вань. Наконец, близко уж и Томск, половина пути.
Надо было хоть немножко отдохнуть от ухабов и холоду. На предпоследнюю к Томску станцию мы приехали вечером и тут ночевали, отправившись на так называемую земскую квартиру. Здесь написал я тебе письмо, которое на другой день отправил из Томска. Я сначала не хотел было писать с дороги; но расчел, что из Иркутска ты не получишь моего поздравления с днем рождения. К несчастью, как я вижу из твоих писем, ты и томского письма моего не получила. А по моему расчету оно должно было прийти как раз вовремя. Я адресовал его через П<екар>ского.
На другой день, в десять часов утра, я был в Томске. Я рассказываю все мелочи только для тебя, и знаю, что ты не соскучишься над ними, как соскучился бы всякий другой, как соскучился бы их описывать сам я, если бы писал не по твоему желанию и не для тебя. Я, как ты знаешь, никогда еще не занимался так долго своею особой, но до конца моих рассказов уж недалеко, и я стану продолжать и кончать, как начал.
Так как мне нужно было запастись какою-нибудь провизией в дальнейший путь, то я остался в Томске часа на три, на четыре. Берников, отправленный за покупками, считал неудобным не явиться к местному штаб-офицеру, будто бы для просьбы пробыть в городе нужное нам время. Иначе он мог попасться ему на глаза и навлечь против себя какое-нибудь неудовольствие. Я не имел, конечно, ничего против его намерения. Оставшись в гостинице "Золотого якоря", при которой находилась и станция, я принялся от скуки играть на бильярде с другим жандармом.
Явки Берникова к штаб-офицеру было достаточно, чтобы обо мне узнали в городе еще в десяти местах. Сначала пришел ко мне один молодой человек, которого я не узнал. Это был К<узнецов>, с которым я познакомился в Уфе, где он был тогда семинаристом, давал уроки в одном знакомом мне доме и собирался ехать не то в академию, не то в университет. Этому уж лет шесть есть. Теперь он учителем в Томске, в гимназии. Пришли еще два молодых человека, которых имен не помню. Заехал совершенно неожиданно сам голубой штаб-офицер, толстый, заплывший господин, с предложением, не хочу ли я остаться в Томске подольше, день, два, не имею ли каких желаний. Я имел желание, чтобы он убирался поскорее, но его по деликатности не высказал. Он, впрочем, и сам пробыл не более десяти минут. Более всего был я доволен приездом ко мне управляющего томскою экспедицией о ссыльных. Я мог попросить его о выдаче Крупскому на руки денег, присланных в Томск, и он любезнейшим образом обещал мне это.
Позавтракавши или, пожалуй, пообедавши в гостинице, мы двинулись далее. Через двое суток мы переехали границу Западной и Восточной Сибири, отмеченную двумя кабаками по ту и по эту сторону.
В унылом городе Ачинске, первом восточно-сибирском, где я и из возка не хотел вылезать, оказался почтмейстером мой земляк и прислал просить меня войти на станцию. Я зашел и напился чаю в его семействе, которое все провожало меня потом до экипажа и напутствовало самыми хорошими желаниями.
Та же дорога с ухабами и метелями потянулась до Красноярска. Здесь я решился пробыть подольше, чтобы видеться с Петрашевским. Он, как ты знаешь из "Колокола", попал в немилость у Муравьева за то, что говорил против скверной истории Беклемишева и - не помню, как зовут его жертву. Петрашевского выслали, а Беклемишев, вместо того чтобы попасть в соседство ко мне, в каторгу, назначен, как я видел в последних газетах, вице-губернатором в Саратов. Муравьевское начало не умерло с ним. Для замазки разных щелей и трещин своего ломового управления он посадил на свое место невежду и глупца Корсакова, своего родню и креатуру, быстро выскочившего в генералы разве по способности своей скакать тысячи верст на курьерскиу для безгласного и точного исполнения самодержавных повелений своего патрона.
В Красноярск приехал я поутру 7 февраля. Станция находится там при гостинице. Толстый, улыбающийся немец Иван Иваныч вышел встречать меня и объявил, что меня давно уже ожидают и многие желали бы со мною видеться. Первым вопросом моим было,- здесь ли Петрашевский. Немец отвечал утвердительно и обещал немедленно послать известить его.
Не успел я вполне разоблачиться от дорожных шуб и шарфов, как у меня оказалось уже четверо гостей. Один был местный казачий офицер, брат известного мне по имени издателя какого-то маленького журнала, "Вазы" или "Северного цветка"; трое остальных были проезжие в Петербург офицеры же с Амура. Из них особенно заинтересовал меня моряк, капитан-лейтенант С<ухомлин>. С его парохода или фрегата бежал Бакунин. Корсаков, получивший сильную головомойку из Петербурга за этот побег, вздумал было задержать С<ухомлина> в Иркутске, пока не кончится следствие. Но С<ухомлин> ехал с семьей, по требованию своего начальства, и не мог терять ни времени, ни денег на праздное житье в корсаковской столице. Пришлось ограничиться вопросными пунктами и отпустить капитана дальше. Да и какое тут следствие, когда у Бакунина был открытый лист для проезда, куда он хочет, за подписью того же Корсакова? Умеренные прогрессисты в Иркутске находили, что Бакунин поступил нехорошо, изменив честному слову, которое он дал Корсакову, что не убежит. Я в этом случае не совсем согласен с умеренными прогрессистами и - если бы считал полезным для себя - поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так.
