Главная » Книги

Михайлов Михаил Ларионович - (Записки), Страница 4

Михайлов Михаил Ларионович - (Записки)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

сад с его голыми деревьями (только этот сад да окружающий его серый забор и видно было в эту форточку) побелел. Помню, мне живо представилась печальная и дальная дорога, которой я действительно и не миновал. В унылом саду, расположенном перед окнами моей тюрьмы, я видел раза два только прогуливавшихся там студентов, но меня им нельзя было видеть. Раз я встретил их также во дворе, отпросившись у коменданта погулять и хоть немного освежиться. Они шли, кажется, из бани, и я мог раскланяться с Залесским, в енотовой шубе и летней шляпе с широкими полями. В прогулке этой (снегу тогда еще не было, кажется) меня сопровождал плац-адъютант. Я вышел с ним за ворота крепости и посмотрел - это было в последний раз - на угрюмый и серый Петербург, на мерзнущую Неву, на сердито нахмуренный вдалеке Зимний дворец.
  

XXVI

<СУД В СЕНАТЕ>

Три допроса. - Встречи по лестнице.- Объявление конфирмации.

  
   Я не сидел, кажется, еще и пяти дней в крепости, как плац-адъютант, войдя ко мне поутру, вскоре после чая, сообщил мне, что меня требуют в Сенат. Я оделся в свое платье, и в мой номер вскоре пришел вместе с крепостным плац-адъютантом плац-адъютант городской, Панкратьев. Мне подали было обед (это было уж часов около двенадцати), чтобы я поехал не на тощий желудок, но я предпочел пообедать потом, по возвращении, и велел пока все убрать. Мы вышли из куртины и прошли к дому, где помещается - если не ошибаюсь - крепостной плац-майор. Против подъезда этого дома стояла извозчичья четвероместная карета. Я думал сначала, что мы поедем только вдвоем; но Панкратьев сказал мне, что будут еще два провожатых "архангела". С подъезда действительно сошли два жандарма. Они молча поместились в карете напротив нас, задернули тафтяные занавески на окнах двери, и мы поехали...
   Мост был еще не разведен, и дорога шла по Дворцовой набережной; тут, отогнув немного занавеску со своей стороны, я заметил огромный съезд у Государственного совета. Но вот мы проехали и площадь, въехали под арку Сената и тут повернули в первые ворота направо. И перед воротами и во дворе была толпа народу, так что карета едва подвигалась. Панкратьев не знал, кажется, где остановиться, и мы проехали почти в глубь двора, где стояло порядочное количество экипажей.
   Панкратьев вышел из кареты и побежал справиться. В это время два-три кучера, привезшие должно быть сенаторов, указывали на меня в отворенную дверь кареты и, вероятно, острили надо мной, потому что разражались самым веселым смехом. Жандармскому унтер-офицеру это не понравилось, и он притворил дверь.
   Нам пришлось вернуться к подъезду у самых ворот, опять в толпу, которую я никак не приписывал своему приезду. Я предполагал, что по обилию дел в Сенате здесь всегда такая толпа.
   Жандармы вышли из кареты первые, выхватили из ножен свои палаши и стали по бокам выхода из кареты. Я пошел, с ними по сторонам и Панкратьевым, по лестнице, тоже переполненной народом...
   Секретарская комната перед присутствием пятого департамента (где я должен был подождать) очень невелика. Тут первое лицо, обратившее на себя мое внимание, был священник, сидевший в уголке и державший завернутые в епитрахиль крест и евангелие. Я сел поближе к столу секретаря. В комнату наведывались разные господа, и сенаторы в мундирах и чиновники помельче. Обер-секретарь Кузнецов с толстым корявым и тупым лицом, затянутый в мундир, выходил от времени до времени из присутствия и справлялся, кажется, готовы ли для меня вопросные пункты. Мне пришлось, впрочем, ждать очень недолго, не более четверти часа.
   Кузнецов опять вышел и, как-то минуя меня своим тупым взглядом, сказал:
   - Пожалуйте.
   Я вошел.
   За длинным столом, покрытым красным сукном и украшенным зеркалом, сидело пять сенаторов в своих позлащенных одеждах. По неподвижной важности лица и поз они показались мне очень похожими на позолоченных бур-ханов.
   Особенно выдавались из них двое: Карниолин-Пинский, своею умною, но злобно-хитрою физиономией, с длинными, беспорядочно торчавшими на голове волосами, да еще Бутурлин, но этот, напротив, обличал лицом своим <тупость> и что-то закоснело-солдатское; у него была крошечная голова и крашеные усы на одутловатом дряблом лице, глаза смотрели довольно свирепо. Низенький старичок Карнеев имел вид крайне добродушный - вот и все, что можно сказать про него. Венцель обратил на себя мое внимание особенно неподвижною и прямою своею посадкой; он сидел на своем кресле, будто верхом на лошади перед фронтом, и, вытянув длинную и тонкую свою шею, глядел на меня совсем бессмысленно своими серыми глазами. Председатель, Митусов, был лицо, не вполне для меня незнакомое: ты знаешь, что я видел его на свадьбе доктора Матвеева, у которого он был посаженым отцом. Про его наружность сказать совсем нечего - чиновник как чиновник. За отдельным столом, у окна, сидел обер-прокурор (фамилию его я слышал, но не помню), самое антипатичное для меня по наружности лицо, даже антипатичнее противной рожи обер-секретаря Кузнецова, хотя и гораздо красивее, таково было общее впечатление его на меня; но я не могу припомнить даже, какого характера было у него лицо. Из судей моих, восседавших за красным сукном, двое было в военных мундирах, именно Бутурлин и Венцель, остальные в гражданских.
