это я заметил тотчас, как вошел, и тотчас же спросил Горянского, почему не призвали меня и не распечатали этих коробок при мне. Я мог бы при этом кое-что объяснить. Да к тому же для чего иначе было прикладывать к коробкам мою печать?
Горянский принял при этом несколько торжественный вид, насколько это было возможно при его фигуре, и заметил с гордостью:
- Вы забываете, господин Михайлов, что здесь канцелярия его величества. Печать ваша не имеет здесь значения.
И я-то наивен! Как будто не знал, что тут-то именно и письма специальным образом подпечатываются.
Только что воротился я в свой номер, сторож принес обед, совершенно похожий на вчерашний. Но я не съел и двух глотков супу, как Горянский явился ко мне в номер. Обед и без того был мне противен; а тут я, разумеется, уже и в рот не мог его взять. Я сказал, чтобы его убрали.
Горянский старался отбросить свой официальный, чиновничий характер, но это ему не удавалось. Он сел, попросил позволения закурить папиросу и спросил меня, не знаю ли я, где в настоящую минуту студенты Сороко и Петровский. Их найти не могут. Оказалось, что до показания Костомарова на них и подозрения никакого не падало. Я же, напротив, по слухам думал, что Сороко арестован.
Потом Горянский спросил:
- А где брат Костомарова, вы не знаете?
- Какой брат?
- А вот про которого он пишет, что донес на него.
- Да вы разве не знаете этого? - спросил я с удивлением.- Я-то его и не видывал никогда.
- Мы его давно ищем и не знаем, где он. Я тогда же начал думать, что донос брата - выдумка Костомарова. Хотелось бы разъяснить эту историю.
Скажу несколько слов о Горянском. Вообще это редкий подлец, подлец до глубины души, до мозга костей. Я сказал, что в выражении лица у него не было злого; но подлость характера артистически отпечатывалась в каждой черте, в каждом движении мускулов. У меня было довольно времени всмотреться в это гадкое лицо. Со второго дня моего ареста он меня посещал ежедневно в течение двух недель. Заходил и потом, но уже не так часто. Любопытнее всего было наблюдать за той игрой, которую он старался искусственно сообщить своему лицу. Игра эта не удавалась ему. Сухое, черствое лицо не поддавалось усилиям выразить то, что требовалось выразить в данную минуту, на основании тонких шпионских соображений. Но в усердии с его стороны в этом отношении не было недостатка. Напротив, он иногда, можно сказать, весь превращался в это усердие. Надежды терять, впрочем, нечего. Он еще молод. К старости, того и гляди, постоянная практика сделает свое, и его теперь неподатливое лицо будет принимать какую угодно маску, если только мы будем оставаться <со своим тысячелетним терпением> покорными зрителями этого <разбойничьего> вертепа у Цепного моста.
С этого второго дня моего ареста я могу более или менее одинаково охарактеризовать все дни моего заключения. В первые две недели я не знал ни одной спокойной минуты. Только вечером, да и то после известного часа, мог я не ждать посещения Горянского или Путилина или того, что меня потребуют в экспедицию или к Шувалову.
Говорить с этими господами было для меня истинной пыткой. Они постоянно делали мне в разговоре разные пугавшие меня намеки, на которые я старался не выказывать никакого ни любопытства, ни внимания, тогда как внутрено они меня очень тревожили. На принесенные мне Горянским вопросные пункты о прокламации "К молодому поколению" я ответил то же что и на словах (рукописи конечно, казались им не особенно важным делом). По этим ответам со мною нельзя бы было сделать ничего особенного. Я решился стоять на этом до конца, и, если б не страх, что Костомаров замешает еще кого-нибудь, дело окончилось бы разве высылкой меня из Петербурга. Намеки не сходили у Горянского с языка. Он играл передо мною, как фокусники играют ножами, разными именами, не уставая повторять их. Между прочим, мне предлагали вопросы о Вене, давно ли он приехал из деревни, был ли в Петербурге, когда я вернулся из-за границы. Но это было много спустя, почти перед самым переводом меня в крепость (вероятно, в это время держали его в Третьем отделении, дожидаясь, что я скажу).