Скоро пришел ко мне и Петрашевский. Не знаю почему, я воображал его человеком совсем иной наружности, чем каким увидел. Портрета его мне не случалось видеть; говоря о нем с некоторыми из тех, кто были сосланы по его делу, я как-то не спрашивал о его наружности,- и он представлялся мне высоким, худым, с резкими и строгими чертами лица, да вдобавок еще блондином. Я не могу понять, почему составилось у меня такое о нем представление. Разве не на основании ли читанных мною в "Колоколе" официальных бумаг его, наполненных юридическими тонкостями, к которым был я всегда так холоден, пока теперешнее мое дело не показало мне, что я поступал нерасчетливо, пренебрегая знакомством с <дичью, именуемою> законами Российской империи. Впрочем, едва ли мое представление о Петрашевском составилось не раньше. Я увидал совершенную противуположность тому, что ожидал.
Петрашевский не высок - он среднего роста, и не худой, а очень полный. Походка его напомнила мне отчасти походку Герцена, и в самой фигуре его есть с ним сходство. Черты лица его довольно правильны, мягки и приятны. Большие черные глаза, очень выпуклые, обличают в нем сразу говоруна, и он действительно говорит много и хорошо; но, вероятно, именно потому, что много и хорошо, речь его полна противоречий. На голове у него осталось уж мало волос - перед весь голый, и только сзади низко опускаются на воротник сюртука их поредевшие черные пряди. Большая, что называется апостольская, борода, напротив, еще очень густа; по ней длинными белыми нитками прошла уже седина. Одет он был во все черное. И сюртук, и жилет, и панталоны - все было очень потерто и замаслено и обличало не совсем-то блестящие его обстоятельства. Оно так и было действительно, как я слышал впоследствии.
Видевшись с ним всего один день, я не могу, разумеется, сказать о нем многого; но общее впечатление было для меня приятно. Я нашел только, что местные интересы, в которых Петрашевский принимал участие (разумеется, только словом) в последнее время своей ссылки, разные иркутские интриги и дела как будто заслонили от него интересы более широкие и общие. То, что для человека нового представляется не более как местным, провинциальным, для него, при постоянном столкновении с здешними властями, приняло слишком большие размеры и заставило как будто отчасти забыть о том, что сердиться следует на причины, производящие дурные явления, а не на самые явления. Слушая Петрашевского, я, признаюсь, не раз подумал, что было бы очень грустно, если б тесный круг местных интересов успел со временем втянуть и меня в свои границы. Повторяю, все эти интересы входят лишь как ничтожная доля в ту общую систему нашего управления и нашей жизни, против которой одной борьба не бесплодна. То же сужение понятий от долгой жизни в ограниченной и жалкой среде проявил и товарищ Петрашевского, Львов, в своих "Выдержках из воспоминаний ссыльно-каторжного", вторая часть которых дошла ко мне лишь недавно. Меня просто возмутило то место, где он говорит о действии ссылки на политических преступников. Надо слишком поверхностно и мелко всматриваться в окружающую жизнь, чтобы дойти до таких ограниченных взглядов. Ты статью Львова, конечно, читала и, вероятно, помнишь это место. На него нельзя не обратить особенного внимания в статье именно бывшего "политического преступника". Рассуждать об исправлении зла "последовательными реформами при помощи служебной или открытой общественной деятельности", толковать о развитии гражданского чувства, откладывая в долгий ящик "последовательных реформ" (иначе "медленного прогресса"), "благие учреждения", которые одни создают граждан,- все это мог бы говорить другой Львов, автор знаменитой комедии с добродетельным становым приставом, или не менее знаменитый герой соллогубовского "Чиновника"; но слышать эти речи от "ссыльно-каторжного" Львова не только досадно, но и тяжело и грустно. Если бы еще он говорил об этом изменении во взглядах "политических преступников" как о развращающем влиянии житья в ссылке,- а то ведь это, по его мнению, хорошая сторона ее, хорошее и благое влияние. Кстати замечу, что вся вторая статья Львова (первой я не помню) показывает, что он совершенно незнаком даже с общим характером мест и людей, посреди которых привелось ему прожить так долго, или не успел всмотреться в смысл окружавших его явлений и только наблюдал их внешнюю сторону. Можно, пожалуй, было бы извинить жалкую ничтожность этой статьи недостатком таланта, но ведь в ней нет дела, а уж это не зависит от таланта. Я заговорил о статье Львова именно потому, что нечто вроде того не совсем веселого чувства, которое испытал я, читая ее, проходило иногда по моим нервам и при разговоре с Петрашевским. Нет, что ни толкуй, а горе и лишения ссылки взяли-таки свое, печать их осталась, и, мне кажется, первое, о чем должен постоянно думать и стараться всякий сосланный за политические убеждения,- это вырваться отсюда и окунуться в поток более широкой жизни.
Львов говорит об уме "охлажденном и опытом и зрелостью возраста" как о шаге вперед от горячего и страстного энтузиазма молодости. Да ведь это просто притупившиеся от слишком слабых потрясений нервы. Не желал бы я себе такой зрелости, хотя, может быть, уж и теперь для нового подрастающего племени человек отживающий. Как на одно из важных противоядий нашей провинциальной малярии смотрю я на свою возможность уходить от пошлости наших житейских отношений в чисто умственную деятельность,- и я считаю себя счастливым, что могу заниматься литературным трудом.