   Не мешает, кстати, упомянуть, что один из моих судей, и, как мне говорили, самый злостный, был мне известен по рассказам отца. Это был именно Карниолин-Пинский. Он начал свою карьеру скромно - учителем гимназии в Симбирске,
   Отец мой служил уже тогда, но, недовольный своим жалким образованием, соблазнил кой-кого из своих сослуживцев просить Карниолина-Пинского читать им лекции особо от гимназистов. Тот согласился, и отец - помню - всегда вспоминал о нем с каким-то благоговением. Он приписывал ему пробуждение в себе серьезной мысли, любознательности и здравых понятий о значении образования.
   Обер-секретарь указал мне место, где я должен был встать перед судьями, в конце красного стола, и сам поместился около меня, тоже стоя вполоборота ко мне. У него была в руках бумага.
   Не помню, объявил ли мне сначала на словах Митусов с другого конца стола, что я предан по высочайшему повелению суду, или прямо обратился к обер-секретарю с приказанием прочесть мне отношение шефа жандармов, заключавшее в себе это повеление.
   Обер-секретарь начал читать громко и внятно. Едва ли к кому шла в такой мере, как к нему, знаменитая характеристика Фамусова - "с чувством, с толком, с расстановкой". Главное с чувством читал. При словах "государь император" или "высочайше повелеть соизволил" он принимал торжественно-благоговейный тон; произнося слова "государственное преступление", он упирал на них с каким-то трагическим пафосом.
   Слова о государе императоре и о высочайшем его величества повелении произвели на судей моих (совершенно для меня неожиданное) внезапное действие. Точно всех их жигнул кто-нибудь прутом сзади. Они вдруг вскочили со своих мест, как вскакивают лакеи в передней, когда проходит барин, и выслушали они повеление стоя благоговейно навытяжку. Я едва удержался от улыбки. Трудно представить себе весь комизм этого вскакивания, которое пришлось мне видеть два раза. У большей их части ноги, видно, были уже не тверды в коленях от старости, и, чтобы разом подняться с кресел, нужно было помочь руками, упереться в стол. Особенно смешон был Бутурлин, у которого ноги как-то разъезжались при этом, словно все пружины ослабли. После той бурханской важности, с которою они сидели на своих местах, такой пассаж был мне совершенным сюрпризом.
   Прочитал обер-секретарь, и они опять уселись. Председатель показал мне тут мое показание, препровожденное из Тайной канцелярии вместе с экземпляром листка "К молодому поколению", и спросил меня, признаю ли я это показание. Я отвечал:
   - Признаю.
   - Прочтите! - обратился он к обер-секретарю. И опять началось то же чувствительное чтение. Когда он кончил, Митусов сказал мне:
   - Мы имеем дать вам несколько вопросных пунктов; но предварительно священник сделает вам духовное увещевание. Пригласите его сюда,- прибавил он, обращаясь к обер-секретарю.
   Обер-секретарь направился к дверям комнаты, куда я был предварительно введен; но этого мог бы он и не делать. Оттуда в полуотворенную дверь любопытно глядели к нам головы чиновников, и попу, верно, сейчас же передали, что час его приспел.
   Он вступил в комнату суда во всеоружии своем, в епитрахили и с воздетыми руками - в одной евангелие, в другой крест.
   Остановившись передо мной на том месте, где стоял до этого обер-секретарь, поп начал жиденьким голосом читать заученную, вероятно, заранее речь о важности присяги и ее нарушении, о необходимости раскрыть преступление во всех его подробностях, о неукрывании никого из сообщников (на это он особенно напирал), потом стал рассказывать бессвязно, дико и притом ни к селу ни к городу какую-то притчу из евангелия о рыбарях и о мрежах, решительно мне неизвестную.
   Видя, что поп уже слишком зарапортовался и начал говорить совсем дичь, Митусов несколько раз говорил ему: "Довольно, батюшка! довольно!",- но он никак не хотел отстать, не кончив своей истории и не примазав к ней какой-то морали, вероятно из начатков христианского благочестия протоиерея Кочетова. Я имел время в подробности рассмотреть безобразную живопись на кресте и на евангелии, пока поп разглагольствовал. <Из опасения рассмеяться я лишь изредка взглядывал в глупое, золотушное лицо проповедника. Он был еще молодой человек.>
   Наконец-то он отстал и ушел, а обер-секретарь вооружился тетрадкой вопросных пунктов.
   Суд выразил свою снисходительность ко мне тем, что обер-секретарь прочел мне сразу, один за другим, вопросные пункты. Потом стал он читать каждый пункт, и на каждый пункт я сначала отвечал словесно, а потом отходил с обер-секретарем к стоявшему в стороне большому письменному столу, садился там и давал письменно ответ, данный перед тем на словах. Ни один из судей не спрашивал меня ни полсловом о чем-нибудь, не находившемся в вопросных пунктах. Они выслушивали мои ответы в мертвом молчании и только глядели на меня.
   О содержании вопросных пунктов не стоит и говорить. Они ничего не прибавляли к показанию моему, и их, пожалуй, можно бы было и вовсе не предлагать мне. Ни один из них не мог ни смутить меня, ни найти врасплох. Я слишком хорошо все обдумал.
