Главная » Книги

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Хлыновск, Страница 5

Петров-Водкин Кузьма Сергеевич - Хлыновск


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

овенькое любому Петру, хоть и не великому, сесть легче...
   Но одно дело иметь предками новгородскую вольницу, а другое попасть на иждивение к огромному, пусть даже несуразному, городу в девятнадцатом веке.
   Охтинцы жили городом, и жили они недурно, благодаря скромным своим потребностям, но надо сказать - и город жил ими, и в него вносила Охта свое творческое влияние. Застрельщиками в этом направлении были почтенные салопницы, они управляли слухами и сплетнями, вдоль и поперек пересекающими вражеский лагерь. Они направляли судьбы брачущихся, и они были в курсе дела денежного и морального по отношению к женскому и мужскому полу, имеющим возможность врачеваться. Они в корень разили неприятеля.
   Вторыми по... по политическому, что ль, значению были "чиновники с Охты".
   Снаружи такой чиновник как бы ничего из себя не представляет: отрепанный, с потертым бархатным околышком, да и служит так себе, где-то по сиротскому ведомству, а что он из этих сирот выделывает - министру другому голову сломать, а не сделать. И уж будьте покойны, для Санкт-Петербурга он с сироты последнего креста не снимет.
   Эти же чиновники выступали старателями, посредниками в случае какой-либо тяжбы с городом - тогда они становились героями дня, на них, на проходящих по улице, указывали детям в назиданье.
   Кроме этих групп, играющих застрелыцицкую роль, остальные охтинцы занимались молочным хозяйством, куроводством, мелким ремесленничеством и швейным делом. Столяры и швеи были славою Охты. И справедливость требует отметить: у охтинцев был свой стиль.
   Из нагроможденного товара, и бельевого, и мебельного, в Александровском и Апраксином рынке покупатель сразу отличал их работы: особенный резной завиточек на мебели, подборочка какая-нибудь на лифчике или особый ужимчик на талии платья - и вещи выдавали себя и назывались "охтинским шиком".
   И если бы молоко не изменило собственному вкусу, наверное, и в него охтинки пустили бы особенную отметку.
   Упитанные, опрятные были коровы на Охте. Паслись они пастухом в высокой шапке с длинной свирелью через плечо.
   Вечером, к пригону стада, потянемся мы, бывало, мал мала меньше на длинную улицу пастуха встречать. Пастух - юноша, нежный, как девушка, каждому даст подудеть на свирели - от маленьких до постарше.
   И коровам, и нам, и родителям - всем приятно от нашего дуденья: вечер, отдых; пережили денек охтинцы...
   Пустая улица, на которой находился деревянный, покачнувшийся от старости дом с нашим мезонинчиком, мало отличалась от хлыновских улиц. Редкие домишки чередовались пустырями. Сама она в летнее время от непроезда была заросшая травой, с поросятами и свиньями на ее зарослях. Осенью в непролазную грязь спасали пешеходные мостки, проложенные вдоль порядка.
   Улица сбегала к Неве, на другой стороне которой фантастически громоздились здания с дымами и шумами.
   В другую, противоположную от Невы сторону Пустая улица, будучи длиною в один квартал, упиралась в длинную, с одними заборами и пустырями, улицу. За ней овраги, пустыри, а край света для меня там, у речки, где мать полощет белье и купается летними сумерками в густой, черной воде. И я удивляюсь ее бесстрашию и умению владеть волнами, а мать блестит обнаженным телом и плавает...
   Свернув по длинной улице, дойдешь до казарм. Дом вдовы Задединой помещался посредине порядка, к нам наверх вела чердачная лестница. Пройдя темное пространство чердака, попадали в нашу комнатку с одним окном и с железной печуркой для варки пищи и для обогревания комнаты. Здесь провел я два года моего перзого петербургского периода. Изредка за это время переправлялись мы на ялике в город.
   Помню столбы, на столбах дома. Лошади прыгают, а не двигаются, их держат голые люди.
   Одна лошадь задрала ноги кверху, вскочила на каменную гору. На ней человек в халате сидит, руками машет - тоже ке живой, - а у горы каменной стоит живой, с белой бородой, в белых штанах и в высоченной шапке, с ружьем стоит, следит, верно, чтоб не упрыгнула с горы лошадь...
