лько знаю. Но вы ведь знаете, как на нас смотрят. Окажут: шпион!!" Он особенно выразительно произнес слово шпион, словно хотел передать во всей силе то презрение, с каким его обыкновенно произносят. Горянский, как он говорил мне как-то, сочинял стихи и чуть ли не носил какую-то поэму своего произведения к Некрасову. Я вызвался лучше сам ему продиктовать, что ему нужно. Только после этого показания я стал немного покойнее и по ночам перестал метаться без сна. Чтение, однако, все-таки плохо развлекало меня, хотя, признав за собою всю вину, я уже перестал тревожиться за спокойствие других. Другая тревога, за себя, была слишком ничтожна в сравнении с тою.
Я почти забыл, что письмо Костомарова сделало меня прикосновенным и к другому делу, по которому следствие производилось особенной комиссией. Забыть было и нетрудно. Оно было слишком ничтожно для Третьего отделения сравнительно с тем, что им нужно было узнать, для чего у меня было произведено два обыска и сам я был арестован. Нет сомнения, что, будь у них в виду только эта прикосновенность моя, и обыск у меня не повторился бы и меня позвали бы в <следственную комиссию>, не арестуя.
Совершенно неожиданно принесли мне раз вечером платье, и смотритель пришел объявить, что я поеду сейчас в следственную комиссию для отобрания от меня показания. Я поехал в известной карете, в сопровождении молодого офицера, капитана Федорова, не знаю, какого полка, будущего кандидата в жандармы, прикомандированного с этою целью к Шувалову. На козлы, рядом с кучером, сел вахмистр. Редко встречал я таких дураков, как этот офицер. Глупость его высказывалась в разных рассуждениях, с которыми он не отставал от меня всю дорогу от Цепного моста по Большой Миллионной и Большой Морской. Не знаю даже, могу ли я назвать этого господина и не вполне испорченным человеком. Он выказывал, что стыдится своего положения, и старался как будто оправдаться в том, что поступил в жандармский штаб с тем, чтобы получить со временем место в провинции, что-нибудь вроде адъютанта при жандармском штаб-офицере. Он в то же время с какою-то завистливою восторженностью говорил о быстрой и блестящей карьере Шувалова и изумил меня не мало, когда вдруг произнес от слова до слова формулярный список шпионского начальника. Он как-то упомянул, что был сначала преподавателем истории где-то в военноучебном заведении. В хронологии действительно был силен. Он только что не называл мне месяцев и чисел, когда Шувалов был произведен в такой-то чин, переведен на такое-то место; но года приводил он с точностью хронологической таблицы. Чтобы оправдать свои жандармские стремления, он пускался в восхваление гуманности Шувалова и говорил, что все стремления этого добродетельного сановника направлены на то, чтобы "облагородить" службу по жандармскому ведомству, чтобы люди все служили образованные (при этом бывший преподаватель истории имел, вероятно, в виду и себя), чтобы уничтожить всякие тайные допросы (мне-то это было кстати рассказать) и предоставить все дела, бывшие прежде исключительною специальностью. Третьего отделения, обыкновенному суду, а самим только наблюдать за чиновниками по всей империи: не брали бы взяток, и проч. Мне любопытнее было узнать что-нибудь про городские новости; но он ничего не знал или не хотел говорить, кроме того, что дебютировал в итальянской опере какой-то новый певец да что приехала какая-то новая танцовщица. Он выразил мне, кроме того, свое сочувствие к литературе, сказал, что предпочитает всем журналам "Время", и пожалел, что в этот месяц "Современник" запоздал.
Странное чувство не оставляло меня во весь этот недалекий переезд. Окна кареты были опущены, и я с какою-то жадностью смотрел по сторонам, всматривался в лица проходивших по освещенным тротуарам Большой Морской, будто хотел узнать в толпе хоть одно знакомое лицо. Мне хотелось в то же время ударить по виску и оглушить этим моего спутника, вмешаться в толпу и вдруг неожиданно явиться у Аларчина моста.
- Нельзя ли нам проехать мимо бывшей моей квартиры,- сказал я неумолкавшему жандармскому кандидату.- Мне хотелось бы посмотреть хоть на ее окна.
- А где вы жили?
Я сказал.
- Ах, жаль, что не по дороге. Я, знаете, с удовольствием бы, но это в сторону. Как бы чего не вышло. Вон вахтер ведь у нас на козлах.
Я не настаивал. Первая адмиралтейская часть находится на Большой Морской, рядом почти со зданием почтамтских карет, откуда я провожал тебя в предпоследнюю нашу поездку за границу. Тут-то собиралась комиссия по делу печатания и распространения московскими студентами запрещенных сочинений под председательством, как сообщил мне мой проводник, действительного статского советника Собещанского.