   Во второй допрос, когда обер-секретарю сказал председатель, чтобы он точно так же, как и в первый, прочел мне сначала все вопросы сряду, я отказался от этой снисходительности, сказавши:
   - Зачем это? Читайте один вопрос, я отвечу, потом другой, и так далее.
   На лицах судей показалось удивление, и Венцель, переглянувшись со всеми, особенно внимательно устремил на меня глаза.
   Во второй и в третий допросы, такие же пустые по содержанию, как и первый, не все сенаторы одинаково хранили прежнее суровое молчание. Они, должно быть, увидали, что я вовсе не бука и что со мною можно говорить. Не думай, впрочем, чтобы это был действительно разговор, а так какие-то вовсе не идущие к делу вопросы. С ними обращались ко мне только два: Карниолин-Пинский и Митусов. Первый спросил, например, почему-то, говорю ли я по-английски. И еще два-три вопроса были такого же рода, ни важнее, ни интереснее.
   Только в последний допрос Митусов решился на вопрос, по-видимому, более серьезный. По поводу двух прокламаций, найденных у Костомарова, он обратился ко мне с такими словами:
   - А вы не ходили в казармы к солдатам и словесно не возбуждали их к неповиновению?
   - Нет.
   - И крестьян тоже не собирали, не ездили по деревням, чтобы подстрекать их?
   - Нет.
   Я теперь не могу уже припомнить, в какие именно дни были три допроса мне в Сенате. Знаю только, что между первым и вторым был краткий промежуток, а третьего допроса я ждал что-то очень долго.
   Во второй раз такая же толпа была на лестницах.
   В третий раз приняли, видно, меры и обратно провели меня какими-то задними ходами. Сенатские чиновники зато проявляли страшное любопытство и собирались сотнями на моей дороге или глядели, толпясь в дверях, когда меня привозили и увозили.
   Тебе едва ли не лучше меня известно, что происходило в промежутки между моими допросами. Два месяца, проведенных мною в крепости, слились у меня в памяти в однообразный ряд длинных и скучных дней, и только ярко светится в этих тюремных потемках несколько отрадных минут, о которых пока я не вправе говорить.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   В Сенат сопровождал меня все тот же Панкратьев. Из жандармов унтер-офицер был всегда тот же Ефимьев, выражавший желание проводить меня и до Тобольска. Другой жандарм менялся.
   Кажется, после третьего допроса, которым, собственно говоря, кончался мой суд, перевели меня из Невской куртины в главную гауптвахту, о чем я скажу потом. Но до него, если не ошибаюсь, я был призван к коменданту, который подал мне бумагу и просил сесть к столу, чтобы отвечать на нее.
   Это были еще вопросные пункты от следственной комиссии, с которою я еще познакомился в здании первой адмиралтейской части. Тут я, как нельзя лучше, понял, чего мог я ожидать от Костомарова, если б он был призван со мною вместе к суду и ему были предложены вопросы относительно моего дела. Каждый из вопросов, бывших теперь у меня в руках, начинался словами: "Корнет Всеволод Костомаров показывает, что..." или "Корнет Всеволод Костомаров на очной ставке показал...", и проч.
   Читая эти вопросы, можно было только одному удивляться, для чего было говорить о том, что именно никто не знал, кроме меня, да и знать не мог.
   Подумавши, я увидал, однако ж, что этими показаниями вся вина сваливается на меня и на московских студентов.
   Стараясь в ответах своих оградить по возможности последних, я не выгораживал себя.
   Во все это время, начиная со второго сенатского допроса, меня более всего томило ожидание, скоро ли, наконец, решение. Надо вспомнить, что во второй раз, когда возили в Сенат, от меня уже была отобрана подписка, что при суде и следствии мне не было делано пристрастия. Из этого можно было заключить, что вопросов более предлагать мне не будут, и, действительно, то, что спрашивали меня на третьем допросе, были совершеннейшие и бесполезнейшие пустяки.
   Весть о назначенном мне наказании, разумеется, огорчила меня, но не столько, сколько огорчило бы меня помилование, если бы оно последовало, вследствие глупой выходки моей, беспокоящей меня и до сей поры. Я, впрочем, никак не ждал такого большого срока каторжной работы.
   Мне помнится, я при тебе читал как-то статьи закона, касающиеся "преступлений" вроде моего, и мне постоянно думалось, что высшим сроком должно быть шесть лет.
   Еще до произнесения мне приговора в Сенате получил я известные стихи и письмо от заключенных в крепости студентов. И те и другое письмо меня растрогали. Я не мог удержаться от слез и тотчас же отвечал им стихами, которые ты знаешь.
   Кажется, 7 декабря приехала за мною карета, чтобы свезти меня в последний раз в Сенат. Панкратьев вошел в новое мое помещение, сообщил мне, что мне будет прочитана конфирмация. Выкурил папиросу, пока я обедал,- и мы поехали. На этот раз я был, кажется, потребован раньше, чем в прежние мои поездки.
   Полиция, разумеется, приняла меры, чтобы прежних любопытствующих не было на лестницах и во дворе, и точно, когда мы приехали, было довольно пусто у входа.
   В этот раз меня провели в другую комнату, вероятно канцелярию отделения, но тоже выходящую дверями с другой стороны в палату, где производились мне допросы. Формальности, с которыми сопряжено было произнесение в Сенате приговора, были уже мне известны.