Говоря об этих ежедневных вопросах, мучивших меня и сами по себе и особенно теми тревожными мыслями, которые они всякий раз оставляли во мне,- я говорю, собственно, о посещениях Горянского, у которого я был, кажется, главным предметом наблюдения все это время. Путилин, не знаю почему (верно, по глупости своей), был для меня еще противнее; но он заходил реже, и я почти ни на один его вопрос не отвечал, так что он должен был поневоле уходить от меня довольно скоро.
Оригинальнее всего были расспросы Шувалова, к которому меня водили раз пять или шесть. Он обыкновенно спрашивал в таком роде:
- Как вы ни запирайтесь, а госпожа Шелгунова знала об этом деле. Это мне известно как нельзя лучше.
- Не знала.
- Нет, знала.
- Нет, не знала.
- Нет, знала.
И так далее до злости.
- Ну, я понимаю,- переменял он тему,- что вы не хотите выдавать женщину; но брат ее знал. Мы не можем оставить его без наказания.
- Нет, не знал.
- Нет, знал и помогал вам.
- Нет, не знал.
- И что вы его защищаете? Знал.
- Нет, не знал.
- Знал, я вам говорю.
- А я вам говорю, что не знал.
Это он, должно быть, называл: не брать нахрапом.
Пример допроса, приведенный мною, я взял из времени, следовавшего уже за моим показанием. До этого вопросы были и другие, но характер исследования был тот же.
- Зачем вы не хотите сказать, что распространяли прокламации вы?
- Да я не распространял.
- Распространяли.
- Нет.
- Распространяли.
- Нет же!
Кроме допросов Горянского, меня, впрочем, ничто не смущало. Он с каким-то особенным искусством умел разнообразить свои вопросы и томить меня по целым часам.
Дни, разнообразные только по моим беспокойным думам, тянулись так. Я вставал около семи, восьми часов. Следовало умыванье, питье чая, к которому не подавалось молока и давалась трехкопеечная булка. Потом начиналось досадное ожидание посещений. Я пробовал читать, но не находил в этом развлечения. Я спросил у Шувалова газет, и мне приносили "Петербургские ведомости", "Инвалид". Но это было только в первую неделю. Потом газет мне не стали давать. Таким образом, я лишь случайно узнал по попавшему ко мне отдельному номеру "Русского мира", что университет закрыт. Об этом событии я, правда, слышал от Путилина и от смотрителя, но не совсем им поверил. Достаточно было пробыть тут три-четыре дня, чтобы видеть, что изо, всего рассказываемого по меньшей мере 3/4 оказывается ложью.
Поутру обязан ходить по номерам дежурный с вопросом, не желает ли арестант чего-нибудь. Но ко мне дежурный не всегда заходил. Эта подающая надежды молодежь часто ограничивалась тем, что, отдернув занавеску двери, заглядывала ко мне в стекло. Утром же довольно часто заходил ко мне смотритель, капитан Зарубин. Он сообщал мне преимущественно театральные новости. На каждую новую пьесу он ездил. Вдавался иногда и в политику и либеральничал. А вслед затем жаловался на бездну хлопот в Третьем отделении. Все, говорил, так было хорошо. Сколько времени почти все номера стояли пустыми, а теперь не знаешь девать куда всех, кого арестуют. "Правительство ведь идет же понемножку вперед,- рассуждал он.- Нельзя же вдруг. А вы, господа прогрессисты, очень уж торопитесь. Все бы вам сразу".
День, два, три и четыре я не прикасался к обеду. Не говоря о том, что он успевал простыть по пути из трактира (откуда его брали), а если его подогревали, то вонял салом и вообще был довольно противен, я не мог есть его и потому, что приносили его в двенадцать, в час. Это случалось, значит, или непосредственно вслед за приятными беседами со мной моих милых следователей, или в ожидании их, или же, наконец, во время самых визитов. Только в сумерках я как будто чувствовал себя немного легче. Беспрестанные отворянья железной коридорной двери, голоса разных местных распорядителей, шаги их и распоряжения по коридору только тут умолкали. В остальное время, прислушиваясь к этим голосам и шагам, я того и ждал, что вот идут мучить меня разговорами. Это так и случалось. Капитан Зарубин был наиболее сносным исключением. Он, по-видимому, не имел ни обязанности, ни особенного призвания разузнавать у меня что-нибудь, говорил больше сам, и все-таки я узнавал от него, хоть урывками, кой-какие новости. Я ему сказал, что совсем не могу есть так рано, и он мне предложил присылать обед в четыре или в пять часов. В двенадцать же я хотел иметь кофе. Он и на это согласился. Около сумерек чиновники расходились из присутствия по домам, Шувалов (если бывал в Третьем отделении) тоже уезжал. Значит, можно было вздохнуть посвободнее. Я следил обыкновенно из окна, как они расходятся. Перемена времени обеда не прибавила мне, однако ж, аппетита. Я заметил некоторое изменение в характере блюд и спросил у Самохвалова, не из другого ли это трактира обед. Он сказал мне, что об эту пору они из трактира обед не берут, а этот от капитана Зарубина, который снабжает им всех арестантов, обедающих так поздно, как я. В это время и сам он обедает.