Я никогда не работал так много, как теперь, в эти два-три месяца, как поселился в Казаковском золотом промысле, и как бы ни ничтожны были плоды этой работы, я уверен, они полезнее и для общества и для моего личного достоинства так называемой "борьбы" с местными обстоятельствами. Эта борьба сильно граничит с тем, что на более простом языке называется дрязгами, кляузами, сплетнями - и мало ли еще чем. Вот почему я особенно доволен, что не остался в Иркутске, а попал сюда в глушь. Замечательно, что только те из политических преступников, бывших здесь, оставили по себе действительно полезное влияние, которые действовали словом, брались за воспитание или вообще старались проводить в сознание молодых людей основные начала нравственности и гражданских обязанностей человека. А те, что вступали в ряды местных "борцов", от пропаганды обращались к делу, только низводили и свои лучшие стремления и свое личное достоинство к тому уровню, где они теряли всякое высшее значение, а потому и влияние, да и сами деятели мало-помалу начинали мельчать и все более суживать свои нравственные интересы. Да и какая тут борьба для человека, поставленного своим положением политического преступника вне всякой общепризнанной деятельности, когда и в сфере-то более широкой у нас удел разумной жизни, как выразился Добролюбов: "Для блага родины страдать по пустякам".
То, что я наговорил, было предметом нашего довольно продолжительного спора с Петрашевским. Я только из его слов узнал о всех неприятных столкновениях, которые рискую я испытать, оставаясь в Иркутске. Если б я не слыхал этого предупреждения о тамошних полицейских надзорах, о шпионстве, подпечатывании писем, о доносах, то достаточно было мне пробыть в Иркутске два-три дня, чтобы не хотеть оставаться там даже при согласии на то местного начальства. Только живя в совершенной дали от общества {как теперь и делает Львов), можно еще там сделать сносною свою жизнь. То, что именуется на иркутском наречии политическими неприятностями, есть не что иное, как мелкие сплетни, раздражающие человека хуже, чем "по пустякам".
Петрашевский советовал мне ехать в Нерчинский округ, где менее будет для меня стеснений, и, для подтверждения его слов, повидаться в Иркутске со Львовым. Я сделал бы последнее и так, но, чтобы увидаться с ним поскорее, взял у Петрашевского записку. Он обедал у меня в этот день, и вечером располагал я уехать, но это не удалось. Один из моих жандармов, Николаев, отпросился у меня к каким-то своим знакомым и воротился домой пьян как стелька. Я остался ночевать.
После обеда Петрашевский уходил на час домой и потом опять пришел - и на этот раз не один, а с тремя молодыми людьми, которых отрекомендовал мне, и при них и заочно, как лучших из здешней молодежи. Признаюсь, грустно мне было за Петрашевского, когда эти лучшие представители молодого поколения города Красноярска сидели у меня с ним вечером. Это были, может быть, и даже вероятно очень добрые молодые люди, но... И тут я узнал о существовании декретного циркулярного предписания министра внутренних дел к губернаторам, от 2 декабря, не выдавать литератору Николаю Чернышевскому заграничный паспорт. Это известие поставило меня в тупик; я решительно не знал, как объяснить его, и отчасти усомнился в его верности; но молодой человек, от которого я слышал об этом, прислал мне на следующее утро и номер и дату предписания, с подтверждением, что дело идет именно о литераторе Николае Чернышевском.
Петрашевский пришел проводить меня, и я отправился из Красноярска часов в одиннадцать утра.
- До свидания - в парламенте! - сказал мне на прощанье Петрашевский.
"Блажен, кто верует, тепло ему на свете",- думал я не раз, когда припоминал об этом прощанье.
Николаев не успел протрезвиться и был посажен на козлы. Дорога пошла получше и поглаже, и мы ехали очень хорошо почти до самого Иркутска, уже нигде не останавливаясь {Тут города Канск и Нижнеудинск.}. На последнюю станцию прибыли мы уже ночью, часу в первом, на пятые сутки по выезде из Красноярска. Надо было и тут, как перед Тобольском, обождать утра, и я прилег было в станционной комнате. Но спать тут от холода было невозможно. На дворе стоял сильный мороз, а дверь, выходящая прямо на крыльцо, без сеней, беспрестанно отворялась. Пришлось поискать себе другого ночлега, и мы отправились в так называемую земскую квартиру, довольно тесную, но зато теплую избу, и расположились.
Только что начало светать, горлан петух крикнул у меня под самым ухом, и я вскочил с испуга. Он не умолкал, выглядывая из-под печки, и мы стали вставать.
Я забыл сказать, что по распоряжению тобольского жандармского полковника меня следовало отправить из Тобольска опять-таки в кандалах. Впрочем, он распорядился, чтобы они были на замочках, и я мог снять их тотчас по выезде из города. Перед въездом в Иркутск следовало их опять надеть на меня. Но я не исполнил ни того, ни другого,- и они ехали со мною в мешке с другими арестантскими принадлежностями. Жандармы подтверждали меня в убеждении, что их не следует надевать. Да и замочков-то у нас не было.
В половине двенадцатого утра 13 февраля я был в Иркутске, перед воротами исправлявшего должность военного губернатора.
Строгости.- Прогулка.- Свидание со Львовым.- Отъезд.
В Иркутске, как и в Тобольске, пришлось мне немало поездить, прежде чем я попал в свойственное мне место, то есть в острог. Меня привезли к исправлявшему должность военного губернатора, а не к генерал-губернатору, согласно принятым правилам. Его уже не было дома. Он был в губернаторской канцелярии. Ко мне вышел какой-то чиновник, вроде писца, и поехал вместе в канцелярию. Там мне тоже пришлось подождать, пока не пришел откуда-то господин Шелехов. Пока я дожидался в приемной, похожей на дрянную прихожую, я думаю, все чиновники канцелярии прошли мимо меня один за одним, с любопытством оглядывая меня с головы до ног.
Наконец явился и Шелехов, штатский господин, полный и несколько аляповатый с виду, и попросил меня в присутствие. Там никого не было, но когда мы входили, за нами следом вступил какой-то трясучий старик в генеральском мундире.