   Мне пришлось прождать тут с четверть часа. Около меня образовался целый кружок чиновников, большею частью молодежи. Некоторые рекомендовались мне, другие прямо заговаривали.
   Тут мне сказали, что "с моей легкой руки" еще начинается в Сенате дело такого же рода, как мое. Ведь на мне был сделан первый в России опыт обыкновенного суда над политическим преступником. Теперь, как мне сказали, был предан суду, за распространение "Великорусса", Владимир Обручев и с ним еще четверо или пятеро молодых людей и, между прочим, мой знакомый доктор Боков. Потом, как я узнал, все, кроме Обручева, были освобождены от суда и следствия.
   Наконец сенаторы изготовились к произнесению мне приговора. Обе половинки дверей в место их заседания были отворены, позвали приехавших со мной жандармов, велели им обнажить палаши и поставили их по сторонам двери на пороге. Позвали меня.
   Обер-секретарь Кузнецов, с бумагою в руке, стоя по ту сторону порога, указал мне на него и сказал: "Остановитесь тут".
   Я стал между жандармами, и Кузнецов начал чтение своим неточным и торжественным голосом. Он мог бы быть хорошим диаконом.
   Все, что он читал, за исключением мнения Государственного совета, было мне уже хорошо известно. Чтение длилось долго, и я пользовался этим временем, чтобы наблюдать за моими судьями. Они сидели за тем же столом, но в несколько ином порядке, и между ними я увидал совершенно незнакомого генерала.
   Кто-то из чиновников говорил мне перед этим:
   - <Подлец> Карниолин-Пинский нарочно сел сегодня задом, чтобы не смотреть на вас. Видно, совестно же стало под конец.
   Это предположение было несправедливо. Он действительно сел задом, но весь повернулся в мою сторону и один из всех сенаторов смотрел на меня так пристально, не отводя ни на минуту своих прищуренных злобных глаз. Седые волосы его и без того торчали, но он беспрестанно еще более ерошил их, запуская в них пальцы. Другой, не менее пристальный взгляд был направлен на меня сбоку, от того стола, за которым я писал ответы на вопросные пункты. Тут сидел какой-то молодой человек аристократического вида в мундире (каком именно, я не помню) и, подавшись вперед на своем стуле, тоже не спускал с меня своих глаз.
   Мнение Государственного совета зашевелило во мне злобу на себя, и я рад был только тому, что и сам Государственный совет понял, по-видимому, всю неискренность моего обращения к государю и не принял его во внимание.
   Когда Кузнецов, приостановившись с чтением на минуту, прокашлялся и с еще большею торжественностью возгласил громогласно: "На мнение Государственного совета собственного его императорского..." и т. д., позлащенные сенаторы вскочили с своих мест.
   Слова резолюции: "Ограничиваю каторгу шестью годами, и в прочем быть по сему",- Кузнецов прочитал уже совсем достойно диакона, возглашающего многолетие.
   Перед тем как меня позвали выслушивать это чтение, <один чиновник> сказал мне, чтобы я не смеялся во время его. <Я и не смеялся,> хоть мне подчас хотелось улыбнуться, слушая тонкие соображения Сената над фактами, которые были ему известны в таком превратном виде.
   Тем не менее, я, говорят, заслужил неудовольствие сенаторов и даже самого государя, что выслушал решение не с достаточным благоговением и страхом. Верно, нужно было, по их мнению, стоять, вытянув руки по швам, а я держал их скрестивши и не изменял положение даже в то время, как сенаторы вскочили со своих мест.
   По прочтении конфирмации Кузнецов вынес мне бумагу для подписи.
   - Что же написать? Что я доволен вашим решением?
   - Только имя и фамилию,- произнес Кузнецов, тревожно и суетливо кладя <бумагу> передо мною.
   Что такое было тут написано, я не прочитал и прямо подписал: Михаил Михайлов.
   И вся прихожая, где я надевал пальто и калоши, и вся длинная площадка, и значительная часть лестницы были полны любопытных. Сенатские чиновники верно забросили тоже в эту минуту свои дела, догнали меня, чтобы пожать мне руку на прощание. В толпе стоял Боков и, когда я проходил, выдвинулся проститься со мной. Я был очень рад его вниманию и от души пожал ему руку.
   Внизу, когда я вышел уже с подъезда, справа послышались женские голоса: "Михаил Ларионыч! Прощайте". Это были Варенька и Машенька. Они бросились ко мне, и я поцеловался с ними. У Машеньки глаза были полны слез. Варенька протянула ко мне руку, когда я уже в карету сел.
   - Куда прикажете? - спросил извозчик.
   - В крепость! - крикнул Панкратьев и вскочил в карету.
  

XXVII

<ПЕРЕСЕЛЕНИЕ НА ГЛАВНУЮ ГАУПТВАХТУ>

Солдатские беседы.- Студенты.- Строгости и шпионство.- Поп с исповедью.- Ожидание казни.

  
   Ты, может быть, знаешь лучше меня, что заставило крепостное начальство перевезти меня из Невской куртины на главную гауптвахту. Плац-майор говорил мне, что это делает для большего моего спокойствия плац-адъютант, что меня хотели удалить от студентов, которые туда переводятся. Последний, впрочем, не знал сначала, что меня переведут именно на гауптвахту, и не без соболезнования говорил, что меня, кажется, хотят поместить в Алексеевском равелине.
   Я знал, что там сидит, между прочим, Владимир Обручев, и не находил в этом ничего удивительного.