Мы въехали во двор, поднялись по довольно узкой лестнице во второй, а может и в третий (уж не помню) этаж, и я вошел в тускло освещенную, довольно большую комнату, где стоял посредине письменный стол и сидели мои следователи, весело разговаривая и куря. Проводник офицер остался в комнате рядом, между прихожей и той, где производилось следствие. В числе следователей мне было одно знакомое лицо. Это был Стороженко, которого два раза или три встречал у Дружинина. Из остальных я ни с кем не встречался прежде. Кроме председателя Собещанского и Стороженко, я узнал имена Фонвизина и Любимова (обер-секретаря Сената). Кажется, это были и все, не считая канцелярских чиновников, сидевших за другими столами. О комиссии этой, собственно говоря, нечего бы и поминать; я описываю только для полноты факт моего визита в первую адмиралтейскую часть. Следователи (насколько я могу судить по двум сделанным мне допросам) были все люди порядочные. Им по крайней мере не для чего было заранее считать меня преступником, как это было в Тайной Канцелярии. Мне предложили в оба раза по несколько вопросов такого рода: зачем были у меня взятые при обыске две книги и портрет? Справедливо ли показание Костомарова, что одна из взятых у него рукописей писана мной? Зачем я передавал их? Я ответил, что одна рукопись действительно переписана мной с дурного списка, где были пропуски, а другая, не помню откуда, попала ко мне как интересная новость, <ходившая, как я слышал, по рукам> в рукописи; что передавал я рукописи для прочтения - и только. Пока изготовляли вопросы, за столом шел общий разговор о других предметах. Я сидел насупротив председателя и принимал в разговоре участие. Тут я узнал, что студенты по делу типографии все содержатся при полиции, а не в Третьем отделении, что некоторых они распускают по домам; что одного выпущенного, не имевшего при себе ни гроша, приютил в своей квартире Стороженко; что они собираются всею компанией в Москве для получения сведений на месте. Оба раза я ездил в следственную комиссию вечером, с тем же глупым офицером, и возвращался в свой шестой номер у Цепного моста часов около девяти или десяти; между допросами у меня было дня три промежутка.
Хотя ко мне после того, как я отдал свое показание, стали реже заглядывать шпионские физиономии, но я все-таки не был настолько спокоен, чтобы чем-нибудь заниматься в течение дня. Читать давали только старые русские журналы, давно мною читанные. Только под вечер я стал пробовать хоть переводить что-нибудь в стихах из тома "Chambers"'a, бывшего у меня. Несколько тревоги, хотя и много удовольствия, доставила мне весть, принесенная Зарубиным, о беспорядках в университете. Хотя он говорил и глухо как-то, но я мог понять, что дело не шуточное. Он же сообщил мне потом о множестве арестов и говорил, что арестованы все, кто издавал "Великорусса".
Раз во время обеда пришел Путилин, как я понял, с целью узнать впечатление мое при вести об аресте студентов, именно первом, когда был арестован и Веня. Я спокойно выслушал его рассказ, что студенты наделали "глупостей" в университете, нагрубили начальству и что многие арестованы и университет закрыт. Вероятно, с тем, чтобы вызвать у меня вопрос, не арестован ли Михаэлис, Путилин сказал мне: "Ваши все здоровы, кланяются вам". По-видимому, он так и ждал, что я спрошу: "А где вы их видели?" и "по какому случаю?" Но в тоне его на этот раз было столько фальши, что я был убежден, что он врет, и не спросил ничего, даже не сказал ни слова. В этот или в другой раз он сказал мне, что Костомарова очень огорчает, что я на него сержусь за его образ действий, и что он просил его, Путилина, передать мне его огорчение. К этому времени относятся предложенные мне Шуваловым вопросы о Вене, которые я привел выше. В это время он, вероятно, сидел в Третьем отделении.
Горянский, заходя ко мне, говорил обыкновенно, что он является не как чиновник, а как частное лицо, и принимал при этом огорченный вид. Он предлагал мне в то же время, понижая голос, передать что-нибудь - на словах и, пожалуй, письмом - моим друзьям. Нашел дурака. В разговоре у него то и дело проскакивали фразы, из которых ясно было видно, что ему хочется выведать от меня еще кое-что. Он начал, между прочим, говорить мне, что для доклада государю мне следует изложить дело как можно короче, в форме письма, что всего показания моего государь читать не станет (слишком длинно) и что резолюция на таком письме решит мое дело. Без этого письма, как он утверждал, я не избегну суда, который может кончиться для меня плохо, а главное - что суд не ограничится мною одним, а постарается притянуть и всех, кто только был со мною в дружных отношениях. Какой мог быть назначен суд, я не знал, и мне представлялись те судебные комиссии, которые отличались в царствование Николая Павловича. Я не настолько был убежден в нашем прогрессе чтобы предполагать невозможною такую комиссию, как например, по делу Петрашевского. Следствие в адмиралтейской части не могло успокоить. Я видел очень хорошо, что Третье отделение смотрело на дело московских студентов далеко не так серьезно, как на мое.
Порядок жизни шел между тем неизменно в нашем коридоре, и в моем номере нарушение его заключалось только в том, что в окно вставили двойные рамы. Когда в моем номере возился стекольщик с мальчиком, на меня напала особенная злость. Как будто я должен был остаться тут на зиму! Потом раза два случалась необычная возня по коридору, с криком и растворянием железных створов.
- Что это там было такое? - спрашивал я Самохвалова.
- Кровать вносили.
- Какую? Зачем?
- Да вот тут в номер. Там одна кровать, так теперь другого туда еще сажают. Другую и койку надо.
- Разве уж места нет?