- Такая эта капитанша милосердная,- замечал Самохвалов,- что поискать другой.
Его удивляла моя умеренность. Я редко ел что-нибудь, кроме супа да салата, иногда разве только оставлял у себя кусок какого-нибудь сухого пирожного.
- Что вы не кушаете, ваше высокоблагородие? - говорил он ласковым и добродушным тоном.- Разве не нравится вам?
- Нет, не естся что-то.
- Да вы огорчаетесь, я полагаю, ваше высокоблагородие? Так вы не огорчайтесь. Что ни бог! что ни бог, ваше высокоблагородие! У нас иные и по десяти месяцев сидели, да на волю выходили. Что ни бог, ваше высокоблагородие!
Не было почти дня, чтобы у меня не болела голова и не билось сердце до тошноты. Я продолжал мучиться бессонницей. Ночь проходила у меня в возне с боку на бок. Если я и засыпал на полчаса, на час, то этого нельзя назвать сном. Какая-то чуткая дремота это была, наполненная в то же время беспорядочными и неприятными грезами. В них все продолжались и допросы, и думы мои, и опасения. Малейший шум в коридоре будил меня. Сплошь и рядом я не мог разобрать, дремал ли я, или просто думал. Я с тоской ждал, считая смены, скоро ли дневной свет сделает ненужною эту лампадку, тихо потрескивающую на окне. Я потребовал на третий или четвертый день взятые с собою книги и хотел начать писать. Мне дали и бумаги, и перьев, и чернил. Но книг моих разом мне не дали, а давали по одной, по две. Мне казалось, что во время письма мне удастся лучше сосредоточить свои мысли на чем-нибудь постороннем. Но это было заблуждение. Писать мне было еще труднее, чем читать. Только сильнее разбаливалась и тяжелела голова. Я бросил и это и, оставаясь один, только ходил из угла в угол, считая концы. Таким образом и тут (как потом, в крепости) мне случалось насчитывать в течение дня до 1500 концов. Устав ходить, я ложился на постель и рассеянно читал. Иногда, застав меня лежащим, Самохвалов замечал: "Вы опять на койкю (он произносил именно так мягко) легли, ваше высокоблагородие, должно быть все огорчаетесь. Что ни бог, ваше высокоблагородие. У нас что,- вот не дай бог, в крепости! А здесь что? Подержат, да и выпустят. Что ни бог, ваше высокоблагородие!"
Я вступал с ним иногда в разговор и старался его порасспросить кой о чем. Но он трусил отвечать, понижал голос и росился на двери. Он жаловался, что дела ему много, что все номера в его отделении заняты, что с одними обедами хлопот пропасть. А там еще уборка комнат, чай и пр.; что некоторые арестанты так пачкают пол и сорят сигарами, что надо каждый день мыть; что некоторые очень капризны, сердятся, кличут каждую минуту за вздором, беспрестанно спрашивают, который час. "Хочу уж часы в коридоре повесить. Есть там в сторожке. Пусть тут бьют". Он и сделал это. Но боем часов я наслаждался всего дня два. Начальство приказало их снять. Верно, считало это баловством. Моих часов мне не давали, хотя я просил не раз.