- Позвольте попросить ваше превосходительство повременить немножко,- сказал ему Шелехов.- Мне нужно поговорить одному.
Старик ретировался, и когда двери за ним затворились, Шелехов с каким-то несколько чичиковским видом протянул мне руку и начал говорить нечто о том, что "понятно, что мы Все вам сочувствуем".
Он спросил меня, куда я желаю быть назначенным, в Нерчинский ли округ, или на ближайший к Иркутску, но глухой, не помню как называющийся завод. Я, разумеется, упомянул о том, что меня неверно причислили к первому разряду, что по всей справедливости меня можно бы назначить в один из иркутских заводов и что я - уж если хотят знать мое желание - желал бы остаться в солеваренном заводе Усолье, в сорока верстах от Иркутска. Шелехов обещал просмотреть внимательнее мои бумаги и поговорить с Корсаковым.
Кстати замечу, что Шелехов занял временно должность военного губернатора после Венцеля, того самого Венцеля, который теперь сенатором и был в числе моих судей. А на место его назначается или уже назначен теперь - Щербацкий, тот самый Щербацкий, петербургский полицеймейстер, который был у меня при втором моем обыске. Вот и еще, пожалуй, в этом роде сближение: бывший у меня в Томске жандармский полковник (кажется, Герасимов) сообщил мне, между прочим, что у него есть близкий родственник в Третьем отделении, а именно - Кранц, тот самый Кранц, который и проч. Не правда ли, какие все милые и отрадные напоминания?
Но не в том дело.
Шелехов сказал, что он послал уже за полицеймейстером, который сейчас приедет и свезет меня в тюрьму, где отведут мне возможно лучшее помещение; а между тем просил меня обождать в одной из комнат канцелярии, что-то вроде бухгалтерской, куда и проводил меня.
Мне точно пришлось недолго ждать. Приехал полицеймейстер, высокий, несколько худощавый офицер с зарумянившимся лицом и нехорошими, не то наглыми, не то как будто пьяными глазами. Он расшаркался по-гвардейски и сказал, чтобы я садился в свой возок, и велел ехать вслед за ним. Он поскакал вперед на своей паре, с горластым по-полицейски кучером. Моя тройка не скоро догнала его. Мы выехали за город, и я увидал белое здание классической постройки, напоминавшей мою тобольскую резиденцию. Пара полицеймейстера подкатила, впрочем, не к этому зданию, а к жалкому деревянному, тоже значительных размеров строению, и мы въехали за нею под ворота, где оказался тоже часовой при будке. Это был старый острог, теперь упраздненный больше чем на половину.
Шатким деревянным крыльцом и темными деревянными сенями вроде коридора прошел я в квартиру жившего еще тут смотрителя, куда вошел еще до моего приезда полицеймейстер.
- Вот-с, вы здесь и поместитесь, в этой комнате, обратился ко мне, также ловко расшаркиваясь, полицеймейстер.- Извините, пожалуйста. Это лучшее помещение, какое мы можем предложить вам. Все, что вам угодно будет, вы можете получить от господина смотрителя. Вот-с он. Это его квартира.
Я заикнулся было, что ведь это ему стеснение и что лучше отвели бы мне просто номер в секретном или в дворянском отделении; но таких номеров, годных для житья, не оказывалось,- и полицеймейстер сказал, что этою комнатою смотритель почти не пользуется и она существует собственно на такие случаи, как настоящий. Комната о трех окнах смотрела светло и весело, и уж, конечно, в остроге не найти мне было другого такого помещения.
Смотритель был маленький, сухонький человечек средних лет, с какою-то особенно серьезною, даже и при частых своих улыбках, физиономией, в застегнутом на все пуговицы мундирном гражданском сюртуке.
Полицеймейстер спросил меня, не желаю ли я передать чего-нибудь генерал-губернатору, и после отрицательного моего ответа удалился, обещая заезжать. Я сказал, что хочу пробыть здесь несколько дней, как для того, чтобы отдохнуть от дороги, так и для справок по своему делу.
Жандармы внесли мою поклажу и откланялись со мной; смотритель расспросил меня, чего я хочу к обеду и скоро ли, и тоже удалился.
В первый еще раз после отъезда от Аларчина моста был я в таком опрятном и веселеньком помещении, хотя, как потом оказалось, оно было во многих отношениях далеко стеснительнее для меня, чем моя тобольская конурка. Зато первое впечатление было приятно. Ничто не напоминало мне, что я в тюрьме. В окна, драпированные скромными, но чистыми белыми кисейными занавесками, ярко светило солнце, все они были заставлены цветами; в соседней комнате распевала канарейка. С десяток стульев, три стола и диван составляли меблировку комнаты. Я был доволен и тем, что уснул на диване после тюремных коек, хотя он был и жестче их соломенных тюфяков. Я принялся раскладывать свои вещи и только что успел кончить, как мне принесли заказанный мною обед (суп, жареную баранину и гречневую кашу с молоком). Кухарка смотрителя, Арина, лицо интересное. Это была небольшого роста баба, лет за сорок, с круглым апатическим, несколько обрюзгшим лицом, с повязкой на голове и вечно растрепанная. Она постоянно услуживала мне, подавала утром и вечером чай, топила печь и мела комнату.
В первый приход ко мне она была молчалива, но со второго же не делала шагу ко мне без того, чтобы не начать то вздыхать, то стонать, говоря, что вот ее какое горемычное житье, что здесь все не так, как "у нас в России". И дрова тут не такие, и печка не так устроена, и хлеба не умеют так печь, и люди не такие обходительные, и веники не такие - пол не столько выметешь, сколько насоришь.
- Ах, барин, барин! Знали бы вы только мою-то долю,- стонала она.- Вы ведь тоже российские. Сами знаете, такая ли у нас в России жизнь.