- Должно быть, что нет, ваше высокородие. А впрочем, не знаю.
Раза два-три Самохвалов объявлял мне о том, что ждут Шувалова, что он собирается обойти все номера по случаю скорого возврата князя (Долгорукова). Самохвалов с особенною тщательностью тер полы мокрой шваброй и потом душил меня дымом каких-то благовонных порошков, которыми окуривал коридор и номера. Но Шувалов так и не был. Он вскоре после моего показания (то есть после студенческой истории) совершенно перестал ездить в Третье отделение, где бывал до того ежедневно. Эти сведения сообщал мне Самохвалов, да я и сам мог знать, когда Шувалов тут, когда нет, по его экипажу во дворе. До меня стали доходить слухи, что он болен, что собирается вскоре за границу; Самохвалов говорил, что вместо его назначен Анненков, брат апокалиптического критика; но это не подтвердилось.
Взамен ожидаемого Шувалова ко мне в номер явился неожиданный мною вовсе шпион генеральского чина Кранц, со звездою на фраке. Это был господин значительно пожилой, довольно высокий, но немного согнутый, с вьющимися русыми волосами с проседью; лицо круглое, слегка рябоватое, не особенно неприятное, кроме маленьких глаз, которыми он не смотрел прямо и которые как будто хотел спрятать под сильными очками. Я его видел постоянно во фраке со звездой; сапоги были у него без каблуков, и он ступал неслышно, как кошка. Голос мягкий и тихий, впрочем, как у всех в этом шпионском царстве. Он начал свое знакомство со мной почти теми же словами, как и Горянский: объявил, что очень уважает мой талант, но к этому прибавил, что я сделал непростительную ("извините за мое выражение, но я вам говорю от души") ошибку. Ошибка была, видите ли, в том, что я не хотел понять, что государь совершенно одинакового со мной образа мыслей! По словам Кранца, он был в отсутствии, ездил в свою деревню, только что воротился и лишь вкратце успел познакомиться с моим делом.
Он повторил мне слова Горянского о необходимости письма к государю, чтобы дело было предоставлено административному решению. Потом он попросил у меня позволения закурить папиросу (он курил тоненькие папиросы, самые легкие, дамские какие-то, что было как-то некстати в Тайной канцелярии), сел и начал меня спрашивать о Герцене: когда я с ним познакомился, когда виделся в последний раз, как он живет и где, большое ли у него знакомство в Лондоне. Я отвечал общими местами.
- А правда ли,- спросил он,- что Герцен был нынче в Гамбурге и оттуда собирался в Петербург?
- Вам это лучше знать,- отвечал я,- а я ничего подобного не слыхал.
Не помню, в тот ли же день или на другой, только что-то вскоре после первого визита этого почтенного старца, ко мне пришел Горянский и тоже (чего прежде с ним не бывало) начал расспрашивать меня о Герцене. Он только что вошел ко мне, как сказал: "Знаете, какие нелепые слухи распространились о вас по городу, господин Михайлов? Рассказывают, что вас здесь, в Третьем отделении, отравили. Ну, есть ли в этом смысл? Кажется, кроме уважения, вам здесь ничего не оказывается". Затем Горянский, разумеется, сказал, что он пришел побеседовать со мною как человек, а не как чиновник, и почти ex abrupto {Здесь - сразу (лат.).} перешел к вопросам, очень интересовавшим его как человека, а не как чиновника, именно о частной жизни Герцена. На большую часть вопросов я ему отвечал, что он может это узнать из "Колокола" (например, о квартире) или же из "Былое и думы". Затем на некоторые я отзывался незнанием, а на другие отвечал явную дичь, которую Горянский тем не менее благоговейно принимал к сведению. В вопросах этих не было ничего любопытного. Это были все большей частью справки о том, хорошо ли, то есть богато ли, Герцен живет, много ли он получает от своих изданий, большой ли у него круг знакомых, бывает ли он в таких домах, например, у важных членов парламента, где бывает и наше посольство, и т. п.
Наконец он спросил.
- А русские газеты он получает?
- Как же.
- А есть у него портреты русских кого-нибудь?
- Есть.
- Коллекция?
- Да, и довольно большая.
Мне казалось, он имеет в виду известное, очень распространенное сведение о том, что у Герцена есть портреты шпионов, находящихся на посылках у Тайной канцелярии. "А есть у него любовница?" - спросил под конец Горянский. Я уж тут не мог удержаться от смеха. Он, должно быть, понял всю неловкость своего вопроса после того известия, которым начал разговор со мною, пробормотал что-то о том, что он интересовался всем этим лично, как человек, а не как чиновник и поспешил удалиться.
Кранц приходил ко мне еще раза три. Раз он принес показание мое и говорил, что оно неудовлетворительно.
- Чем же?
- Вы не одни распространяли воззвание - это раз. Потом вы не показали, кому вы передали остальные экземпляры. Вы привезли их больше.
- К тому, что мною написано,- отвечал я,- я не имею ничего прибавить.
- Скажите лучше, не хотите.
- Не имею.
- Я не буду настаивать,- сказал он,- но вам не избегнуть ответа на эти вопросы.
- Вы знаете мой ответ.