   Но что действительно замечательно в городе - это цветные шары, они кучей летают над головами. Один такой шар у меня в руках. Я держу его за нитку. Прохожие сторонятся, ахают на мое чудо...
   С шариком в руках сажают меня в дом на колесах. Динь, динь - звенит дом и едет. На крылечке хозяин, видно, стоит - темный весь, а на груди у него огонек светит. Слежу за огоньком, который ходит вместе с хозяином. Странно и очень интересно и... засыпаю на руках отца.
   Врезалось мне в память еще одно ощущение.
   Ввела меня мать в огромный дом - может быть, это был Исаакиевский собор - и меня странно поразило ощущение масштабности, соотношение меня маленького с огромностью кубатуры здания. Трудно передать сущность этого пространственного ощущения, но оно не повторялось потом в жизни, и я знаю, что я его искал потом, оно меня толкало всю жизнь на поиски соотношений форм, могущих воспроизвести такое ощущение планетарного порядка.
   Позднее в величайших романо-готических произведениях я пытался почувствовать его, но ни в Айя-Софии, ни в Миланском соборе, ни в римском соборе Петра, ни в Вестминстере Лондона, нигде это соотношение моего масштаба с грандиозностью архитектуры не повторялось.
   Мне уже начинала казаться случайностью эта моя младенческая памятка, но в 1906 году во Флоренции, зарывшись с головой в творчество Леонардо да Винчи, я напал на его проект - рисунок "эспланады - темпля в пустыне", и я взбудоражился от того совпадения моей памятки с этим произведением. Леонардо осуществил в этом рисунке, может быть, свою детскую памятку. Значит, мерещившийся мне этот космический масштаб произведения искусства возможен.
   Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий...
   Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
   Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра...
   Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
   - Смотри, смотри, Кузенька, - царь едет.
   Вижу - в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
   Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
   - Ведь вот, - говорила потом мать, - два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
   Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
   - Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался... Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к "Мир отечеству", а матросы и говорят: "Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать"... Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: "Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого - императора..."
   Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли... Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску... И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит - чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит... Ну, что же, думает солдат, - из чучела, чать, сделан, - потому и сидит.
   А вожатый сзади шепотом солдату: "Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем".
   Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату... Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти...
   Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские...
   Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
   Камера - это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не нашел, и мне было жаль расстаться с этим жутковатым, балаганным образом не фальконетовского, выспренно подымающего пласты России к услугам просвещенной Европы, а Петра мужичьего.
   На Охте пили кофе. Целый день на таганчике стоял и грелся кофейник, заваренный с утра. Каждая охтинка знала свои секреты: до пятнадцати сортов всяких снадобий входило в состав напитка. Мать полюбила кофе.
   Когда, сопровождающая старуху Махалову, приехала с ней моя новая тетка и пришла навестить нас на чердак, она вскинула руками и охнула на лицо моей матери - такое оно было "прочерненное от кофейного яда".
   Может быть, отчасти это было так, во всяком случае я после этого заключения с детства боялся кофе, но не от одного кофею почернела и исхудала лицом Анена. Верно писал когда-то отец: "Пропитание здесь имеется, ежели кому жить хочется", а ребенок хотел жизни, башмаков, одежды - и Анена из самолюбия не допустила бы сына оборвышем на улицу показаться.
   Анена занялась шитьем, вспомнив прекрасные уроки своей тетки, получая заказы через таких же работниц, как и она, из маленьких магазинов конфекционов.
   Приезжавшая для вставления зубов в Петербург старуха Махалова помогла заимообразно матери приобрести швейную машину. Теперь, после ручной, машинная работа стала спорее, но худоба и чернота не унимались на лице Анены.
   На чердаке, в мезонинчике, застучала машина, заходили с утра до ночи ноги Анены.
   Первая машина вошла в жизнь Водкиных, и наглядно доказывала она свои преимущества над ручной органической работой.
   Быстро бегал челнок, чикала носом в распластанную ткань иголка, оставляя после себя ровную строчку. В ящике сбоку помещались всякие металлические штучки, упрощающие рубец, стежку. Зубчики, колесики, рычажки сговоренно вертелись, подымались и опускались, послушно, ласково подчиняясь человеческой воле, и как бы выговаривали:
   "Только нам маслица машинного, да будь осторожна, чтоб не напутать в нас чего-нибудь...