Я расспросил ее подробно, как она попала в Сибирь.
- Да ты откуда?
- Из Ярославской губернии, барин. Господские мы были, да я двенадцать лет скрывалась. Ушло нас от помещика-то десять человек тогда. Управляющий больно был лютой. Ну и ушли. По разным все городам. Пашпорты себе фальшивые выправили. Я вот все по хорошим господам нанималась. В Нижнем жила, в Казани,- где в прачках, где в стряпках. Двенадцать лет так-то скрывалась.
- Замуж не вышла?
- То-то и глупа-то была, барин, что не вышла. Жила бы теперь на всей своей воле. И женихи были, да глупость все... Думала, девка все вольнее бабы, а теперь вон куда попала, в экую волюшку. Ох, ох! И тоже все от глупости от своей.
- Да как же?
- А вот поверила, стали везде говорить - воля всем господским объявлена. Я и надумала пойти на село к нам. Что ж, уж не молодой я человек! Помереть-то бы хоть любо дома-то. Ну, пришла, объявилась. Думаю, примут меня; ан, заместо того меня сюда, с арестантами, на поселенье, значит. Больше году мы, барин, шли. Вот попала как сюда, смотритель и взял меня к себе - на другой же день стряпать заставил. Скоро третий уж месяц пойдет. И как у него этакие женки живут, на каком, то есть, положении, ничего этого мне неизвестно. Жалованье, что ли, какое положится, или как. А то отправят, что ли, куда. Здешние-то вот тоже сказывают: так, говорят, тут и помрешь. Ох, барин, жизнь мне не мила стала. Уж и помирать-то, так скорее бы. И вся-то эта воля - сказывают теперь - одни сказки. Много тоже сюда господских-то гонят. А я-то, дура, и поверь! Где уж воле быть? захотели от каменного попа железной просвиры. Всех, слышь, опять на барщину посадили да пуще прежнего томят.
Если бы можно было из двух примеров выводить общее правило, я сказал бы, что смотрители тюремных замков отличаются формализмом. Иркутский смотритель был не лучше в этом отношении тобольского Захара Иваныча. Он исполнил строжайшим образом приказ полицеймейстера не допускать ко мне никого без его записки. А записок он, как после оказалось, никому не давал, кроме таких лиц, которые могли бы иметь доступ в острог и без его позволения.
В первый же день по приезде были у меня вскоре после моего раннего обеда Кретчер, а вечером Малиновский, который так обрадовал меня твоим письмом. Я ждал с таким томительным нетерпением вести обо всех вас, что готов был и плакать и скакать от радости. Потом он привез мне и еще твое письмо, неделю спустя.
Кроме этих двух гостей, да еще Дадешкальяна и молодого доктора, я не видал в своей комнате никого из людей, которые могли бы мне доставить удовольствие своим посещением. Зато самым беспрепятственным входом пользовались ко мне господа, с которыми у меня не было ничего общего, как, например, временный губернатор Шелехов, инспектор врачебной управы, какой-то нелепый глухарь, да два старика, знакомых моего отца. Можно, пожалуй, к этому числу отнести и полицеймейстера, очень деликатного и развязно-глупого, да жандармского штаб-офицера, который тоже счел своим долгом навестить меня два раза. Мне рассказывали, что он после первого же визита ко мне отправился к Корсакову с просьбой позволить ему взять меня на поруки и отвести мне частную квартиру. Я уж не знаю, что подвигло его к такому поступку; но не думаю, чтобы у него был злой умысел. Мне он ничего не говорил об этом и только находил, что у меня помещение нехорошо и что вообще неприятно жить в остроге. Корсаков отказал ему, не справившись, захочу ли еще и я-то быть на поруках у жандарма.
Полицеймейстер, заехав ко мне на другой день, сообщал мне, что Корсаков поручил ему сказать мне, чтобы я отдохнул пока; кстати же теперь масленица. А на первой неделе поста рассмотрят мои бумаги, и тогда можно будет решить, куда меня назначить. Заехав вскоре еще раз, полицеймейстер сказал мне, что его осаждали просьбами о пропуске ко мне; но что он, не желая, чтобы меня кто-нибудь беспокоил посещениями (вероятно, кроме его), всем отказывал, так что уж и просить его перестали. "Знаете, все разные этакие восторженные молодые люди". Я не поблагодарил его за эту заботу о моем спокойствии.
Время в Иркутске прошло для меня очень скучно. Читать было нечего, кроме "Петербургских ведомостей". (с удовольствием прочел я здесь указ о награждении сенатора Григория Митусова орденом св. Александра Невского и мысленно поздравил его с монаршею милостью), а писать целый день я решительно не могу. Мне оставалось часто мерить из угла в угол мою комнату, как это я делал в Третьем отделении и в крепости, или развлекаться разговорами с шестилетним сыном смотрителя, Кирей,
Я думал сначала, что его зовут Кириллом; но родитель его объяснил мне как-то, что Киря есть уменьшительное не от Кирилла, а от Кирика.
- У меня, видите ли, дети всё не жили,- добавил он,- так знающие люди посоветовали: если сын родится - Кириком назвать, а дочь, так Улитой. Вот-с и назвали его Кириком. Слава богу, до сих пор мальчик здоровенький.
Только после этого объяснения обратил я внимание на один из образов в большом киоте в углу, где был изображен святой младенец Кирик с матерью своею преподобною Улитою.
Киря приходил ко мне довольно часто, рассказывал, как он ездил с отцом кататься, приносил показывать свои игрушки. Раз, забравшись на диван, ко мне за спину, в то время как я сидел с номером "Ведомостей" в руках, он принялся заигрывать со мной, дергая меня слегка за волосы, и вдруг воскликнул:
- Отчего это у тебя столько белых волос?