Потом он принес мне два или три конверта, в которых была разослана прокламация, и сказал, показывая их:
- Это не вы писали?
- Нет, я.
- Это не ваша рука.
- Я изменил свой почерк.
- Это женская рука.
- Может быть, и похоже на женский почерк, а писал-то все-таки я.
- И это?
- И это я.
Кранц ушел; это было уже в конце месяца после моего ареста.
Ровно через месяц, именно 14 октября, Кранц пришел ко мне поутру, говоря, что я, желая, чтобы мое дело кончилось административно и в него не были впутаны другие, должен написать короткое письмо к государю и что это надо сделать сегодня же, потому что приезда его ждут с часу на час. Как ни возмущалось все во мне против этого, но суд страшил меня тем, что к нему будет призван Костомаров и его ответы запутают дело и бросят тень подозрения на кого-нибудь, кроме меня. Я после увидал, что вправе был этого бояться, если бы Костомарова Третье отделение не выгородило из суда. Я постарался написать покороче, с строгим соблюдением казенных форм, и только подтвердил в нем те мотивы, которыми оправдывал распространение прокламации и в показании. В три часа старец со звездой зашел ко мне опять, сказал, что он сейчас едет к Шувалову, взял мое письмо в карман и тотчас ушел. Не прошло и получаса, как ко мне явился Горянский с похоронно вытянутым лицом и, вздыхая, сказал мне, что принес мне неприятную весть.
- Что такое?
- Сию минуту пришло высочайшее повеление о предании вас суду. (Потом я узнал, что оно пришло накануне или даже за день.)
- Как же письмо-то?
- Мы уж отправили его; но повеление пришло по телеграфу сейчас.
Меня злость взяла. Тут только я слишком поздно догадался, что вся эта махинация была подведена, чтобы я не мог отказаться перед судом от моего показания. Письмо считалось актом полного сознания, и отречься теперь от показания значило бы удвоить свою виновность. Я хотел сделать перед судом другое, именно объяснить причины написания этого письма. Ты знаешь, отчего я этого не сделал.
- Вы сегодня переедете от нас в крепость,- дополнил свое известие Горянский.- Вот как смеркнется. Мы употребляли все старания,- продолжал он,- чтобы дело обошлось тише и не так ужасно для вас, как оно, вероятно, кончится; но в городе было слишком много толков и неудовольствия. Литераторы подавали адрес об освобождении вас из-под ареста. На нас идут такие нарекания! А вот вы сами видели, есть ли на что жаловаться. Выдумывают про Третье отделение бог знает что! Будто здесь есть какие-то опускные полы, что секут у нас. Покамест я не служил здесь, я сам всему этому верил. Но это такой вздор! В крепость свезет вас смотритель. Мы отпустим с вами ваши книги, бумагу возьмете, карандаши. Вам это все позволят. Мы уж распорядилися. Прощайте-с! Не браните нас. Такое уж наше, собственно, положение.
Горянский застал меня за обедом. Понятно, что его известие отшибло у меня всякую охоту есть. Я сказал по уходе его Самохвалову, чтобы он убрал со стола и взамен обеда дал мне чаю. Когда я сказал ему, что переезжаю в крепость, он всплеснул руками. "Ах жаль, ваше высокородие! Жаль! Ну, да что ни бог, ваше высокородие, может и опять вернетесь сюда; а там и выпустят". После чаю пришел ко мне гусар с флюсом и с прошнурованной книгой, чтобы я расписался в обратном получении своих вещей, которые и были все принесены вахтером. Потом пришел и Зарубин, когда я был совсем одет. Кошелек с деньгами передал гусар ему, так что я не мог и на водку дать Самохвалову. Зарубин на это не согласился. Вахтер пришел сказать, что карета готова. Совсем уж стемнело. Было часов семь. Я в последний раз прошел по нашему освещенному газом коридору и спустился с лестницы. Мой чемодан, книги, сверток бумаги лежали уже в карете. Вахтер сел на козлы и скомандовал кучеру: "В крепость!" Вечер был холодный, и мне зяблось после чаю и теплого шестого номера в моем пальто. Зарубин сидел около меня уж в шубе. Но дорога была недолга. Мы скоро миновали Летний сад и поехали по мосту. Как теперь помню, именно на мосту спросил я Зарубина, открыли ли, наконец, университет и выпущены ли из-под ареста студенты.
- Где же так скоро их разобрать! - возразил он.
- Да их сколько взято?
- Легко сказать! ведь больше трехсот.
Он, однако ж, не хотел объяснить дело подробно и отделывался на все общими фразами. Наконец, мы въехали в ворота крепости. Мы остановились перед комендантским подъездом, где я потом прощался с тобой. В сенях, налево от входа, ты помнишь, может быть, небольшую дверь. За этою дверью помещается канцелярия, и туда вошел я с капитаном.
<В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ>
Канцелярия.- Невская куртина.- Крепостные права. - Начальство и солдаты.- Арестованные солдаты.
В первой комнате, куда мы вошли, было очень яркое освещение. Она была очень невелика, но в ней горело по малой мере восемь свечей. При свете на трех или четырех небольших столах производился скрип перьев дюжиною военных писарей. Насколько я мог судить по взгляду мельком на их работу, они составляли какие-то списки. Бумага была разграфлена. Это были, вероятно, списки арестованных студентов.