Я спросил Самохвалова, есть ли между арестантами женщины. Он сначала не хотел отвечать, но потом сказал шепотом, что теперь нет, а бывали. Только им прислуживают бабы, а не он. Мне хотелось знать, кто же это около меня. Он сказал, что это молодой человек, совсем мальчик, волосы по плечам. Я догадался потом, что это был московский студент. Я видел его, из окна, во дворе, в студенческом мундире, и думал, что его выпускают на свободу; но - как мне сказали потом <в следственной комиссии>,- его перевели только из Третьего отделения на съезжую (кажется, Обер-Миллер фамилия). В другой раз я увидал в окно - как мне показалось - Владимира Обручева, идущего с дежурным офицером, вероятно, в экспедицию. Я думал, не ошибся ли. Но это потом подтвердилось. Но чаще всего, по несколько раз в день, видел я одного арестанта: господина с седой французской бородкой, в сером инвернесе. Меня удивляло, что его так часто допрашивают; но Самохвалов объяснил мне, что он ходит просто гулять по садику. Я мог бы тоже отправляться на прогулку, но у меня не было на это ни малейшей охоты.
Пред арестом моим я слышал, что в Третье отделение взят некто Перцов, тоже отчасти литератор. Я почему-то решил, что это именно он. Раз он вышел с каким-то узелком. Во дворе стояла известная карета. Он сел в нее один и уехал. Я так и думал, что его освободили. Видя его потом во дворе, я предполагал, что он приходил за какими-нибудь справками. Но жандармы, везшие меня до Тобольска, сказали мне, что он все еще содержится у Цепного моста, а тогда ездил, в сопровождении вахтера, в торговые бани. Раза два-три проходил по двору Б<оков>. Он смотрел на мои окна и, вероятно, узнал меня. Я нарочно становился ближе и смотрел в открытую форточку. Однажды он поднял руку ко рту и сделал как будто три воздушных поцелуя. Может быть, они относились к Обручеву, а может быть и к обоим нам. Я забыл сказать и скажу теперь кстати, что меня не раз спрашивали, не известно ли мне, откуда идет "Великорусс". На отрицательный ответ мне замечали: "Знаете, да сказать не хотите". Но и только.
Почти две недели допросов и надоеданий не подвинули дела моего ни на шаг, и я уже начинал думать, что тем все и кончится. Однажды, призванный к Шувалову, я услыхал от него следующее:
- Я имею положительные данные, что прокламацию "К молодому поколению" написали вы.
- Какие же?
- Мне говорил один литератор, что вы читали прокламацию свою в рукописи еще другому литератору, то есть не литератору, а брату литератора, именно Серно-Соловьевичу,- что вы на это скажете?
- <Что это выдумка> Какой вам это литератор говорил?
- Да Костомаров; вы с Соловьевичем советовались, и он еще говорил вам, что вы этою прокламацией восстановите против себя всех помещиков. Вы ему читали это пред своим отъездом в Лондон.
- Что это вздор, ясно уж из того, что я с Серно-Соловьевичем познакомился по приезде из-за границы.
Шувалов несколько смутился.
- Действительно?
- Да.
Об этом потом он уже не поминал.
Вскоре после этого ко мне явился Путилин с портфелем под мышкой. Он вынул оттуда печатку в виде ручки с бархатным рукавом и спросил, знаю ли я эту печатку. Она была очень хорошо мне знакома.
- Нет.
Он вынул несколько конвертов, прошнурованных и пропечатанных, и показал мне адреса.
- А это вы писали?
- Я.
Это были адреса моих писем к Костомарову, Он вынул еще два пакета и показал мне.
- А это?
- Это не я.
- Вы только себе вредите, не сознаваясь,- заметил Путилин.- Это ваша же рука, и печать вот эта ваша.
Он повернул пакеты другой стороной.
Довольно долго приставал он ко мне и с другими вопросами, слышанными мною уже сто раз. Наконец, сказал, что Костомаров прямо говорит, что прокламацию привез я в большом количестве, предлагал ему взять в Москву сто экземпляров и <пр.> "Вы это от него от самого услышите-с,- прибавил он.- Вам дадут с ним очную ставку. Он это все на очной же ставке показал. Тут из Москвы есть один господин теперь".
Не добившись от меня ничего, Путилин ушел.
Не больше как чрез четверть часа после его ухода меня позвали в экспедицию.
Там встретил меня Горянский почти теми же вопросами, как и Путилин. Он говорил, что "нравственное" убеждение их, то есть Третьего отделения, в моей виновности так сильно, что они употребят все средства добраться до конца в своих открытиях. На сцену опять явились печать, конверты и пр. Он что-то заговорил было о чернилах, о сургуче; но, видно, сам увидал, что зарапортовался, и потому поспешил поправить дело, показав мне ответы Костомарова на предложенные ему вопросные пункты. Эти ответы были действительно очень компрометирующего характера. В них он говорил о прокламации "К молодому поколению" как о моей брошюре, утверждал, что ни у кого и быть ее не могло в Петербурге, кроме меня; о числе привезенных мною экземпляров он не упоминал, но в то же время на вопрос, зачем я привез их, отвечал - вероятно, по его мнению, остроумно,- что, конечно, не с тою целью, чтобы оклеить экземплярами воззвания стены своего кабинета вместо обоев. Он подтверждал также, что рассказывал в Москве о моем предложении ему взять прокламацию с собой,- и еще немало было глупостей самого скверного свойства в этих ответах. По особому тупоумию меня более всего поразил, помню, ответ на вопрос: зачем он, Костомаров, предупреждал меня письмом? "Затем,- отвечал Костомаров,- чтобы Михайлов, получивши письмо, уничтожил все экземпляры (!!), и тогда, если б письмо и попалось в руки полиции (?), то нельзя было бы никак догадаться, о чем с ним идет речь". Этот ответ, чуть ли не дважды подчеркнутый Горянским красным карандашом, как особенно замечательный, рассмешил меня. На все красноречие Горянского я ответил одним, что к тому, что сказал раз в своих ответах, я ничего не прибавлю, да и прибавлять мне нечего.
- Вот сейчас сам господин Костомаров будет здесь. Вы поговорите с ним.
Я и не думал, какой оборот могло принять и приняло это свидание. Я решился не принимать на себя ничего более того, что уже принял, и, конечно, выдержал бы свое решение, если б Костомаров не вывел меня из терпения своими упреками. Он пришел в сопровождении Путилина. Горянский попросил его объяснить разные пункты в его ответах. Я уже не помню хорошенько этих объяснений, но мне памятно, что Костомаров как-то неловко старался вывернуться из их нелепых фраз. Например, относительно того, что он воззвание постоянно именовал моей брошюркой или статьей, он сказал Горянскому что-то вроде этого: "Ведь, говоря про этот стул, на котором вы сидите, что этот стул ваш, я этим не хочу сказать, что он принадлежит вам". Когда дело дошло до рассказов его в Москве о прокламации, Путалин с сладостною улыбкою сообщал, что г. Костомаров подтвердил сказанное в ответах сейчас на очной ставке. Горянский спросил его. Он сначала молчал, потом сказал, что он действительно подтвердил сейчас на очной ставке, да и теперь подтверждает, что рассказывал, что в сентябре месяце может добыть сколько угодно экземпляров воззвания. Я на это заметил ему, что он мог говорить такую вещь и не имея на это прочного основания. "Всякому из нас,- сказал я,- случалось в разговорах преувеличивать. И вы, верно, не станете утверждать, что говорили на этот раз правду". Я уже начинал сильно сердиться. Костомаров стоял на своем. Я очень кротко, стараясь выбирать выражения, напомнил ему один пример сделанного им преувеличения в разговоре со мной. Он вдруг вспыхнул и рассердился.
- Вы хотите, кажется, свалить все на мою голову,- сказал он потом мне.- Валите, валите!
- Я ничего на вас не валю, да и нечего мне валить. Напротив, все, что касалось меня в вашем деле, я объяснил, хоть и со вредом для себя.
- Говорите, господин Костомаров,- сказал Горянский.
- Да что мне говорить?- возразил Костомаров.- Он (указывая на меня) хочет играть роль невинной жертвы. Ну, обвиняйте меня!
- Нам не обвинить кого-нибудь нужно, а узнать истину,- сказал Горянский.- Говорите, господин Костомаров.
Костомаров помолчал и потом резко сказал:
- Не удивительно, что я молчу, а удивительно, что молчит он.- Он показал на меня.
- Что такое вы сказали? - вскричал Горянский.- Это замечание важное, и вы должны написать его.
Он положил лист бумаги на конторку, облокотясь на которую стоял Костомаров, и подавал ему перо. Костомаров не брал пера.