Это было для меня совершенною новостью. Я подошел к зеркалу и, наклонившись к нему поближе, увидал действительно значительную седину в висках, где еще недавно не было ничего на то похожего.
В pendant {В дополнение (франц.).} к святым Кирику и Улите я могу сообщить тебе, что память святого Федора Тирона празднуется православною церковью 15 февраля. Это драгоценное сведение получил я от моего тобольского спутника Берникова, который явился ко мне утром этого числа, как именинник, с огромным кренделем.
Я был очень доволен его приходом не ради кренделя, а ради того, что мог побранить его за неисполнение моего поручения - отнести записку Петрашевского к Львову. Я предполагал, что она не доставлена, потому что от Львова не доходило ко мне, что называется, ни слуху ни духу. Берников уверял меня, что товарищ его, Николаев, ходил к Львову, но не застал его дома. О записке же он ничего не знал и обещал прямо от меня пойти к нему еще раз и в тот же день дать мне знать.
Действительно, он был у Львова и в этот же вечер принес мне такую записку: "Я порывался три раза к вам, но меня не пускают. Если можно будет, постараюсь на первой станции с вами свидеться. С высшими властями я не в ладах. Просить их - это значит отдать себя под присмотр и помешать себе видеться с вами. В Нерчинских заводах вас ожидают, и вы будете назначены к брату на промысел; это мне известно наверно. На первое время, я думаю, вам лучше будет там, нежели в Иркутском солеваренном заводе, потому что здесь скорее могут повредить вам доносы".
Предостережение Львова было совершенно справедливо. Это я мог понять и из разговоров с другими, достойными веры лицами, посещавшими меня. По-видимому, поведение Петрашевского и Львова в деле знаменитой для Иркутска дуэли (в комнате, которую мне отвели, содержались и лица, замешанные в это дело дуэли),- поведение совершенно справедливое, потом бегство Бакунина возбудили в глазах здешнего правительства недоверие вообще к людям в таком положении, как они, отразившееся и на мне. Корсаков мог оставить меня в солеваренном заводе, но не хотел этого. Мне сказывали, что за одним праздничным обедом влиятельные лица прямо толковали, что, оставив меня в Иркутске (чего, собственно, я и сам не хотел), наживешь только неприятности. Он-де будет бронироваться здесь в свое политическое преступление, захочет играть роль в обществе, составить себе партию и проч. в этом роде. Гораздо вернее было, по-моему, тоже переданное мне мнение здешнего архиерея или архимандрита, что меня покарал бог за то, что я "хотел снять узду с женщин".
Надо было постараться увидаться с Львовым. На сухого и дрянного смотрителя в этом отношении нечего было возлагать надежду. Он берег меня, как цепная собака. Раз он вздумал не пускать ко мне даже таких посетителей, которые были уже у меня, и даже с запиской полицеймейстера. Я услыхал громкие и крупные переговоры в сенях и вышел туда. Тут смотрителю нечего уж было делать, и он впустил гостей.
Я придумал поступить вот как. Поручил смотрителю спросить у полицеймейстера позволения погулять. Это позволение было мне дано, хотя я мог выйти не иначе как в сопровождении казака во всей форме, чтобы всякий мог видеть, что это прогуливается арестант. Молодого доктора, который заезжал ко мне каждое утро, я попросил побывать у Львова и передать ему, что если он хочет видеться со мною, то выходил бы часа в три навстречу мне. Далеко уйти от острога я не мог, но мы могли поговорить на мосту по дороге в город.
Это удалось как нельзя лучше. Я пошел в сопровождении казака и, только что вступил на мост, увидал издали небольшого господина в шинели и фуражке, который держал в руке белый носовой платок, видимо желая дать знать мне, что он меня ожидает. Не правда ли, это таинственное свидание в Иркутске больше чем смешно после тех свиданий в Петербурге, которые были позволены мне официально?
Когда мы сошлись и раскланялись, казак оказался настолько деликатен, что перешел от нас на другой тротуар моста. Мы пошли со Львовым дальше к городу, потом назад.
Мне приходится сделать по поводу свидания со Львовым такое же почти замечание, как и по поводу свидания с Петрашевским. Прежде всего о наружности: я опять-таки воображал и его не таким. Мне почему-то казалось, что он должен походить на Плещеева; но это оказался маленький худенький человек не с особенно приятным лицом, исчерченным глубокими морщинами. Все это не обличает во мне лафатеровеких способностей. Представляя себе Петрашевского и Львова по тому, что было писано ими, я думал, что Львов должен быть для меня симпатичнее Петрашевского. Вышло совсем наоборот. Львов мне вовсе не понравился. Я говорю, конечно, о первом впечатлении, которое потом, может быть, изменилось бы. Ведь я пробыл с ним не более как полчаса. Мне не понравилась в нем какая-то искусственность фразы, выражения, в которых проглядывало что-то вроде фатовства. Я заметил и на нем, что он придает преувеличенные размеры своим враждебным отношениям к здешним властям. Вообще местные интересы и его вовлекли в свой узкий круг, едва ли с пользой для его общего развития. Я опять-таки скажу, что, становясь в оппозицию действиям Муравьева, они поступали честно и хорошо; но эта оппозиция принимает в их глазах совсем не те размеры и не то значение, какие представляет на самом деле.
Львов передал мне также несколько сведений об ожидающей меня в Нерчинских заводах жизни и значительно уменьшил мои опасения. Разговор у нас шел довольно отрывочный; мы не могли в такой короткий срок ни поспорить, ни поговорить о чем-нибудь серьезно.