В дальнейшей комнате, еще меньшего размера, стоял только один стол и из-за него встал нам навстречу небольшого роста человек с конусообразной белокурой головой и полицейски любезным выражением лица. Он был в сюртуке с красным воротником и опять-таки со Станиславом на шее.
- Что это? - воскликнул он, подавая руку Зарубину,- долго ли вы еще будете возить? Куда я помещать-то стану? Тоже из студентов? - спросил он, обращаясь отчасти как будто ко мне.
- Нет-с, господин Михайлов, сочинитель. Уж вы, пожалуйста, отведите номер получше.
- И рад бы, да нету.
- Вот и вещи их тут.
- Не угодно ли садиться?
Я сел у стола и взял номер "Русского инвалида", лежавший тут.
Человек с красным воротником (делопроизводитель канцелярии и - как я узнал потом, правая рука Тайной канцелярии в крепости) вызвал Зарубина в другую комнату, пошептался там с ним, потом сказал громко, что пойдет доложить коменданту.
Я прочитал между тем в "Инвалиде" немало удививший меня приказ по военному ведомству о предании суду и аресте Семевского, Энгельгарта и Штрандена за участие в беспорядках, производимых студентами.
Когда Зарубин воротился к столу, у которого я сидел, я спросил его, что значит это и разве не одни студенты были виновниками беспорядков.
Капитан присел на место делопроизводителя и, наклоняясь ко мне, произнес:
- Да ведь там целый бунт был. Войско надо было вывести. С окровлением дело-то было, с окровлением.
Больше он, однако ж, ничего не рассказывал.
Делопроизводитель, воротясь, сказал, что комендант не совсем здоров и меня к нему водить не нужно. Он расписался в книге, привезенной Зарубиным, что получил в целости как меня, так и вещи мои, и когда тот удалился, он пригласил меня идти с ним, а сам распорядился, чтобы следом принесли вещи.
Мы пошли только вдвоем.
Всю дорогу от комендантской квартиры до куртины, где меня заключили, он болтал без умолку: извинялся, что теперь у них нету помещения лучше - все битком набито, говорил, что кой-какие улучшения сделаны в содержании, что дают теперь утром и вечером чай, чего прежде не было, что с 1 ноября и в ночниках будет гореть деревянное масло.
- Нельзя же в наше время,- заключил он,- держаться старых порядков.
Мы поднялись по темной лестнице в длинный каменный коридор, который тускло освещался висевшим со свода фонарем.
Жалкая светильня еле мерцала, как в уличных фонарях самых далеких и глухих петербургских захолустьев. По коридору медленно шагали или стояли в полумраке солдаты с ружьями. Часовой у входной двери, едва вступили мы в коридор, громко крикнул:
- Старшего!
Возглас этот прошел до самого конца коридора, и скоро навстречу нам шел, гремя ключами, с оплывшей сальной свечой в руке, унтер-офицер в каске, в шинели и в тесаке.
- Отвори восьмой номер. Да где плац-адъютант?
- Они в баню ушли.
- Ну, хорошо. Отвори.
Я не припомню только хорошенько - восьмой ли это был номер, или шестой. Знаю, что он был крайний направо по коридору.
Отворили тяжелую дверь, и на меня пахнуло еще худшим сырым и затхлым воздухом, чем какой был в коридоре. Не было тут только масленой копоти и чада, как там.
Я очутился под совершенно круглым, от самого пола идущим сводом, но в номере настолько просторном, что в нем помещалось шесть кроватей. Два полукруглых и довольно длинных окна, закрашенных снаружи, с мелким переплетом, белели в глубоких темных амбразурах, будто занесенных снегом. Стены были закоптевшие, с приметами сырости, со свода висела бахромой паутина.
- Это у нас было больничное отделение,- заметил смотритель,- да больше теперь решительно нигде места нет. Если они привезут еще кого-нибудь, поместить будет некуда. Эй! - крикнул он ефрейтору,- крикни людей. Вынесть отсюда лишние койки.
Пришло несколько солдат, и вынесли. Смотритель взял свечу и поднял ее у себя над головой, рассматривая потолок.
- Эй! паутину обмести. Возьми метлу кто-нибудь! обмети паутину.
Две метлы зашаркали по своду. Паутина, белила, пыль летели нам в изобилии на голову.
- Ночник подай!
Старый, сгорбленный сторож, инвалид, в каком-то рубище, не напоминавшем его военного звания, принес жировой ночник, от толстой светильни которого подымалась толстой струей копоть.
Я спросил, нельзя ли получить свечу.
- Я думаю, можно будет, конечно на ваши собственные деньги,- отвечал смотритель.- Вот как плац-адъютант воротится из бани, вы ему скажите. Покамест вы останетесь в своей одежде. Он уж там всем распорядится. Он скоро. До свидания-с покамест.
- Курить-то у вас позволяется?
- Разумеется-с, сколько угодно.
И он ушел. Дверь затворилась, ключ тяжело повернулся в замке, и я остался один в моем новоселье.