   Как бы то ни было, но меня перевели. Когда именно, я не помню, но скоро после третьего допроса - около 20 ноября.
   Я это предполагаю потому, что еще в куртине узнал о смерти бедного Добролюбова, а 20 я написал стихи на его смерть, уже на гауптвахте. Это был день его похорон.
   От крыльца Невской куртины до главной крепостной гауптвахты лишь шагов полтораста. Я перешел туда поутру вместе с одним из плац-адъютантов. Тут кстати сказать, что два крепостные плац-адъютанта разделяли сначала между собою всех крепостных арестантов по две половины и каждый заведовал своей половиной. Потом они нашли более удобным для себя разделиться днями: таким образом, два дня приходилось дежурить одному, да два другому. Тут я познакомился ближе и с другим крепостным плац-адъютантом Пинкорнелли, которого видал до тех пор изредка.
   Пока еще не время характеризовать этих двух ближайших ко мне лиц из крепостного начальства; но я не могу не вспоминать с особенным теплым чувством доброго и милого Пинкорнелли.
   Новое помещение мое было гораздо лучше. Комната была меньше, чем в Невской куртине, но тут был зато прямой потолок, и меня уже не давил этот тяжелый сырой свод. Окно было одно, зато большое и светлое, хотя тоже забеленное снаружи и с еще более крепкими решетками. В довольно большую форточку я мог видеть Невские ворота крепости, где было обыкновенно немало проезжих и прохожих. Одним из украшений здешней моей жизни была, между прочим, большая круглая печь. Она топилась у меня, и топка ее всегда развлекала меня. Еще развлечение, кроме смотрения в форточку и печки, представляли беседы солдат в караулке рядом со мной, которая отделяла мой номер от кордегардии. Все, что тут говорилось, слышно было у меня как нельзя лучше, и я очень часто, в особенности под вечер, ложился на постель и слушал солдатские , прения и разговоры. В постели тоже произошло улучшение - здесь был волосяной матрас сверх соломы. Платье мое хранилось тут у меня же, а не уносилось, как прежде, ефрейтором на сбережение куда-то.
   Вот и все изменения, а затем все шло точно так же, как в куртине. У дня был тот же порядок, и прислуживали мне те же лица.
   Я был особенно доволен, когда на дежурстве был бойкий белокурый ефрейтор небольшого роста, тот самый, который выстругал мне из лучинок вилку и мешалку для чая. Он был грамотный и либерал. Еще когда я был в куртине, он обратился раз ко мне с просьбой дать ему какую-нибудь книжку почитать. У меня из русских книг была только скучная и глупая "Всемирная история" Вебера. Он взял первый том, но вскоре возвратил мне его как вещь незанимательную. В караулке при гауптвахте он обыкновенно читал вслух, и здесь, слушая это чтение и рассуждение солдат, я мог убедиться еще раз (если б не был и прежде убежден), как нелепо сочинять какую-то особую литературу для солдат, для народа и проч. Ефрейтор читал "Солдатское чтение" или что-то подобное, рассказывавшее о воинских подвигах, какие-то исторические рассказы о Петре Великом и об Александре. Тон рассказа, с подделкою под народный говор, никому не нравился, и самое содержание казалось невероятным.
   - Это так только для нас написано,- замечали некоторые,- а ничего этого быть не могло.
   Зато всех приводило в восторг чтение пушкинских "Повестей Белкина". Эти повести читались несколько вечеров, и особенно заняли всех рассказы "Барышня-крестьянка" и "Станционный смотритель".
   Солдатский либерализм тоже замечателен.
   Когда либеральный ефрейтор был дежурным, я не подвергался тому шпионству, которое почему-то явилось недели за две до моего отъезда в ссылку. Что было причиною внезапных строгостей, новый ли плац-майор, какой-то мямля, или какие-нибудь инструкции свыше, я не знаю; но только все чаще и чаще солдаты поднимали покрышку дверного оконца и наблюдали за мною, и я слышал иногда вопросы и ответы: "Не пишет ли?" - "Нет, лежит, читает". Подглядыванье это, сопровождаемое шушуканьем, меня сердило.
   Раз я слышал разговор, который очень смутил меня. И сам комендант стал, должно быть, внимательнее и строже. Он заметил у меня как-то на столе некрепостную чашку с серебряной ложкой, и из-за этого, как я увидал из солдатских разговоров, вышло что-то вроде следствия и допросов находившимся в карауле солдатам.
   Глядя из своей форточки, я часто видел арестованных студентов. Почти как раз против моего окна было крыльцо другого отделения Невской куртины, и на нем нередко собирались студенты, сидели, курили, уходили и вновь приходили. Тут я видел Веню, Ш<такеншнейдера> и раз явственно слышал, как они говорили, <указывая на меня>: "Это Михайлов, кажется".
   Дня за четыре до произнесения мне приговора на площади я почти все утро простоял у форточки, глядя на роспуск их по домам. Наехало пропасть мужчин и дам, верно все родных, и студенты все сновали по крыльцу, подбегали к подъезжавшим саням, пожимали руки и весело разговаривали. Некоторые из приезжих родных или знакомых проходили на крыльцо, вероятно, с тем, чтобы посмотреть, как содержатся люди в крепости. Слышал слова:
   - Можно?
   - Идите, ничего. Можно.
   - Да ведь нельзя, господа!
   и т. под.