- Нет, вы должны это написать, должны,- настаивал Горянский.- В ваших словах намек очень серьезный, и он должен быть разъяснен. Пишите же, господин Костомаров. Как это вы сказали? Не удивительно, что молчите вы, а то удивительно, что молчит господин Михайлов. Извольте написать эти слова.
Костомаров все еще колебался. Я едва сдерживал злобу, которая раскипалась во мне.
- <Господин> Костомаров никогда не покажут несправедливо,- вмешался сладким голосом Путилин, вообще мало тут говоривший и бывший, вероятно, лишь в качестве свидетеля.- Я их довольно хорошо знаю по Москве.
- Пишите, Костомаров,- сказал и я.
Он уже взял перо, но только занес его над бумагой, я остановил его словами, что у меня было гораздо большее число экземпляров, чем я показывал. Я сказал тогда, кажется, что сто пятьдесят, но потом в показании прибавил еще сто, потому что иначе не мог достичь нужного правдоподобия. Длить эту сцену очной ставки в экспедиции мне стало омерзительно. Я боялся, что она примет еще гаже характер, и уже не в ущерб мне, а, может быть, и другим. Надо было покончить. Костомаров отошел к окну, опустился на стул и начал плакать, говоря бессвязно: "Ко мне пристают с утра до вечера. Мать моя в горячке..." Путилин предложил ему выпить стакан воды. Он подошел к столу, выпил и сказал, что желал бы уйти. Горянский объявил, что это можно. Я забыл упомянуть, что, как только я сказал о том, что у меня было сто пятьдесят экземпляров воззвания, Горянский обратился и ко мне с требованием, чтобы я написал это. Я отказался наотрез и сказал, что мне в таком случае мало писать одну цифру, что я напишу все, что нужно, у себя в номере, а отвечать на отдельные вопросы теперь не стану, не хочу. Горянский выразил было какое-то колебание; но Путилин обратился к нему (обычная уловка) с такими словами: "Да господин Михайлов напишут. Разве можно в этом сомневаться? уж если они раз сказали, то, конечно, напишут". Вслед за Костомаровым ушел в свой номер и я.
Горянский стал томить меня еще чаще своими посещениями. Он уже не предлагал мне вопросных пунктов, а сказал, чтобы я написал просто показание. Ты знаешь уже это показание в его позднейшей форме. Прежде чем оно приняло ее, оно было вдвое короче. Но я должен был прочесть его Шувалову в черновой рукописи, и многие подробности явились только вследствие того, что им в первоначальном виде не удовольствовались бы и все-таки предложили бы мне еще немало вопросных пунктов. Я не помню теперь всего; но укажу кое-что. Так, например, у меня сначала было глухо сказано, что я привез воззвание с собою, а о происхождении его не говорилось. Это прибавлено. Так точно не упоминалось в нем и вашего имени. Но Шувалов и все его клевреты говорили, что я приехал вместе с вами и что в Лондоне вы должны были находиться вместе со мною. Надо было и на это ответить. Вообще многое, что казалось мне самому потом совершенно излишним (когда мне прочли это показание пред судом), было вызвано назойливыми вопросами и придирками в Третьем отделении. Когда, по-видимому, все было удовлетворено, Шувалов, прослушав показание, сказал мне: "Вам, конечно все это неприятно. Но, согласитесь сами, принявши единожды это место, не мог же я поступить иначе". Он сказал мне, что будет стараться и надеется, что меня не более как отправят куда-нибудь в отдаленную губернию на жительство. Но может, конечно, случиться, что государь захочет меня предать суду. Потом прибавил (повторил уверение в своей честности), что у него было в руках несколько писем, взятых во время обыска жандармским полковником, но так как мне могло бы быть неприятно, если они попадут в чужие руки, то он передал их запечатанными вам. Это (как оказалось) было вранье, которым он поддерживал вранье Путилина. Писем никаких Житковым не было взято.
Горянский пришел ко мне вскоре с просьбой указать ему кого-нибудь из моих знакомых, кто сообщил бы ему о моих прежних литературных занятиях. Это было нужно ему, как он говорил, для будущего доклада государю. "Я пошел бы к Аполлону Николаевичу Майкову или Николаю Алексеевичу Некрасову. Я их неско