Деревянная койка стояла в довольно широком простенке между окнами, изголовьем к стене, впрочем не близко. И в Тайной канцелярии постель не отличалась опрятностью и удобством, а уж здесь и подавно. Парусинный мешок, скудно набитый соломой, был прикрыт грязною простыней, подушка была тяжелая, из нее торчали острыми концами перья и летели во все стороны, только что прикоснешься. Наволочка старая, видно на подушку вдвое больше, была чистотою под стать простыне.
Впрочем, подушек было две, но нижняя соломенная. Одеяло из толстого солдатского серого сукна было (вероятно, с год тому назад) подшито толстой холстинкой.
Около изголовья направо стоял небольшой столик без столешника, на нем помещалась оловянная кружка с крышкою, для воды. Около стола стоял стул с глухим деревянным сидением.
Больше ничего не было в номере.
Тут было не холодно, но я скоро почувствовал сырость. Только краешек железной печки, топившейся в коридоре, выходил сюда.
Как ни противна была мне эта неприятная постель, но надо было примириться с нею, я ведь не знал, как долго придется мне спать на ней. Как ни пасмурна и печальна была окружающая меня обстановка, даже в сравнении с казематом Тайной канцелярии, у меня было как-то легче на душе. Сознание, что я перестану видеть перед собою ежедневно шпионские физиономии, снимало как будто какую-то ненавистную тяжесть и с моего мозга. Вообще я рад был своему темному своду, как перемене к лучшему.
Я промерял раз пятьдесят мой номер из угла в угол, иногда в забывчивости утыкаясь лбом в свод, потом прилег на постель.
Ночник беспрестанно нагорал, и, когда я ленился встать, чтобы поправить светильню принесенными для этой цели лучинками (ночник стоял на окне), по своду слабым сиянием ложился свет коридорного фонаря, сквозь стеклянную раму над дверью. Отражение рамы протягивалось веером по своду, и чем больше мерк мой ночник, тем ближе тянулись эти радиусы слабого света к моей постели.
Когда я лежал таким образом, поджидая плац-адъютанта, у меня все звенело почему-то слово Зарубина: "с окровлением",- и в этот первый мой вечер в крепости сложились у меня в голове известные тебе стихи с этим припевом. Они, может быть, и плохи, но я ими в тот вечер был очень доволен.
Прошло, вероятно, более полутора часа, прежде чем опять раздался оклик: "старшего!" - загремели ключи, и ко мне вошел в шинели с меховым воротником толстый плац-адъютант с большими черными усами и с выпуклым лбом, старательно прикрытым редкими черными волосами.
- Вы студент-с? - спросил он меня, отрекомендовавшись и пожавши мне руку.
- Нет.
Я назвал свою фамилию.
- А! вы сочинитель! это верно по прокламации.
- Да.
- Это все пустяки.
Он говорил с такою уверенностью, как будто сам он должен был произносить надо мною суд.
- Вас скоро выпустят.
Старший принес между тем арестантскую одежду.
В числе улучшений в крепости делопроизводитель, провожая меня в куртину, упомянул, между прочим, о том, что они (он говорил мы) выхлопотали, чтобы белье было потоньше - кадетское.
Рубашка и все прочее, принесенное мне, было ужасно сыро, почти мокро, и я мог только надеяться, что согреюсь в шинели из серого солдатского сукна, которая заменила мне здесь больничный халат Тайной канцелярии.
Я переоделся и свою одежду переписал карандашом на бумаге. Старший связал ее веревкой, употребив вместо завертки мое пальто, и унес. Книги плац-адъютант у меня оставил, но бумагу, карандаш взял для спроса у коменданта. Свечу обещал он мне доставить завтра, а пока обойтись ночником. Часы тоже взял.
Впрочем, они были и не нужны. Куранты на соборе разыгрывали то и дело разные коленца, не считая уж "Коль славен наш господь в Сионе" и "Боже, царя храни".
Последний гимн особенно здесь кстати. Так как его никто, конечно, не может повторить сознательно <под этими сводами>, то лучше всего было предоставить это занятие бессознательным медным языкам колокольни.
- А что, ужинать еще не давали? - спросил плац-адъютант.
- Никак нет-с, - отвечал старший.- Сейчас подадут.
- Давай!
В дверь вошла целая процессия вроде той, которая выходит из царских врат, вынося разные ложечки и плошечки и поминая Анну Павловну, королеву нидерландскую. Только блеску, разумеется, того не было. Это ведь были просто солдаты, несшие арестанту ужинать.
Один принес глиняную пустую кружку и налил ее, поставив на стол, чаем из черного от копоти большого медного чайника, другой, с корзиной в руках, вынул и положил на стол белую булку, два куска сахару и два ломтя черного хлеба, третий принес оловянную чашку с куском жареной говядины и соленым огурцом, четвертый - солонку. Этот уж вполне уподобился тому огромному попу, который выносит какую-то вилочку и на долю которого именно приходится поминать королеву нидерландскую Анну Павловну. Да, еще одного забыл, переменившего воду в оловянной кружке!
Поставивши передо мною эту трапезу, солдаты разошлись, а вслед за ними ушел и плац-адъютант, пожелав мне спокойной ночи. Меня заперли до следующего утра.
В первый раз после моего ареста я почувствовал действительный аппетит, а тут, как нарочно, еда была самая непривлекательная. Я перенес ночник с окна на стол и при его тусклом освещении принялся за говядину. Она была жестка и, как водится, не разрезана, но я уже в Третьем отделении успел привыкнуть есть, как едят звери в зверинцах. Я с трудом отрывал зубами волокна жесткого жареного мяса и купал руки в масле, я уничтожил его все, Добрался потом до трех картофелин, съел и огурец, сам изумляясь своему аппетиту. Так сильно было, однако ж, во мне довольство, что я не в Третьем отделении, что я не ограничился одною говядиною, но и съел весь черный хлеб и белую булку, поданную к чаю. Чай - надо правду сказать - подавался мало похожий на чай. Это была какая-то трава без запаха и без вкусу. Но к чему нельзя привыкнуть? Привык я и к нему.
После этого ужина я почувствовал себя отчасти, как дома, в крепости. Спать еще было рано, и я уложил на окне в порядке свои книги. Еще в первый раз, по выезде из дому, у меня оказывалось их такое большое количество. Как я уже сказал прежде, в Третьем отделении мне сразу их не давали, вероятно, чтобы не баловать слишком.
Спал я в своем печальном новоселье тоже лучше, чем в Тайной канцелярии; но, к несчастию, мне пришлось раза три пробуждаться от самого сладкого сна. Часовой, ходивший мерными шагами по коридору, частенько приподымал железный ставень над оконцем моей двери и, заметив, что ночник у меня гаснет, стучал в стекло оконца и кричал, приложившись к нему лицом:
- Ночник!
Я просыпался, вскакивал, надевал на босую ногу башмаки, подходил к окну и поправлял лучиной толстую и обгоревшую грибом светильню.
Поставить же ночник на стол, поближе к себе, чтобы, не поднимаясь с постели, поправлять его, я не решался. Он слишком уж коптел.
В эти промежутки между сном меня поражал более всего - это я замечал во все пребывание свое в крепости - тяжелый храп спавших в коридоре солдат, чередовавшийся с бредом и порой с пронзительными криками, так что часовой обыкновенно начинал будить спящего, чтобы избавить его, вероятно, от мучительной грезы.
При воспоминании о крепостном моем заключении всего яснее представлялись мне именно тамошние ночи. Ночь длилась особенно долго, потому что рассвет под моими сводами начинался поздно, этак в исходе, десятого, а в три и даже в половине третьего днем нельзя уже было даже близко к окну читать. И эти четыре-пять часов света нельзя назвать днем. Ложась на койку при наибольшем свете, читать было невозможно. Только у окна еще не совсем утомлялись глаза.
Ночник, данный мне в первую ночь, был еще из лучших, пока с 1 ноября (как объявлял мне делопроизводитель) не стали жечь деревянного масла. А то приносилась плошка, вонявшая на весь номер и коптевшая так, что наутро тяжело было поднять с подушки голову и копоть была не только в носу, но и в горле. Чтобы избежать этой неприятности, я стал зажигать на всю ночь стеариновую свечу, а ночник гасил. Но это было недолго. Мне объявили, что комендант отдал приказание, чтобы везде в десять часов гасить свечи и зажигать ночники. Поводом было, как объяснил плац-адъютант, что студенты засиживаются при свечах долго. Таким образом, я не избег ни ночника в стакане на окне, ни вонючей плошки в углу на полу, ни нежданного постукивания часового в стеклышко двери с окликом:
- Ночник!
Точно так же скверно горел фонарь и в коридоре. Это я лучше всего мог следить по отражению над дверной рамой на моем своде. Иногда и при потухающем нагоревшем ночнике у меня мерцание на потолке слабело, слабело и, наконец, совсем исчезало. Тогда часовой будил сторожа, и я слышал скрип блока и звон опускаемого на нем фонаря. Светлый веер на потолке, впрочем, недолго же оставался светлым. Иногда меня будил часовой и непроизвольно. Не раз, вероятно, задремавши, он ронял ружье на пол, и бряк его раздавался громко по безмолвному коридору. Слабая полоска света ложилась и на пол <и на косяк> одного из окон от фонаря, прибитого снаружи стены. В ночной тишине звон крепостных часов с их патриотической музыкой раздавался громче. Номер на ночь холодел, и в нем больше чувствовалась сырость. Печку, правда, топили два раза, утром и вечером, но она была слишком мала, чтобы нагревать мою тюрьму. К утру она совсем остывала, и мне только-только было сносно под одеялом и сверх того под толстою шинелью.
Я поднимался с постели довольно рано, обыкновенно часа за два до света, и взамен ночника зажигал свечу. Большею частью мне приходилось ждать, когда совсем рассветет, чтобы умыться. Часов около десяти, а иногда и позже слышался оклик: "старшего", и я знал уже, что это идет плац-адъютант.