   Внятнее всего доносился до меня голос Пинкорнелли, суетливо распоряжавшегося в куртине.
   Признаюсь, я позавидовал этим юношам, выпархивающим на волю из тюремной западни.
   Явственно слышал я и такие вопросы:
   - Что, стихи-то взял?
   - У тебя списаны стихи?
   Я предполагал, что дело идет о моих стихах, и, кажется, не ошибался. Мне было известно, что они переписывали их для себя.
   Я, однако ж, потерял хронологическую нить своего рассказа. Надо вернуться к тому утру, когда мне была прочитана конфирмация в Сенате.
   Только что вернулся я из Сената, ко мне пришел комендант и привел с собою попа, Михаила Архангельского, как он мне отрекомендовался, и оставил его со мной.
   Еще прежде спрашивал он у меня (в куртине), не желаю ли я побеседовать со священником; но я отказывался.
   Поп был человек еще молодой, хотя и лысый. Мне не понравилось в нем что-то лисье. Он заговорил со мною об исповеди, о том, что мне следовало бы выслушать и божественную литургию и все в этом роде; но в то же время он вел как будто какой-то допрос: спрашивал, не было ли у меня каких сообщников, не собираюсь ли я избежать наказания посредством бегства и еще что-то в этом роде. Особенно налегал на побег.
   Все последнее время у меня была одна тревога; я страшился, что вам придется ехать из Петербурга раньше меня, и каждая весть, приходящая от вас, все более и более утверждала меня в моих опасениях.
   Из доставленной мне статьи свода законов о церемонии, совершаемой на площади, я узнал, что поп обязан усовещивать меня две недели, если я выражу нежелание исповедаться. Эти две недели могли решить ваше дело, и я тотчас же решился не выставлять попу своих убеждений, а исполнить себе формальность, на которой он настаивал.
   Я сказал ему, что чем скорее это сделается, тем лучше.
   - В таком случае исповедуйтесь завтра.
   - Хорошо!
   Он зашел ко мне и вечером в тот день, принес святцы и евангелие, прочитал мне несколько молитв, а в евангелии заложил лентой главу от Иоанна "Да не смущается сердце ваше" и советовал прочесть ее.
   Просидел он у меня довольно долго; мы говорили о всякой всячине,- но он не раз обращался в разговоре к моей судьбе и все старался изобразить яркими красками те ужасы, которые ожидают меня, если буду столь неблагоразумен, что решусь на побег.
   Откуда шли вести, что я собираюсь бежать с дороги или что меня хотят отбить от жандармов,- не знаю, но об этих вестях я слышал не от одного попа.
   Я в свою очередь спрашивал его, не знает ли он о дне, когда будет объявлена мне на площади сентенция суда, и вообще повезут ли меня для этого на площадь, но поп отзывался неведением - и врал, потому что ему, как я потом догадался, известен этот день. Вопросы о том же, обращенные мною к коменданту и плац-майору, тоже оставались без определенного ответа. Они отвечали только "не знаю" да "не знаю". Одно только говорили мне утвердительно, что я не буду из крепости перевезен в острог, как это требуется законом. Впрочем, об этом я и сам мог догадаться, так как ко мне явился поп со своим увещеванием.
   На следующее утро (это было, если не ошибаюсь, 12 декабря) плац-адъютант пришел звать меня в церковь при комендантском доме, как меня накануне предуведомил отец Михаил. Эта маленькая домашняя церковь была совсем пуста. Меня встретил тут комендант с попом, комендант удалился, а поп пригласил меня на исповедь к аналою, поставленному перед царскими дверьми.
   Исповедовал он по какой-то книжке гражданской печати, которую скрывал от моих глаз; в нее у него была вложена какая-то записочка.
   Все вопросы почти исключительно касались моего дела; поп расспрашивал, не скрыл ли я имен сообщников в деле, не принял ли более, чем следовало, и потом - не уговаривался ли я с кем-нибудь о побеге.
   После исповеди он живо отслужил обедню.
   Как, однако, он ни торопился, я успел продрогнуть в нетопленной церкви и был очень доволен, когда по окончании этой церемонии комендант пригласил к себе в кабинет и меня и отца Михаила и угостил нас горячим чаем с ромом.
   Перед сумерками, часа в три, приехал ко мне Суворов и сообщил, что на днях будет мне позволено видеться с моими друзьями. Он назвал по имени всех. Остался он у меня довольно долго, говорил о том, что в дороге мне будут предоставлены все удобства, жалея, что не может спасти меня от кандалов, и т. д. Между прочим, он спрашивал меня (это по-английски), знаком ли я с Герценом и Долгоруким,- и заметил, что Герцен совсем не то, что издатель "Будущности". Все, что ни пишет Герцен, все так gentlemanlike {по-джентльменски (англ.).}, тогда как Долгоруков и бездарен и мало видно в нем честности.
   Суворов в заключение сказал, что он еще зайдет ко мне проститься.
   Только в этот вечер я сообразил, что, вероятно, мне будет произнесен приговор на площади в четверг, то есть 14 декабря,- и это вот почему: поп намекнул мне поутру, что не мешало бы мне выслушать послезавтра литургию, но я наотрез отказался.
   Накануне 14 декабря я уже с большею уверенностью ожидал церемонии и вслед за нею свидания с вами; последнее ты знаешь очень хорошо. Я и ждал, что вы приедете посмотреть на мою казнь, и в то же время боялся, не узнаете о ней; в газетах, как мне говорили, не было еще объявлено.