Когда мы вернулись к концу моста, бывшему как раз против ворот нового тюремного замка, нас увидал оттуда караульный офицер и поспешно подошел. К счастию, это был хороший знакомый Львова и не сделал никакой придирки.
Больше мне уже не удалось видеться со Львовым. И это свидание устроилось лишь за три дня до моего отъезда из Иркутска.
Конец масленицы и начало великого поста <были> мне возвещены довольно оригинально. Я сидел утром в чистый понедельник за чаем, как ко мне распахнулась дверь и буквально влетел толстый, рыжеватый поп. Он поспешно поклонился мне и, не давши мне даже спросить его, зачем он, подошел прямо к переднему углу, вынул из-под своей епитрахили требник и принялся громогласно читать что-то о изъятии меня "из руки хищного Велиара" и о том, что я "в бездне греховной валяяся" вопию ко господу. Конечно, все это относилось ко мне более, чем к кому-нибудь, потому что у меня стоял на столе молочник со сливками. Поп, впрочем, заметил его, вероятно, уж потом, как отбарабанил свой урок и закончил его аминем.
- Это что же такое, батюшка? - спросил я его, когда он кончил.
- Молитва великопостная-с. Имею честь кланяться.
<- Прощайте.>
Эта великопостная молитва напомнила мне, что и моим делом теперь; вероятно, займутся по случаю конца праздников с их катаньями, вечерами и фоль-журнеями.
И точно, во вторник же приехал ко мне Шелехов с извещением от Корсакова, что я остаться в солеваренном Иркутском заводе не могу, а должен - по точному смыслу высочайшего повеления - отправиться в Забайкалье, в Нерчинский горный округ. Мне дадут лишь одного казака в провожатые и известят меня, когда все формальности будут кончены, с тем, чтобы я сам назначил день отъезда.
С этим извещением, с расчетом денег и проч. заезжал ко мне раза два советник из экспедиции о ссыльных, и я назначил днем отъезда субботу <,потому что хотел подождать еще письма из Петербурга>. Расчет мой был верен, и точно М<алиновский> привез мне накануне отъезда еще письмо твое.
Я пока осмотрел свой возок, велел починить в нем кое-что, запасся кое-чем из съестного на дорогу и переписал для отсылки к тебе сцену "Прометея". Ты, вероятно, получила ее лично вместе с письмом, от студента Р<ассказова>, которого привез ко мне К<ретчер>.
Накануне отъезда приехал ко мне полицеймейстер с приглашением от Корсакова - приехать к нему. Я заметил было, что так как я уже не остаюсь здесь и не имею никакой просьбы к генерал-губернатору, то могу, кажется, и обойтись без этого визита. Но полицеймейстер сказал мне на это, что, кажется, у Корсакова есть что-то сообщить мне,- и я решился отправиться с ним, кстати посмотрю, что за зверь.
Корсаков принял меня очень вежливо, сказал, что не может переменить высочайшего повеления, что получил письмо от С<уворова> о делании мне всякого снисхождения и напишет в этом же смысле в Нерчинский завод к горному начальнику.
До сих пор шло ладно; но Корсаков не сумел удержаться вовремя. Он начал вдруг говорить, как дурно зарекомендовали себя политические преступники, бывшие в Иркутске, как-то Петрашевский, Львов и Бакунин, и кончил дружелюбным мне советом не ссориться с будущим моим начальством и не жаловаться на него. И во всем, что он говорил, не было ничего умного, а тут уж он показался мне совсем глупым. Я сдержал улыбку, но сказал, что, кажется, он меня слишком мало знает, чтобы выводить какие-нибудь заключения о моем характере, а относительно будущих моих действий заметил, что они будут зависеть от хода дела, а уж никак не от чьих-либо советов.
Корсаков увидал, что лучше будет просто пожелать мне счастливого пути, и сделал это. Затем проводил меня из кабинета в залу, где навытяжку дожидался полицеймейстер, и меня с ним же вернули в острог.
В Корсакове я нашел сходство с Шуваловым, не столько в лице, сколько в манере и в голосе, и это, конечно, не произвело на меня особенно приятного впечатления.
В субботу, 24 февраля, с утра уже был у меня казак; но мне пришлось еще посылать менять деньги, и я выехал только в два часа пополудни. Меня приехал проводить М<алиновский>.
<От ИРКУТСКА ДО НЕРЧИНСКОГО ЗАВОДА>
Казак Донской.- Остановка в Чите и визит Завалишина.- Нерчинск.- Поездка к брату.- Три дня в Нерчинском заводе.- Обратная поездка в Казаковский золотой промысел.
Жандармы, провожавшие меня из Петербурга и из Тобольска, показались бы Голиафами перед казаком, отправленным со мною из Иркутска. Несмотря на свою чисто казачью фамилию,- Донской, он едва ли бы, впрочем, был способен выказать и давидовскую храбрость. Довольно будет сказать, что он чуть не головой был ниже меня и так жидок весь, что, кажется, я бы мог свалить его одним щелчком. Такого вялого, кислого, бессловесного и, надо полагать, безмозглого существа не часто случалось мне встречать. Он мне просто опротивел на другой же день. Я спросил его, постоянно ли он в Иркутске; он ответил, что нет, а только что приехал с Амура. Я думал было порасспросить его о тамошнем житье, но он отвечал так глупо и такими общими фразами, как будто и не видал там ничего. Еще два-три вопроса, предложенные мной ему, убедили меня, что от него не добьешься никакого разумного ответа, и я уже не заводил с ним и речи во всю дорогу. Он сидел около меня словно мертвый, не шевелясь, не двигаясь: только маленький нос его выглядывал из-под огромной черной папахи, и нельзя было разобрать, спит он или нет. Единственный знак жизни, который он проявлял, это какое-то полусонное, едва внятное восклицание к ямщику, которое он повторял довольно часто:
- Попопуживай, брат, попопуживай!