Ключи гремели, а ко мне, можно сказать, вламывалось чуть не десяток солдат - под предводительством дежурного ефрейтора - каждый с чем-нибудь в руках. Вслед за ними входил плац-адъютант, впрочем, иногда входил и один только ефрейтор. Вся эта многочисленная военная прислуга как будто торопилась делать дело и выказывала при этом такую косолапость, какой я, по правде, вовсе и не ожидал от русского солдата, проходящего такую длинную и тяжелую школу всевозможных выправок. Старик сторож кидался стремглав сначала к ночнику, потом к кружке с водой, потом к ящику с глухой крышкой в углу номера; что нужно, он мыл, что нужно, выносил; двое принимались скрести метлами по сухому полу или же (это бывало, кажется, через день) поливать его и пускать вход швабры. Приносился стул, таз, и один из солдат подавал мне умываться из кружки. Кроме того, являлись, как и вечером, хлебодары и чаечерпии со всеми принадлежностями. Утром только чай давали без всякого иного завтрака, кроме булки.
Один из ефрейторов, бойкий, грамотный малый, о котором я скажу подробнее потом, особенно заботился о воздухе в моем номере. Воздух был действительно ужасен: сырость и затхлость поражали при входе, после посещения этого десятка солдат оставался притом запах сапожной кожи, чад от ночника, вонь от коридорного фонаря, запах грязной воды от сырого пола,- все это сгущалось так, что запах табаку (а я курил довольно) совершенно пропадал и оставался только дым. Крошечная форточка в одном окне совсем не освежала, а иногда в нее еще валил новый запах и чад кухонный, вероятно, из подвального этажа.
Заботливый ефрейтор кропил стены и пол ждановской жидкостью и курил на раскаленном кирпиче квасом, и только это немного и ненадолго улучшало воздух.
Умывшись и напившись чаю, я оставался опять один до обеда, если не заходил ко мне комендант и плац-майор. Их посещение, конечно, не имело ничего похожего на те визиты, от которых я изнывал в Тайной канцелярии. Комендант Сорокин, сухой военный формалист, заходил лишь изредка и ограничивался краткими вопросами о моем здоровье, о том, всем ли я доволен, и проч. Напротив, посещения доброго и любезного плац-майора доставляли мне удовольствие.
Часов около двух приносили мне обед, который вовсе не возбуждал во мне желания прикасаться к нему, если это не были щи да каша. К сожалению, эти простые блюда подавались редко; считалось нужным разнообразить обед и придавать ему отчасти "дворянский" характер. Ведь крепость не просто острог. Поэтому давали еще, например, макароны, или суп и говядину с соусом из хрена, или суп с говядиной и картофелем. Всегда два кушанья, и только раза два или три прибавлялся к этому пирог с кашей. Для обеда на арестанта ассигновано было одиннадцать копеек в сутки. На этакие деньги при петербургской дороговизне не очень-то разгуляешься, особенно как в этом же счету кладется и поддержка ночников. Неудивительно поэтому, что суп обыкновенно не представлял никакого отличия от грязной горячей воды, что говядина была похожа, по выражению Хлестакова, на топор, что масло было горькое, и проч. Искусство крепостного повара особенно проявлялось в приготовлении макарон. Они подавались в виде какой-то плотной массы, которую нужно было резать, чтобы есть. Но у меня, как я уже сказал, не было не только ножа или вилки, но и ложки, чтобы размешивать чай. Один из ефрейторов, видя, что я мешаю чай одним из концов лучинки, другим концом которой поправлял светильник ночника, принес без всякого намека даже с моей стороны две лучинки, обструганные одна в виде лопаточки, а другая - в виде вилки. Последнюю я сломал, а лучинная ложечка у тебя.
Дня через два мне так опротивел крепостной обед, что я принялся бы, конечно, довольствоваться чаем, если бы...
Вскоре после переселения моего в крепость, именно дня через четыре, меня потребовали в суд, в Сенат. За мною пришел городской плац-адъютант Панкратьев. О суде я буду говорить дальше особо, а теперь упоминаю кстати, по случаю обеда.
Кроме книг, бывших со мной, я стал получать здесь журналы и только тут начал вполне понимать, что читаю. Почти все время и до обеда, и после обеда, и вечером я читал. Писать у меня как-то не было охоты, да притом комендант выдал мне всего один лист бумаги.
Часто после обеда я спал, потому что засиживался вечером долго и вставал поутру слишком рано.
Вечером я с каким-то особенным нетерпением, почти с жадностью, ожидал чая и ужина. После скудного обеда меня обыкновенно уже часов в пять начинал пронимать голод.
За ужином следовала такая же ночь, какую я уже описывал.
Вот как тянулся день за днем, без всякого разнообразия.
Особенно памятны остались мне только мои поездки в Сенат, приезд Суворова, о назначении которого генерал-губернатором я еще не знал и потому думал, что это Игнатьев ко мне приехал. В первый визит свой он пробыл у меня очень недолго и сделал только несколько самых обыкновенных вопросов: какое мое дело? Откуда я? Не желаю ли чего-нибудь? Доволен ли содержанием? и том. под.
Потом осталось у меня в памяти утро в ноябре, в которое, по случаю царских каких-то крестин, палили в крепости из пушек.
Грусть часто-таки нападала на меня все это время, хотя я всячески старался побороть ее или чтением, или по крайней мере не выказывать перед тем, кто меня видел.
Особенная горечь на сердце, помню, была у меня в тот день, как выпал первый снег. Я отворил крохотную форточку свою и увидал, что комендантский