   13 я нарочно лег раньше в постель, чтобы встать поутру пораньше самому, а не дожидаться, пока разбудят {*}.
   {* Утром в пять часов 14 декабря Михайлова вывезли на эшафоте, или на позорной колеснице, спиною к вознице, в серой арестантской куртке и в арестантской шапке, на Мытнинскую площадь что на Петербургской стороне. Там, при барабанном бое, его поставили на колени, и, прочитав приговор, палач переломил над его головой шпагу. Площадь была почти пуста, так как было еще темно, а близкие друзья Михайлова ничего не знали. Милый старик Пинкорнелли, крепостной плац-адъютант, был очень глух, и хотя Михайлов просил его съездить к Шелгуновым и сказать им, что его вывезут на площадь, но он этого не слыхал и не съездил.
   В этот день к Михайлову приезжали все его друзья, а вечером его посадили в казенную повозку с двумя жандармами, а его возок с жандармами поехал вперед. Это было устроено на тот случай, если бы молодежь вздумала отбивать Михайлова.
   Рано поутру кибитка въехала в ворота Шлиссельбургской крепости. К вышедшему из возка Михайлову тотчас же явились сторожа с полотенцами и стали обвязывать ему кандалы.
   - Чтобы как-нибудь не обеспокоить сидящих,- объяснили ему.
   Коридор был устлан толстым войлоком, так что тишина в крепости была мертвая. Михайлова ввели в номер, на окне которого сидело несколько голубей. Вскоре подали чай на прекрасной посуде, с хорошими булками, совсем по-домашнему, и к чаю пришел комендант и много говорил о Сибири, где он служил.
   Из Шлиссельбурга вывезли тем порядком: сначала ехал возок, а сзади кибитка с Михайловым. Когда они миновали станцию Шальдиху, откуда дорога сворачивала в имение родных Шелгуновых, то Михайлова посадили в его возок, а повозка уехала обратно. Засады нигде не оказалось.}
  

<В ДОРОГЕ>

  
   ...<Молчание жандармов продолжалось недолго.> Я разговорился с ними, они стали расспрашивать о моем деле, я рассказал, что считал для них интересным; они начали рассказывать о том, что слышали обо мне, и, таким образом, в первый же день между нами водворилось взаимное доверие. Они тотчас последовали моему совету отцепить свои сабли, от которых им неловко было сидеть, и снять мешавшие им пистолеты. Вечером в Новой Ладоге, где мы ужинали рыбной селянкой в гостинице при почтовом дворе, мы уже были как будто старые знакомые.
   Из рассказов их я узнал следующее: между ними был слух, в верности которого они были совершенно убеждены, что волнение в университете было произведено мной, что я был "всем студентам голова". Затем они, на основании слухов, шедших от начальства, были уверены, что меня собрались отнять и отбить у них на первой станции от Петербурга, в Ижоре, и опять-таки студенты, и что их там должно было собраться человек двадцать. Вследствие этого меня отправили не в моем возке, а в мой возок посадили других жандармов и на одного из них надели мою арестантскую шапку, чтобы его можно было принять за меня. Впереди поехал фельдъегерь, <за ним возок, а моя кибитка должна была отставать немного. В Ижоре разъезды наши происходили от того, что неизвестно было, где остановился возок и фельдъегерь.>
   Затем Каменев показал мне маршрут, которого сначала никак не хотел вынимать, потому что не велено, и я увидал, что меня повезут дорогой, которой я никогда не езжал,- именно на Мологу, Ярославль, Кострому, Вятку, Пермь и т. д.
   В какой мере установилось между нами доверие, яснее всего увидал я на другое утро.
   Незадолго до света приехали мы в Тихвин, где при почтовой станции были прекрасные комнаты (даже с зеркальными стеклами в окнах), и мы расположились тут пить чай. Мне очень захотелось написать вам несколько строк, что я и сделал совершенно явно. Когда мы вышли садиться, я сказал Бурундукову, чтобы он бросил письмо в ящик, прибитый у почтамта, насупротив станции, и видел сам, как он опустил его.
   Когда я в первый раз вынул свою записную книжку и стал в ней писать карандашом, Каменев спрашивал меня: "Не жизнь ли вы свою описываете?" Я отвечал утвердительно, и он потом обыкновенно говорил мне при каждом удобном случае: "А что, записали про то, как опрокинулись? А про то, как смотритель содрал за студень целковый, не забыли?" и т. под.
   Его очень интересовало, что такое могло быть написано в листе, за который меня не только ссылали, но и заковали. Последнее, как говорили они, было для них совершенною неожиданностию и очень их смутило; им случалось уже препровождать таким образом разных господ, но в кандалах никого не возили. "Уж видно бедовый!" Потом, когда я передал им, сообразно их понятиям, содержание воззвания, Каменев очень серьезно заметил, что со мной поступают несправедливо, что дело было там написано, что я за правду пострадал. И он повторял это часто во все продолжение дороги. Особенное впечатление произвели на него, кажется, мои слова о том, что крестьян обманули волей и что необходимо уменьшить срок службы солдатам.
   Впрочем, мы скоро обо всем переговорили, и я большую часть дороги мог молча предаваться моим бесконечным, тяжелым и грустным думам.
   Раз я как-то начал говорить о том, какая гадость жандармская обязанность, какой позор служить в Третьем отделении, какая низость всякий донос и так далее в этом роде. Провожатые мои, особенно Каменев, слушали меня с большим вниманием. Им казалось это совершенно ново.