Шагом ли плелся ямщик или гнал, что называется, во все лопатки, казак мой бормотал из-под своей папахи:
- Попопуживай, брат, попопуживай!
- Да ведь он и без того едет отлично,- замечал я.
Донской поправлял немного кверху свою папаху, взглядывал своими молочно-голубыми глазами, опушенными желтыми ресницами, вперед; потом папаха опять надвигалась ему на брови и на глаза, опять глядел из-под ее черных косм только один глупый нос,- и минут через пять опять раздавалось:
- Попопуживай, брат, попопуживай!
Последний переезд мой, как ты сейчас увидишь, был самою неприятною и неудобною частью моего дальнего странствия. Постоянное присутствие этого отвратительного кисляка еще более отравляло мне дорогу. Кто это только порадел мне так в Иркутске?
Уж вечером в день выезда подъехали мы к Байкалу. Переехать его было еще можно, хоть он и дал уж много трещин. Напившись на станции чаю, я тотчас отправился далее и так хорошо заснул, что не слыхал, как мы переехали Байкал. Я проснулся, как было уже почти светло и мы въезжали в село на другом его берегу.
Меня стращали еще в Иркутске, что дальше этого села я в своем возке не доеду, что там пойдет уж колесная дорога. Я уговорился с К<ретчером> отослать ему отсюда свой возок обратно в Иркутск, а тут взять оставленный кем-то тарантас. Но этого пока не понадобилось. Впереди было еще довольно снегу, и я мог продолжать путь в своем возке весь этот день до самого Верхнеудинска, куда приехал вечером. Здесь пришлось мне бросить мой возок. Это затруднило бы меня порядком, если б на станции не случился какой-то господин, ехавший в Иркутск, которому я и передал его.
Смотритель станции, поляк, был пьянехонек; с ним<, не менее пьяный, бушевал тут> какой-то его приятель. Прочитавши мою подорожную, где я был прописан государственным преступником, он и приятель его приступили ко мне с пьяными речами и начали рассказывать, что они тоже пострадали за правду. Из рассказа смотрителя оказывалось, что он хотел выслужиться и донес на своих приятелей, а приятели запутали и его. По его мнению выходило, что правительство честности не умеет ценить. Потом он принес какие-то доказательства своего дворянского происхождения и неизвестно зачем показывал мне. Приятель его сообщал тоже, что он государственный преступник; золото перевозил через китайскую границу. Я насилу отделался от этих надоедал.
Ночь уж не привелось мне спать. Тряские перекладные кибитки отбивали и грудь и спину. В продранную со всех сторон рогожу кузова свистел ветер. Тут уж "попопуживай" моего казака вывело бы меня окончательно из терпения, если бы его слушался хоть один ямщик.
Дальше, после двух станций на колесах, приходилось ехать две станции на полозьях, потом опять на колесах, и так все вперемежку. Ямщиками стали попадаться буряты с косичками позади и с особенною грацией умеющие закладывать под мышку свой бич. На станциях останавливались мы большею частью у так называемых "семейских", то есть переселенных некогда сюда семьями старообрядцев.
Следующие ночи две уже не рискнул провести в повозке и остановился ночевать в тесном и грязном уголке станционного дома, потому что места получше были уже заняты четырьмя проезжими, прибывшими раньше меня. Между прочим, тут был один молоденький морской офицер со спутником в обыкновенном платье, молчаливым, суровым на вид, белокурым молодым человеком. Оба ехали на Амур. Я вписываю эту встречу для того, чтобы ты напомнила мне при случае рассказать тебе подробно трагический конец этого белокурого господина. Я познакомился с ним в Нерчинске, потом он был и здесь, на промысле, и возвратился в Нерчинск как будто только для того, чтобы быть там зверски зарезанным.
Я отдыхал и дальше только когда дорога шла по льду и можно еще было добираться от станции к станции на санях. В кибитке же, кроме тряски, немалую неприятность доставляла пыль, которая подымалась на дороге столбом, несмотря на то, что везде кругом лежал снег.
Наконец на пятый день мы спустились с Яблонного хребта и часов в шесть приехали в столицу Забайкалья, Читу. У меня было из Иркутска письмо к одному из местных жителей, и я послал его с казаком. Этот господин скоро приехал ко мне на почтовый двор и просидел у меня весь вечер, так как я решился тут переночевать. Он предложил прислать мне для дальнейшей дороги крытую кошеву и говорил мне, что я еще до самого Нерчинского завода могу доехать на санях.
Он обещал мне дать знать о моем приезде Завалишину, и на следующее утро Завалишин пришел ко мне. Это еще чрезвычайно бодрый старик, живой и бойкий, не хуже нашего приятеля Цебрикова, но нисколько на него не похожий наружностью. В густых еще темно-русых, довольно коротко остриженных волосах его чуть заметна легкая седина; роста он небольшого, худощавый; гладко выбритый подбородок выдался немного вперед, в тонких губах заметна хитрая ирония, небольшие, точно прищуренные глаза, живые и быстрые, нос с легкой горбиной, немного пригнутый к губам, лоб невысокий и прямой, виски зачесаны к глазам, как носили когда-то. Он вошел ко мне в длинной шубке, надетой в рукава и подвязанной и подпоясанной крест-накрест вязаным шарфом, в меховой шапке с ушами. Когда он снял все это, то остался в каком-то казакине со стоячим воротником, застегнутом сверху донизу на крючки, и в