   Прислушивайся, верно ли мы чикаем, приглядывайся, хорошо ли бегаем, ты - хозяюшка наша".
   Ножные мускулы давили с утра до ночи на одни и те же кровеносные сосуды, отдавались сокращениями в низ живота.
   Удивленное новому ритму сердце не могло поддержать незнакомую ему пульсацию, без синкопов, без снижения и повышения быстроты, все шло вразрез с элементарной биологической механикой, - сердце пыталось отстаивать права организма, но срывалось, опаздывая то вводным, то выпускающим клапаном, и давало перебои.
   Стальной челнок бегал ровно и гладко.
   Влипшись в ободок, тянул за собой маховое колесо приводной ремень, и тихий смешок рычажка иголки как бы потешался над "хозяйкой" машины.
   Я помню каждый винт этой машины, с вензелями, вьющимися змеями, "S" и "S", инициалами "Зингера"... это новое действующее лицо вошло в мою жизнь, в его ритме я играл, учился, грезил о том, когда все будет по-иному.
   - Вот штука-то, - добродушно говорит отец, трогая рукой "Зингера" и обращаясь к Кручинину со своей любимой шуткой: - И что только наш брат мастеровой не выдумает.
   Петруха рассеянно отвечает "да"; не отрываясь, он рассматривает машину сверху донизу.
   Он просит мать открыть внутренний механизм и долго и внимательно разбирается в системе передач и вращения.
   И после долгой экспертизы с довольной из-под рыжих усов улыбкой сказал:
   - Да... Дело ясное, все в обрез и в точности, а работа простая.
   С этого времени, если случалась какая-нибудь заминка с машиной, Кручинин призывался на помощь и стал ее механиком.
   Отец же, похлопав раз поощрительно рукою по "Зингеру", в дальнейшем пребывал к нему равнодушным.
   Я думаю, встреча с этой машиной и толкнула столяра Кручинина на изобретательство: лет восемь спустя он приехал к нам в Хлыновск из своей деревни на деревянном трехколесном самокате, сделанном им самим по своеобразной системе, легко приводимом в движение одной рукой.
   В хлыновском бескультурье дело погибло: самокат был продан кому-то в уезд за двадцать пять рублей, там и сгинул, свалившись с косогора в овраг, а Кручинин никем не был поддержан в дальнейшей работе, за которую каждую осень принимался с горячностью.
   - Эх, - радостно говорил он, - такая машина будет, что и нажимать ничего не потребуется, - сама пойдет: вроде как бы штопором... А эту одолею, ну, Кузяха, летательную машину буду делать... А то как же, смотри, ветрянка какие жернова ворочает - а человека поднять и совсем пустое дело... - И, забегая вперед, Петруха излагал мне проект конструкции.
   К стыду моих молодых лет, ничего я из его системы передач, валов, "крутичей", "зажималок" не запомнил, но до последних моих визитов в Новолесье я видел в мастерской-сарае Петрухи распятым у потолка прекрасно обработанное шасси для новой машины. С каждым моим посещением дерево становилось темнее. Оно висело над головой мастера, как вознесенная профессиональная мечта, но, видно, земля ревниво оберегает обрабатывающих ее, а может быть, обстановка задавила порывы Петрухи. Деревня Новолесье состояла из упорнейших сектантов, а изобретатель, заглянув на службе за горизонты новолесские, научившись грамоте, привез с собой в деревенское одиночество горячее желание развернуть механическое искусство, но был сжат хваткою вековых традиций и остепенился...
   У Кручинина на коленях места много. По рукам взберусь на широкие плечи.
   - Вставай, Петруха! - кричу ему.
   Петруха встать в целый рост не может - из-за низкого потолка он опускается на колени, потом на руки и начинает крутиться подо мной и реветь медведем.
   Принес он как-то из казармы деревянных планок и обрезков разных.
   - Ну, Кузяха, давай дом с тобой мастерить. Увлеклись мы этой постройкой оба - Кручинин, кажется, не меньше меня. Да и было чем увлечься.