   - Ну, что, правду я говорю? - спросил я наконец.
   - Правду,- отвечал, задумавшись, Каменев.- Вот хоть бы у нас был какой случай. Что уж гаже может быть? А есть этакие подлецы!
   И он мне рассказал об одном жандарме, который за какое-то преступление был приговорен к шпицрутенам. Он прошел сквозь тысячу человек. Когда его привезли в лазарет, один из товарищей, видя страшное положение его, подошел к нему с сожалением и предложил ему чарку вина, чтобы подкрепился; наказанный жандарм, почти умиравший, не нашел ничего другого сказать товарищу, что он донесет на него за это противузаконное предложение.
   Я так засиделся в последние три месяца, что мне беспрестанно хотелось ходить, хотя этому и значительно мешали кандалы. Как только мы отъехали станции три от Шлиссельбурга, я стал выходить из возка почти при каждой перемене лошадей. Меня смущало только отчасти бряцанье моих цепей; но сделать их менее звонкими мне не удалось. Станции за две до Новой Ладоги Бурундуков принялся обматывать их нашедшимся у нас холстом; но это не помогло. Главное неудобство заключалось в том, что в городах, где не случалось на станции ничего поесть, нельзя было, не возбудив придирок, идти в гостиницу или в трактир, особенно если он еще был далеко от почтового двора. Один неприятный случай такого рода я сейчас расскажу, а теперь стану продолжать по порядку.
   Я уж сказал, что в Тихвин мы приехали рано утром 16 декабря. Хозяин долго не хотел здесь взять ничего с меня за чай, сливки, хлеб, говоря, что это было бы грех. Здесь еще не привыкли к "несчастным", едущим в своем экипаже. Дальше, около Тобольска и за Тобольском, наоборот, кажется, потому и норовили взять с меня за все подороже, что я - "секретный", а еду сам по себе, а не тащусь с партией.
   Когда я садился в возок в Тихвине, ко мне подошла нищая и стала просить. И ямщик и все стоявшие близко начали останавливать ее, крича: "Разве не видишь? Разве у таких просят? Ты посмотри ему на ноги-то!" И тут разница между местами, близкими от Сибири и далекими. Здесь я уже не встречал больше нищих; а там, то есть подальше от Петербурга, они на всякой почти станции обступали меня, и я брал постоянно медные деньги у Каменева, которому жалко было платить их не только даром, но и за дело, хоть бы, например, за еду, за чай.
   На следующее утро мы приехали в Устюжну во время обедни. День был воскресный, и над городом стоял гул благовеста. Здесь при станции была гостиница; мы остались поесть, потому что больше трудно было рассчитывать на обед, и я очень обрадовался трем-четырем нумерам "Северной пчелы", в которых, впрочем, не было ровно ничего интересного.
   Так как было еще рано - обедня только что начиналась,- и в трактире еще не было посетителей, то мы расположились в общей зале, рядом с билиардной. Там скоро раздалось стуканье билиардных шаров, и в полуотворенную дверь было мне видно, как там какой-то офицер принялся играть с маркером. Он то и дело заглядывал в комнату, где я сидел, и наконец вошел.
   - Вы, вероятно, господин Михайлов? - спросил он меня и отрекомендовался офицером Софийского пехотного полка.
   Его особенно интересовало студенческое дело. Он спрашивал меня, выпущены ли студенты из крепости и на каких основаниях, много ли из них сослано, куда именно, на долго ли. Я, насколько мог, удовлетворил его любопытству.
   Замечу, кстати, что весть о моей ссылке как-то особенно быстро прошла по всей дороге, которую я совершал. Не говоря уже о городах, не было почти станции, где бы смотритель не узнал моего имени и, завидев жандармов, не спрашивал: "Не Михайлов ли это?" Жандармы не раз выражали мне свое удивление по этому поводу.
   Вечером на четвертый день по выезде из Шлиссельбургской крепости мы добрались скучной и утомительной дороги до Ярославля. Целый день мне не удалось нигде перекусить. Богатый торговый город Рыбинск тоже не выручил: гостиница была где-то за версту от станции, а в другой поблизости ничего не готовили по случаю поста. Я решил перетерпеть голод до Ярославля.
   На станции тоже ничего нельзя было достать здесь, кроме чая.
   Жандармы мои решили ехать в гостиницу, куда привели бы и почтовых лошадей. Мы отправились, и скоро возок наш остановился у хорошо освещенного подъезда очень большого здания, какие редко встречаются в наших губернских городах.
   Бурундуков пошел справиться, есть ли отдельный номер, и, после каких-то долгих переговоров, пришел с трактирным слугой во фраке объяснить, что свободные два-три номера есть только в третьем этаже. В общих залах довольно-таки гостей, а идти в номера можно по коридору только мимо их. Бурундуков замечал, что это "ничего". Я вынул из дорожного мешка два полотенца и опутал ими кандалы; но они не брякали только до входа моего в большую, очень хорошо убранную прихожую, где передо мной растворил дверь весьма приличный швейцар. Эта прихожая и широкая, устланная ковром лестница напоминали мне хорошие заграничные гостиницы, и я никак не мог не подумать, что там нигде не был бы возможен визит вроде моего.
   Слуга слегка поддерживал меня, чтобы я мог ступать не так твердо, когда мы входили по лестницам и шли по широким и светлым коридорам. К

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 376 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа