от и родила, значит...
Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.
Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.
Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.
- Ну что, мамынька, как? - спрашивал Сережа.
- Да ты бы ложился, - отвечала старуха. - Уж если грех какой - в баню придется или что - разбужу тогда... Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь...
- Дождусь уж, мамынька... - Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.
Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам - это одно и то же - и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло...
Отец рассказывал об этой ночи:
- От Волги шум валов... Ветлы сучками скрипят... Нет-нет да и вскрикнет Анена... Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными... По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит... Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою... И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом... Везде, куда гляжу глазами, - желтые поля зрелого хлеба... Колосья стригутся как бы сами собой... Думаю, - за высотой соломы жнеца не видно... А колос валится, валится, скирды вырастают... Смотрю - в полоску вытянулись... Думаю, - люди идут ко мне. Вижу - как муравьями раздвигается жнива... Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они... И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было...
А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: "Таскай, таскай, хлебушко..." - "Ладно, говорю, - вот артель подойдет..." - "Чем таскать будешь??" - "Пудовкою - по закону..." - "А пудовка где??" - Посмотрел я возле себя - нет пудовки. "А ссыпать куда станешь??" - Обернулся вокруг, и захолодело все во мне... Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет... И затемнило в мыслях: "Куда ж зерно девать?.." А они все больше окружают меня... Деться некуда, задыхаюсь... И вдруг расступились они сразу... Зашипели - вроде как - смехом и подносят ко мне, к лицу самому... Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное... И разглядел: мертвый ребеночек на соломе... Заорал я, либо показалось, что заорал... Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу Слышу, младенческий крик из келейки...
Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.
- Ну, вот, здравствуй, новорожденный, - неуклюже заговорил он с младенцем.
Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости...
Отец вспомнил ребячье заклинание:
- А-гу, а-гу, - залаял он в упор на сына и затряс бородой. Новорожденный не смутился. Он мрачно, упрямо смотрел перед собой, пронизывая все преграды: ни пространства по его ограничениям, ни светотеневых нюансов, обозначающих рельеф, - он еще не знал. Это было четырехмерное распространение себя в мире.
Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом... Но что в них, в этих "потом", которые являются всегда слишком поздно... Сейчас - это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.
Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год...
К ноябрю погода как бы треснула. Выпал снег. Заморозило. Волгою пошло сало.
На Малафеевке по дворам стучали рубки - дорубливалась капуста. Ребятишки в шубенках, в валенках грызли сочные капустные кочни - это было осеннее лакомство.
Подмазывались битые стекла окон. Землей и сухим навозом засыпались заваленки. Закрывались на зиму малафеевцы. В закупоренных домишках вечеряла молодежь и беседовали взрослые. Мелкота на печках, свесив мордочки, заспанными глазами следила за весельем взрослых.
В келейке было свое оживление.
Новорожденного назвали Кузьмой. Неуклюжее, на "а", плохо сокращающееся имя вызвало некоторое огорчение Анены.
Крестная защищалась:
- Кумынька, Анна Пантелеевна, а ты и за Кузьму спасибо скажи; такие имена поп Николай давал, прости меня Господи, до притвора церковного не упомнила бы.
- Хорошее имечко, - вступился за "Кузьму" Андрей Кондратыч, - плотное, земляное. В нем, как в поддевке хорошей, ходить будет Кузярушка...
Празднование крестин, а заодно и именин происходило на Косьму и Демьяна в передней избушке.
Были щи из свежей капусты, жареная баранина с картошкой, соленые рыжики и пироги с морковью и с изюмом. Дядя Ваня купил к торжеству кагора, вина церковного, за которым и производились поздравления.
Виновник торжества оставался в задней келейке. Он все еще отсыпался после октябрьского купанья, просыпаясь только для груди матери и для исправления некоторых неудобств, свойственных этому возрасту. Бабушка Федосья его охраняла.
Крестный, единственный раз показавшийся в нашем доме, только на этом празднике, был молчаливый мужчина с большой бородой, имел медвежий вид, но без медвежьего добродушия.
Лет семи от роду имел я с ним, после хождения возле купели, вторую встречу, при следующих обстоятельствах: я был в церкви с бабушкой. К концу службы она показала мне на впереди нас стоящего, обросшего бородой мрачного мужчину, объяснив, что это крестный, что хорошо бы мне подойти к нему и поздороваться.
Сказано - сделано. Дети любят быть вежливыми. Я обошел мужчину, чтоб показаться ему с лица, тронул его за руку и сказал:
- Здравствуй, крестный.
Мужчина наклонился ко мне, не поняв сразу моего приветствия.
- Здравствуй, крестный, - повторил я, протягивая ему руку.
- А ты чей? - хмуро спросил он.
Я сказал. После этого крестный гмыкнул в недоумении, что ему со мной делать. Потом нашелся: он взял пальцами мое ухо, больно сдавил его и сказал:
- А если крестник, так вот тебе, - не шляйся по церкви... На этом случае и кончилось блюстительство крестного над моим поведением в жизни. Нечего говорить, что и я не проявлял с той поры особенных усилий для встречи с ним.
На празднике крестин, по утверждению присутствующих, он сказал одну-единственную фразу, поднося для чоканья рюмку кагора к отцу и матери:
- Чтоб все хорошо было, чтоб крестник мой не раскаялся в том, что родился...
Что касается крестной, простейшей до примитивности женщины, она до смерти своей навещала нас и всюду хвалилась крестником.
Рождение ребенка перевернуло жизнь в келейке, подняло ее темп, сблизило живущих и, можно сказать, сгрудило их возле крошечного существа. Отец, мать, бабушки, дядя Ваня и Андрей Кондратыч стали непременными участниками в младенческих перипетиях.
Каждый из них нес свои лучшие запасы, годные для ребенка: бабушки ворчали на промахи неопытной еще матери, урывали к себе новорожденного зверька, укутывая, убаюкивая его, волнуясь из-за малейшего его писка, и грелись сами над тем, который будет продолжать собой их кончающуюся жизнь.
Дядя Ваня, приходя со службы, приносил неудобоваримые расписные пряники и застенчиво входил в келейку, чтоб хоть на минутку попестовать племянника. Возился с ним, агукал и, полный удовлетворения, уходил спать на полати передней избушки.
Ранним утром, уходя на работу, он снова забегал, чтоб напитаться любовью для трудового дня.
Андрей Кондратыч был замечательным пестильщиком, способным заменить любую няньку. При неуспокаивающемся плаче Анена бежала за Кондратычем, и достаточно было последнему взять ребенка на руки и произнести ему одному свойственные прибауточные заклинания, как тот успокаивался и засыпал.
Сережа полон был отцовским самодовольством, постукивая за верстаком по размоченной подметке или на ссыпке, перебрасывая пудовки зерен. Мысль о возвращении домой, где его ожидает сын, улыбала его лицо.
- А мой-то, - вместе с пудовкой бросал он соседу-товарищу, - улыбаться начал... Чмокнешь ему губами, а он и засмеется...
- Да они уже все так, - отвечал зараженный отцовской радостью товарищ и подхватывал отцовский груз.
Вечером Сережа возвращался утомленный, но довольный. Мать рассказывала отцу всю дневную биографию сына. Отец ел и улыбался и поддакивал.
Когда ребенок просыпался, оба срывались со своих мест к люльке и теребили на части ревущего младенца.
Как в осеннюю погоду, вдали от жилья, собираются возле костра путники и ощущение тепла и света роднит и сближает собравшихся, так жители келеек обступали колыбель новорожденного и грелись возле него от усталости и ненастей жизни.
Из вхожего люда, присутствовавшего при моем младенчестве, была Домнушка Тутина. Ее ребенок Кира, мой первый товарищ в младенчестве, был недели на две моложе меня. Наша дружба продолжалась и потом, вплоть до катастрофической смерти Киры.
Первый бытовой романтизм, мне кажется, я получил от знакомства с этим домом, поэтому здесь мне представляется уместным описать этот дом.
Семья Тутиных пользовалась большим уважением всей окраины. Их дом был неподалеку от келеек. Двудушное место Тутиных было обнесено высоким забором. Дом, выходивший тремя окнами на улицу, не казался ничем особенно замечательным, если не считать бросавшейся в глаза добротности самой стройки на двенадцать венцов поднимающихся кругляшей сруба, но когда переступали вы за высокий порог калитки, пред вами открывалось нечто подобное древнему детинцу во времена расцвета деревянного русского строительства.
Пристройки, надстройки со слуховыми окошками говорили о натурально выросшем и разросшемся доме, попутно с разрастанием семьи живущих. Тутины, эти пшеничного цвета волос мужики от дедов до внуков, своими руками увеличивали этот улей, избегая отройки.
Двор удивительной чистоты и порядка окружен был амбарами и сараями. Из-под навеса сарая вели ворота на второй двор-сад, где была баня и маленькая избушка-саженка. Наконец, за этим двором-садом был еще третий двор-пустырь, с калиткой всегда на запоре, и упирался он в обрыв над волжскими огородами.
Этот последний двор, куда нас, ребят, не пускали, пользовался у нас в детстве славой таинственности.
Передняя часть дома, выходящая на улицу, была просторной светлой избой с полатями и русской печью за перегородкой; перестройки и надстройки этой части не коснулись. За этой избой, соединяющейся сенями, начиналась вторая половина дома с лесенками, переходами, светелками и каморками.
Фасад этой половины выходил на Волгу низкой палатой с божницей, занимавшей весь угол помещения.
Мельком, всего несколько раз побывал я в этой палате, но мне врезалась в память моя первая встреча с образцами древнерусской живописи новгородского письма. Мало я смыслил в ту пору, но цветовое свечение вещей запомнилось мне живо по сие время; это были три большие иконы без риз: "О тебе радуется всякая тварь", "Спас нерукотворенный" и "Не рыдай мене мати". При позднейшем ознакомлении с русской живописью, эти работы еще ярче и сильнее осветили мою память, и новгородские образцы и мастера Рублев и Дионисий показались мне уже близкими и знакомыми с детства.
Семья Тутиных, как я уже говорил, отроивалась редко, и центр оставался здесь, у прабабки Акулины, или "бабуни", как ее звали свои. Акулина Аввакумовна была старшей в роде - в то время ей насчитывали сто пятнадцать лет. Возле нее и раскинулось гнездо Тутиных.
Я не берусь сейчас в точности разобраться в количестве, именах и родстве этой семьи.
Из моего поколения был Кирилл, сын Домнушки, потерявший отца еще в раннем детстве. Кстати, об этой смерти говорили разно на стороне, но сходились на какой-то "смерти неспроста". Сами Тутины называли смерть Василия Тутина несчастным случаем. Фактически отец Киры разбился при падении с откоса Федоровского бугра на каменистый берег Волги.
Так вот от Киры, моего сверстника, и вниз, и вверх шли этажи от младенцев до стариков.
Знал я глубокого старика Степана Ильича, младшего сына бабуни; его сына Перфилу, деда Киры, но я путал их лица и лета: настолько мужчины были однотипны - все одетые густыми бородами и шапками пшеничного цвета волос, все синеглазые, а перевалив за тридцать лет, все они становились ровесниками по виду.
Запомнил я и саму "бабуню", на березовом диванчике, с плотно закрытой головой, в темно-синем сарафане и с душегрейкой поверх его.
Этот дом манил меня своей особенностью. Будучи в нем, я старался не пропустить ни одного зрительного либо слухового впечатления, и вместе с тем в его переходах за мною по пятам ходил страх, что вот в одном из них захлопнет меня дверь и я больше оттуда не выйду.
В доме я никогда не слышал повышенного голоса, принуждающего кого-нибудь из живущих в нем, но внутри этого гнезда чувствовалась непреодолимая, казалось, ничем извне спайка и крепость жизни.
Об укладе жизни Тутиных, о их честности - "да" или "нет" Тутиных "крепче казенной печати", - об этой жизни говорилось с уважением, но и потихоньку - из-за боязни навлечь на них подозрение гонителей.
В говоренье о Тутиных перепутывались выдумка с правдой, очевидно, особенности их толка, не имевшего точного названия, рождали говор:
- У Тутиных в подвалах дома замуровались не то святые, не то колдуны, которые крепость их сторожат...
- Все возможно, - отвечают собеседницы, - одно слово - "птичью веру" себе избрали...
- Да-к ведь люди-то они хорошие, хошь и птичники, - защищала третья переплетунья.
Говорили о каком-то старце, руководителе их секты, будто бы живущем на пустыре третьего двора.
Последнее мы, ребятишки, принимали за правду, основываясь на запрете нам посещать этот пустырь.
В это приблизительно время, о котором я вспоминаю, со мной произошел случай, приведший меня на третий двор Тутиных.
У меня была любимая стрела. Несмотря на свою дальнобойность, она существовала у меня уже несколько дней. Такие долговечные стрелы мы называли "заветными". Это была отличная по форме стрелка, особо утолщенная у острия, с точно выверенной на отвес зазубриной для нитки, с тончайше оструганным перовидным концом. Пущенная ввысь, она уходила в синеву неба и оставалась там невидимой до пятого счета; она вонзалась в крыши и в заборы строений и до половины самой себя втыкалась в почву, падая с выси.
К месту сказать, - стрелы такой системы были любимыми у нас на Волге в наш ребячье-охотничий период. Изящество формы, элегичность ее короткого существования и улета в неизвестную даль, и змеиный свист в момент первоначального взлета, и, наконец, действительно большое пространство, которое она могла преодолеть, все эти качества были особенно нами ценимы в этого рода оружии. Лука мы не признавали, хотя и отлично знали об его существовании.
И вот у меня с моей "заветной" случилась осечка: соскочил с нареза и сделал лишний оборот узелок хлыста, которым давалось движение. Зенитный расчет был нарушен, и стрела взвилась отлого, блеснула над задворками домов и скрылась. Я был огорчен неудачей и, не желая расстаться со стрелой, решил во что бы то ни стало ее разыскать.
Долго и безуспешно бродил я задворочными огородами, покуда не добрел до высокого забора Тутиных. В заборе стрела не торчала, и так казался естественным ее перелет по ту сторону.
Царапая до крови руки и ноги, взобрался я на забор, и предо мной открылся пресловутый третий двор.
Ничего особенного он собою не представлял - пустырь как пустырь. Глухая сорная заросль лопухов, репейников и несколько скелетов сухих деревьев, задушенных хмелем и повиликой, а в углу этого пустыря возвышался над землей низкий, в один-два венца, сруб... Но какова была моя радость, когда на плоского ската крыше этого сруба я увидел блестевшую на солнце, как золото, мою стрелу.
Теперь мое покушение на запретное место, к тому же самое обыкновенное по виду, получало оправдание - у меня была причина быть здесь.
С большими неудобствами да и с волнением спустился я в девственные заросли; забывая крапивные ожоги босых ног, добрался я до сруба.
После того, как заветная очутилась в моих руках в полной сохранности, у меня разгорелось любопытство на дальнейшее обследование этого сруба. К стороне забора, у самой земли, я заметил небольшое оконце. Осторожно подкрался я к нему, затаив дыхание, прилег к земле и заглянул во внутренность подземелья.
Еще не успели мои глаза свыкнуться с темнотой, как я почувствовал чью-то руку, легко тронувшую меня за плечо. Я ахнул от неожиданности и стыда и вскочил на ноги...
Предо мною был высокий старик с желтой, как пакля, бородой. Из-под нависших седых бровей смотрели на меня улыбающиеся глаза.
Старик был простой, обыкновенный, в длинной посконной рубахе, но в чем-то была его необыкновенность - очевидно, в словах, во взгляде, в жестах.
Многого не мог я тогда понять. Не знал я ни той борьбы среди человечества, разделенного на два враждующих лагеря, ни того, кто, в сущности, был передо мной, и самый разговор, припомнить который буквально я сейчас не сумею, ничем особенным не подчеркивал создавшегося во мне впечатления, но впечатление мое от старика было резкое и определенное: этот старик очень хороший, не виноват ни в чем, но его преследуют хищники, разнюхивают его след.
Мои симпатии стали на его сторону. Выходя из этого третьего двора Тутиных через маленькую калитку, открытую мне отшельником, и очутившись на волжском обрыве, я забыл о моей стрелке, в моих мыслях возникла неизвестная мне дотоле жалость или любовь к человеку, гонимому - этот с желтой бородой старик стал для меня типом гонимых.
И когда, недолго спустя после этой встречи, к Тутиным явилась полиция для захвата живущего в подземелье, я употребил все мои детские усилия и выведал, что мой старик хорошо укрыт, что до него не доберутся, а что касается подземелья третьего двора, так это было самое простое зимовье для тыкв и картофеля, и эта овощь отлично выдерживала в нем любые морозы.
С Кирой Тутиным мы были одноклассники по школе. Он первый из своей семьи, по собственной инициативе, был отдан в светскую школу. Старик Феофан, о котором только что была речь, был его первым учителем. Помню, после классов мы с Кириллом удлиняли наше возвращение домой, чтоб пройти берегом Волги и выкупаться. Он позднее меня выучился плавать, но плавал легче меня: по пояс под водой, слегка двигая руками, он легко опережал меня. Я удивлялся его легкости. - Ты не так дышишь, - сказал он мне однажды, когда мы взапуски брали гору. И Кира стал объяснять мне способы дыхания: подъем грудной клетки, работу диафрагмы, управление струей воздуха, поступающей через нос. Насколько мне помнится, он даже показывал мне на примере верхнее и нижнее дыхание. Это было от школы Феофана.
Частенько навещала младенца и бабушка Арина. Она остро и деловито следила за ростом внучонка, не проявляя лишнего излияния чувств. Да и не удивительно, что это было так: возле Арины Игнатьевны кишели внучата от дочери и двух старших сыновей, их было не менее полутора десятка. Щадить и холить их нет нужды, наоборот, пусть каждый выкарабкивается, как умеет, чтоб упор приобрести. Бабушка была как хороший охотник среди своры щенят: все они от любимой суки, все, казалось бы, близки, но дело делом - забавляться сердцем некогда...
Сергуня, младший сын, хирел, слабел, но выжил, к нему у Арины Игнатьевны особенное чувство, с которым она не справилась по-деловому, а от него и на внука распространилось, не то жалость, не то... Чуждоватой для Арины была семья Сергуни, только с Февронией у нее установилось взаимное понимание, да и то при встречах они скорее наслаждались, пронизывая одна другую остриями ума и как шахматные игроки равного качества, бессильные сделать одна другой "мат", уважали в противнике собственную силу.
Так вот эта чуждоватость к окружающим Сергуню, подчеркивая материнское собственничество к нему, переносила и на внука специальное чувство охранительной любви.
Был такой случай, о котором мне с жутью рассказывала мать. Принесла она меня - крошку навестить бабушку, не зная, что у нее в доме в полном разгаре корь. Все мои двоюродные братья были в сыпи и в жару.
- Не бойся, - говорит бабушка, - это хорошо, что ты пришла, Анна Пантелеевна, внучку это на пользу будет...
Она распеленала и положила меня между болящими и отерла их бельем... Мать опрометью, в страхе бросилась со мной домой и прямо к тетке. Заливаясь слезами, она рассказала ей, что проделано было над ее сыном.
Февронья Трофимовна улыбнулась.
- Реветь после времени нечего... Арина не дура, знала, что делала. Не выноси Кузеньку на улицу... Придет болезнь, но она будет легкая, мы с ней справимся...
Потом она объяснила, что зараза кори, полученная непосредственно от соприкосновения с шелухою больного, ускоряет процесс болезни и делает его менее острым, а при неизбежности болеть корью, чем раньше она пройдет, тем лучше.
Происходящее среди окружающих едва ли доходило до сознания младенца, а если и доходило, то, вероятно, в очень и очень своеобразном виде, не похожем на наши представления взрослых людей.
Уже крещенские морозы прошли. Ребятишки на ледянках катались с Малафеевского обрыва. В начале Великого поста пришла корь и прошла благополучно.
Помнить я себя начал с нескольких моментов, изолированных от окружающего, не связанных с ним.
Голым сиденьем вожусь на полу, у стенки. Возле меня кто-то такой же, как и я, маленький, сидит и не возится. Я показываю ему пример, что возиться дело очень простое, и ударяюсь головой о стену...
Лежу в колыбельке. Возле меня где-то знакомые тихие звуки. Предо мною резкая по свету амбразура двери. Я в сенцах - их я потом узнал.
Горит лампа. Кругом темно. Я на скамейке, загороженный столом. Пугливо... Кого-то нет.
Быстро поворачиваюсь к окну и вижу, как из черного стекла смотрит на меня лицо отца и называет меня.
- Сережа, Сережа! - кричу ему.
Кто-то меня хватает на руки, но не отец, закрывает мою голову и шепчет надо мной.
Которая памятка раньше, которая позже - не знаю.
Я сижу на какой-то горке, не дома. Надо мной ничего нет - пустое надо мной, не за что ухватиться, и я падаю...
Такое же пустое, но движущееся близко, возле меня... я подползаю к нему. Оно катится на меня, булькает и обдает меня холодным накатцем воды... Надо реветь...
Обстановка борьбы. Я во взбудораженном пространстве, предоставленный сам себе. Плоскости стен, потолок движутся. Ногой не зацепиться о пол - пол качается... Вот и я закачаюсь, закружусь, как эти вещи кругом меня. Вот-вот и я пошел, хватаясь ручками за пустоту. Я научился балансировать на ногах - я победил тяготение.
Странно, я никак не запомнил одного из крупных событий моего младенчества, в возрасте одиннадцати месяцев, когда я разрезал себе указательный палец правой руки.
Сейчас я записываю об этом факте еще и потому, что порча столь важного для моей профессии пальца и его болезненность от разрыва приросшего снаружи сухожилия играли потом некоторую роль в самой работе.
Родители говорили, что после этого несчастья я перестал ходить и говорить в течение нескольких, следующих за несчастьем, месяцев.
По рассказам дело произошло так.
Отец приготовлял из бруска березы деревянные сапожные гвозди. Мать занята была у печки.
Я совершал мои первые путешествия от предмета к предмету, больше доверяя держащимся рукам, чем ногам. Дошел до верстака, и у меня, верно, глаза разбежались от захватившего меня интереса: колются, щелкают, блестят и отскакивают от бруска палочки. Хорошо умеют играть взрослые. Чик, - отскочила. Чик, - опять отскочила...
Как же не схватить палочку и... чик, - щелкнул опустившийся на доску нож отца на мою руку. Сапожный нож - гордость сапожника, тульской стали. Крики, ахи. Сгрудились над крошкой отец и мать. Заворачивают полотенцем руку. Плачут... Ребенок еще весело смотрит на обнимающих, ласкающих его родителей, но красное полилось сквозь обмотку - невиданный, редкий цвет резанул по глазам ребенка, и он заплакал...
Указательный палец был разрезан вдоль до второго сустава. Вероятно, перерезанное сухожилие можно было сшить, но от келейки до больницы не скоро доберешься. Лечил местный "фершел" - примазал рану отцовским же сапожным лаком, завязал тряпочкой и приказал не снимать повязку, - "пока не заживет".
Первые дни новорожденный как бы высвобождает себя от условий утробной жизни: налаживает самостоятельное дыхание, осваивается с инстинктивными и уже изобретаемыми движениями.
Родовое сосание груди матери сопровождается нажимом ручкой на грудь. При слабо развитом соске, плохо подающем молоко, - присосанный младенец теребит, вращая головкой, грудь. Потом начинаются гримасы. Отец и мать решают, что это улыбка.
- Сегодня улыбнулся в первый раз, - говорит мать, - право, право, - я вот так склонилась над ним, а он...
Отец также пытается получить улыбку. И действительно, в мордочке что-то перекосилось - конечно, это улыбка, решает и отец, склоняясь от радости бородой в самую люльку, что пугает ребенка, и он начинает реветь.
Новорожденному, несмотря, может быть, на все почтение к родителям, не до улыбок Мутные глазенки его ослеплены льющимся в окна светом; ретина глаза непослушна: свет и тень неясными контурами маячат в его мозгу. Он пускает в работу мускулы лица, чтоб урегулировать зрительную камеру. Когда светотеневые предметности становятся выпуклее и ярче, новая борьба восприятий озадачивает крошечное земное существо: оно протягивает руку, чтоб схватить темную дыру открытой в сени двери, оно не знает еще фокуса для определения расстояния.
Ребенку не до родительских сентиментальностей - он борется за жизнь, и в этом никто ему не поможет, он предоставлен самому себе в приобретении опыта и ориентировки.
Но вот третья, четвертая неделя - и ребенок сам начинает рваться из своего одиночества и пытается даже дать знать близким "движущимся", что он их видит, отличает.
- Как же, это ты, у которой молочко теплое и возле тебя тепло... А у тебя борода щекочет и веселит меня и ты ничего, приятный... С вами не страшно.
Матери и няни знают, что к ребенку надо подходить звучащей и движущейся, и такое явление ребенку понятно, и он расплывается в гримасу смеха беззубым ртом.
Неподвижное явление пугает, и не определишь, находится ли оно возле носа или его и руками не достанешь.
В конце второго, в начале третьего месяца у ребенка возникает новый жест.
Он лежит в кроватке лицом кверху. К лампе или иному предмету вдали прикованы его глаза. Насуплен лобик. Он пытается вытянуть руки, чтоб достать до предмета, но, как бы вспомнив опыт, начинает ворочать на подушке головкой вправо и влево, то быстрее, то медленнее, не спуская глаз с затронувшего его внимание предмета, и вот он начинает агукать и смеяться.
Он заставил двигаться предмет относительно к собственному движению. Эта находка и есть один из основных этапов и завоеваний младенческой поры.
Теперь, встречая и лицо матери и желая большей его жизненности, - ребенок проделывает этот жест.
Отца взяли в солдаты.
Каждую осень впоследствии напевал он эту песенку:
Как первого ноября
Жербьевался мальчик я.
Жербьевался, призывался -
Сорок третий доставался...
Сорок третий - лобовой...
Со слезами шел домой...
Зачислен он был в Новочеркасский полк, стоявший в Петербурге на Охте.
Партию новобранцев направили на Сызрань. Здесь растасовали. Посадили на поезд, и поехал отец в страну петровской прихоти.
Первая поездка. Первая чугунка и первая разлука. Отец редко делился своими печалями даже с семьей. Он говорил:
- Другим твоего плохого не надо... Плохого у каждого про себя хватит.
- Ну, как же ты, папа, добрался на службу? - спрашивал я у отца.
- Да ничего себе... По тебе да по матери больно скучал, а так ничего. Народ хороший попался в партии - как родные между собой стали. И будто и перемены особой не было: что Москва, что другой большой город, а мы все промеж себя и друг с дружкой - оно и незаметно и диву особенного на новые места не чувствуешь... Вот одно приключилось дорогой. Петруха Кручинин, дружок мой, шапку потерял - это уже как в Петербург приехали... Ну, и пришлось шарфом голову повязать. В шарфе и шагал Петруха на Охту до самой казармы... Не иначе - украли у него шапку: ворья этого за нами слонялось - непроходимо... Потом, когда водворились на месте, - порядок начался такой, что только поворачивайся, чтоб деревенщину из нас выбить. Все расписано по команде... Хорошо у них там налажено.
- Налажено-то, пожалуй, - говорю я, - только что же в этом хорошего?
- Хорошо то, - продолжал отец, засучивая дратву, - что ответу с тебя нет: попадай в ногу и ладно - за тебя все обдумано. А главное - артель чувствуешь - она там в струнку вся.
Отец помолчал. Улыбнулся со вздохом.
- Плохого, конечно, немало, но я говорю, если бы такая слаженность да для большого, человечьего дела, ну, тогда бы - песня, а не работа.
Затем отец еще вспоминал.
- Не успели нас еще обломать как следует, в Великом посту были мы на ученье у себя на плацу, как вдруг из-за Невы из центра городского ахнуло. Пушка не пушка. С Петра и Павла как будто не вовремя, а только большой силы звук был. Ученье закончили. Забрали нас в роты и приказ: чтоб никаких отлучек и ворота казармы на запор держать... Сидим мы воробьями на нашестях. И сидели до тех пор, пока не повели нас в полковую церковь на присягу новому императору... Тут мы и разузнали, что с царем-освободителем помещики покончили...
Трудно стало Анене без работника. Надо было кормить себя и ребенка. В это время невестке Махаловой нужна была няня; дядя Ваня, служивший уже у них, и посоветовал сестре взять это место, тем более ребенок собственный отлично мог остаться у бабушки.
От этих дней у меня сохранилась памятка. Первое ощущение социальной несправедливости.
Наружная лестница, ведущая в чужой дом. Я возле бабушки сижу на ступенях. Мать рядом с нами. У нее на руках ребенок.
Неловко, чего-то стыдно. Мать моя как бы не моя близкая - говорит со мной, улыбается, но как бы стеной отгорожена от меня моя мать. Тереблю бабушку, чтоб идти домой... Мать целует меня, а чужой ребенок хватает ее щеки...
- Домой, домой скорее...
Я остался с бабушками. Я самый главный, - все для меня. Я перехожу от одной к другой. Я провоцирую их любовь ко мне: посмеет заворчать одна, эта старуха не нужна мне, меня холит и ласкает другая.
Эгоизм ребенка получил богатую пищу, этот эгоизм способствует здоровому росту, но за него же и придется ответить в дальнейшей жизни.
- Хочу это я... Не хочу этого... - старухи ссорятся из-за дележки любви моей к ним.
Любил я обеих, ни которой не хотел сделать больно, но зверек рос, мужал, пробовал силы на всемирное завоевание, а бабушки жили и грелись этими сладкими, закатными терзаниями.
Вот, очевидно, в это короткое время получил я запасы образов, запасы семян моей родины, от напевов, шепотов, сказов, с утра до постели баюкавших меня, научивших биться детское сердце в унисон с людьми, для которых трудна пчелиная жизнь, но которые умеют ее заискрить неугасающей любовью к земле и к человеку...
Между лицами бабушек мелькнет реденькая бородка Кондратыча и, как бульканье теплой водички, его напевный голос, то синеглазая Домнушка с ее тихим смехом, то ее Кира, уже сложившийся для меня в друга-младенца, ворвутся в мои памятки.
Бабушки, Кондратыч, Кира - все они для меня. В них уют и творческая тишина. Они, как мягкие деньки июня для наливающегося колоса.
Пусть непогода, засуха ожидают меня, но эти деньки сделают свое дело...
Отец писал домой, то есть, вернее, для него писали за его неграмотностью.
Поклоны "от головы до сырой земли", "жив и здоров, чего и вам желаю", а где-то невзначай, неуместно вплетется писакой: "Скучно, чем нежели допреже одному без семьи жить..."
Наконец одно из писем, видать, написанное уже самим писарем - такие в нем завитки и росчерки, в особенности в конце под словами: "солдат Новочеркасского его величества полка, первой роты, второго отделения Сергей Водкин", - так после "ин" прямо чудеса пером изображены: тут и волны и утка по ним, как живая, плавает. Так в этом письме до полного вразумления читающего было изложено:
- А приехать бы Вам, дражайшая наша супруга Анна Пантелеймоновна, с ребеночком в город Санкт-Петербург и не скучать бы нам совместно... Так что никто не помер, который приехал, и нам будет также... Пропитанье здесь имеется, ежели кому жить хочется... - К письму была приложена бумажка казенная, о которой сказано росчерком писаря: "Солдатской семье, заместо побывки может действовать".
Анена, обычно нерешительная, в данном же случае реализовала у воинского уездного начальника эту бумажку и быстро усвоила возможность поездки в столицу.
Осенью, с первыми заморозками, со знакомым мужиком, попутно взявшимся довезти нас в своей телеге, двинулись мы на Сызрань.
С этим отъездом много оборвется для меня в Хлыновске. Бабушка Февронья умрет в эту же зиму - оттого ли, что для не примиримои ни с чем старухи последний кусочек любви отлетит вместе со мной и жить для других станет нечем?
Кондратыч потом рассказывал мне - уже мальчику:
- Тосковала она по тебе, Февронья Трофимовна. Другого у ней разговору не было: Кузенька то-то сказал, так-то приласкал ее, засмеялся над тем-то... Письмо когда получили от вас, так она с ним не своя стала: ведь в письме-то рука твоя в обводку была начерчена... Да-с, Кузярушка, - со вздохом закончил Кондратыч, - любовью мир-то земной состроен. - И зачертил цветным перышком по бумаге...
За мой отъезд женится дядя Ваня, и это отдалит его от нас...
...Да и все станет иным для меня по возвращении, неостанавливающееся колесо уходящих моментов переменит и меня, и предметы, и события.
Едем мы с матерью. Я смелый. По дороге, на ночевках для меня все встречные - бабушки и Кондратычи.
Едет Кума Сегеич Кокин, к отцу - Сереже в Петебух. Эта смелость с воспоминаниями сзади меня продолжалась до дома на колесах, набитого битком людьми.
Люди вверху и внизу. Я в уголке, возле матери.
- Трах-тах-тах... Трах-тах-тах... - колотит кто-то снаружи в домик и трясет его...
Окошко то в черное, то в светлое упирается, и в нем бегут кувырком огни и люди, и конца им нет, ни отдыха для глаз...
Только привыкнешь к "трах-тах", как вдруг из-за утла какого-то раздается: "фью-и-и" и свистит в самое ухо... И кто это такой злой все это делает?
Прижался к матери. Пугливо, потому что ничего отдельного не уловишь, ни с чем прочно не ознакомишься в этой ужасной погремушке.
Тряска, сон, свист и опять сон, свист, тряска... Просыпаюсь то на скамейке, то на руках чьих-то. Сижу на узлах, на полу, опять на скамейке... А ведь это даже забавно: привыкать начал, но, видно, поздно: потащили меня с узлами и с сундуками прочь из домика...
- Петербург, Петербург, - говорят и суетятся кругом меня.
Петербург или не Петербург - для меня это вполне безразлично: все равно, мой-то Петербург, где отец Сережа, совсем не такой...
Сажают меня на воз. А кто сажает - у того лицо с усами и в шапке, а на шапке бляха блестит - чужой какой-то, только говорит как-то по-моему... Не разберешь всего...
Воз трясется. Высоко дядя сидит передо мной, толстый - все избы закрыл... Дядя качается, я качаюсь... Спать хочется... Где же бабушки? Ехали, приехали, а их нет.
Мать да мужик с бляхой... А уж говорили, говорили: к отцу едешь - отец встретит. Вот так отец... Просто обманули меня, чтоб не был я с бабушками... Спать хочу...
Потащили меня вверх по темной лесенке на подволоку и внесли в избу. В избе одно окошко. Через всю избу труба железная. В окно Волги не видно По стеклу капли ползут... Бабушек нет...
- К бабушкам хочу. Хочу к бабушкам... В слезах, видно, и уснул я.
Нет, не обманули. Представить себе не мог, а мужик с усами оказался-таки моим отцом.
Все присматривался к нему, все прислушивался, как он с матерью разговаривает, чтоб не ошибиться, а потом сразу и понял: конечно, это он - Сережа.
Произошло это так.
Открываю глаза; хотел заплакать и вижу - надо мной склонилось лицо с усами и голосом знакомым называет - и сыночек, и ненаглядный мой...
Я и спрашиваю его:
- А ты кто? Ты разве Сережа?
Схватил он меня на руки с постели и закружился со мной по комнате. Тут я и вспомнил: избушку у бабушек и круженье меня на отцовских руках: так только он - Сережа - умеет. Я радовался, заливался смехом от щекотки усами отца.
Стоял он, дум великих полн.
Между Невой и невылазными карельскими болотами тянется узкая полоса возвышенности, стрелкой добегающая до Ладожского озера.
На отрезке этой полосы в полторы улицы шириной уселась Охта - лицом к лицу с растреллиевскими ажурами Смольного.
Попасть на Охту можно или сухопутьем через Выборгскую сторону, делая огромный крюк, или от Смольного на перевозе, либо на ялике.
Зимой легче всего - по льду, прямиком, дорога простая. С постройкой моста Петра Великого путь на Охту стал еще удобнее, но и то: Охта, это там где-то, полдня потеряешь, чтоб до нее добраться. Да и сама Охта, что это такое как местожительство: деревня - не деревня, посад - не посад, - ублюдок какой-то среди раскинувшихся дворцов и садов Петербурга.
Но самовоображения у этой Охты хоть отбавляй.
- Что нам, изволите видеть, Петербург, мы и до него существовали. Подревнее мы будем - Охта Орешку ровесница - вот как. А Санкт, этот самый, Петербург сбоку припека выскочил, да-с! - скажет любой старожил Охты.
- Доков, каналов венецейских понаделали, сухопутное Адмиралтейство одно чего стоит. Видите ли, со шведами очень торговать захотелось, Европе пыль пустить, а поищи-ка вот шведа да Европу по болотам... Жизни мужичьей что в камнях замуровано... Ну, и приспичили народ русский к кошке под хвост.
- Да уж имя одно чего стоит, - тьфу, прости, Господи!
Охтинцы считали себя новгородскими выходцами и первыми страдниками за места эти, а уж-де на гот