   Домик был самый настоящий - окна со стеклами, двери сами закрываются. Наверху дома мезонинчик. Стол и диванчик в доме. Снаружи узоры над окнами и дверями; на крылечке скамейки по обе стороны. Рукомойник на нитке висит. Но и этого было мало таланту Петрухи: в казармах он снесся со слесарней - на крыше нашего домика появился петух-флюгер, и когда повернешь ручку внизу домика, что означало ветер, - петух начинал вертеться, а внутри дома слышалось треньканье: петух пел...
   В перерывах между машиной мать начала учить меня грамоте, как сама училась по старорусской системе: аз, буки, веди, глаголь...
   Буквы мною были быстро усвоены до ижицы, и я начал постигать кабалистику складов, что было гораздо труднее: названия букв, участвовавших в складах, запутывали самое слово.
   "Люди-он - ло, ша-аз - ша, добро-иже - ди"... Как выбрать из этого нужные звуки, слагающие слово? Медленно развивается сноровка запоминать третий слог, но попробуйте донести их до последнего и соединить в "ло-ша-ди". Затем следовал период нормального произношения слогов "ба, ва, га, да; бра, вра, гра, дра" - и так на все гласные. Врезается эта звуковая алгебра на всю жизнь: мне до сей поры легче прочесть наизусть иностранный алфавит, чем русский, который я произношу инстинктивно как "аз-буки-веди"... Первая азбука, по которой я начал мое изучение грамоты, была прекрасным образцом петровского шрифта, с красными заглавками. Древняя, провощенная детскими ручонками, потом и слезами. Пахнущая росным ладаном, она вмещала в себя все нужное простому человеку петровских времен количество знаний по грамматике, истории, географии и морали поведения.
   К пяти летам я уже благополучно перешагнул через колючий плетень старого стиля, и к этому времени появилась в моих руках новая азбука с цветными картинками. Она была верхом моих мечтаний: ясная, понятная, пахнувшая на меня, как из открытого окна, свежим воздухом.
   Ну, и где она? Посмотрел бы сейчас на нее!
   Кручинин, которого я, конечно, в первое же его появление у нас познакомил с моим сокровищем, также залюбовался книжкой.
   - Читай, Кузяха... Да без гри-ври читай, чтобы все понятно было...
   Я, поддерживая пальцем слово, прочел:
   - Азбука у-чит грамоте...
   - Дальше. - Кручинин ткнул ногтем в другое место.
   - Ученье - свет, неученье - тьма... - с трудом до испарины, но прочел я.
   - Ого, да видно всурьез ты дело ведешь, - удивился Петруха. - Давай, брат, вместе учиться... Будешь учить Петюху - ну?
   Кручинин это сказал всерьез. После этого сговора мы стали учиться вместе, то есть, вернее, я начал учить моего большого друга.
   На полу, вытянув от стены до стены ноги, сидел, потел над сложением Петюха. Я между его ног. Перед нами книжка.
   - Он, како, он-ко: око, - читает он за мной склады. Через месяц Кручинин уже разбирал вывески на улицах. Это его затянуло, и он продолжал учиться в ротной школе. В деревню Кручинин приехал грамотным.
   - Ну, брат, - говаривал он потом, - теперь нас с тобой не продадут по бумажке, - спасибо, брат, за выучку...
   Дети, как собаки, чрезвычайно быстро осваиваются с новыми местами, если не очень меняется состав близких лиц, их окружающих.
   Уже Хлыновск и бабушки стали для меня как бы сном. Письма от дяди Вани мало говорили о какой-то другой действительности, кроме Охты, а дядя писал обстоятельно, украшая могильными крестами "ятей" свое письмо: от поклонов, от цен хлыновских на продукты он переходил к сожалениям о трудной жизни "сестрицы Анны Пантелеймоновны в чужедальнем краю", к опасениям за "племянника нашего Косьму Сергеевича", "болячий, говорят люди, воздух там". О смерти "тетеньки Февронии Трофимовны", о своей женитьбе... И писал: "коль приедешь, место тебе может быть уготовлено у Махаловых, где и мы с супругой нашей проживаем в услужении"...
   Анена знала о неизбежности этого услужения, выстукивая ногами машинные ритмы.
  

Глава одиннадцатая

КАЗАРМЫ

   Зима в тот год была обычная, петербургская.
   С взморья, с островов через город ползли на Охту лохматые облака дыма и туманы с болезнями чердаков и подвалов. Снег только на крышах имел некоторую белизну, а по улицам было серо и грязно.
   День воробьиного носа короче, да и какой день. Цвета оберточной бумаги из мелочной лавочки - вот и вся белизна зимнего дня Петербурга.
   На чердаке домика Пустой улицы стучала швейная машина. Отец уходил затемно и приходил с темнотой, принося запах казармы, щей и каши в кастрюльках, завязанных пестрым платком.
   Я знаю казармы, где отец проводит дни.
   Иван Михалыч выскакивает из канцелярии. Озабоченный, за ухом перо, но в глазах улыбка - я знаю, эта улыбка заготовлена для меня. Он на ходу ласкает меня по голове.
   - Сейчас, сейчас, подожди, дружок...
   На обратном пути берет меня на руки и несет к себе в каморку старшего писаря. В каморке что-нибудь уже есть для меня: сласти или игрушки.
   Из игрушек, полученных от Ивана Михайловича и долго хранившихся, я запомнил: резного из дерева коня с янтарными глазами и всадником на нем, размахивающего саблей; мраморное яичко со змейкой внутри, у змейки красный язык, и она шевелилась как живая. И главный подарок - трубку, внутри которой переворачивались цветные стекла, производя бесконечных изменений узоры. Замкнутая в этой трубке жизнь была таинственна и уютна.
   С солдатами я был в большой дружбе. Я знал их фронтовые артикулы; отлично отдавая честь, я так серьезно относился к этому, что меня с трудом удавалось укрывать в официальные моменты казарменной жизни. Случалось, что я проводил в казарме целые дни.
   Несмотря на все как бы одноличие солдат, кроме Ивана Михайловича, я четко запомнил Василькова, светловолосого, с маленькими вьющимися усами; может, его особенная судьба, смысла которой я не понимал, но которая самым фактом события врезалась в мою память.
   С солдатами часто приходилось ссориться: забудутся, разыграются эти большие ребята и начнут меня изводить, и вот в такие моменты с Васильковым я делился моими обидами и успокаивался: Васильков никогда не подтрунивал надо мной, он как-то серьезно, "по-настоящему" умел со мной разговаривать: о своей родине на юге, о семье, где у него был брат, такой же мальчуган, как я.
   Солдаты любили Василькова за отзывчивость на чужие нужды: он и письмо напишет, и последним поделится, но в отношениях к нему солдат было нечто не вполне искреннее, какая-то опаска была в них.
   - Почему Васильков не бывает у нас? - говорю я дома.
   Случившийся Кручинин спросил:
   - А ты больно любишь Василькова?
   - Он хороший, - говорю я.
   Тогда Петруха со своей наивно-хитрой улыбкой под рыжими усами сказал, тронув меня по плечу:
   - С Васильковым дружбу водить - можно далеко угодить, - вот что, а нас с тобой и так за тридевять земель занесло...
   О моей освоенности с казарменной жизнью Кручинин рассказывал:
   - Раздалась команда выстроиться на дворе по случаю приезда генерала какого-то важного...
   Команда "смирно", и выпучили мы глаза и груди, а по рядам пошел генерал тот самый. Сейчас до меня дойдет. Стою в струнку, правый фланг держу... И что б ты думала, Анна Пантелеевна, - чую, точно мельтешит что-то сбоку, скосил я глаза и - обомлел.
   Возле меня, вытянувшись до моего колена, Кузяха стоит - фронт держит... У меня прямо в глазах мутно стало - беда, думаю, будет, что делать? А генерал направляется прямо ко мне... Офицерство наше заметило, засуетилось, а генерал знак рукой делает, чтоб не трогали. Сам подошел и говорит: "Здорово, молодец"...
   Ну, думаю, парнишка, выручай себя... А Кузяха, как молодой петух, наскочил на генерала, нахохлился да изо всей мочи: "Здравия желаю, ваше восходительство!"
   Слышу, по рядам тыкнули солдаты, удержаться невозможно, а генерал Кузяху по головке погладил и сейчас же команду: "Вольно, оправься".
   Распеканция была большая потом среди своих. Да разве за ним уследишь - не запретить же парнишке полку веселье нести. Да и в полном порядке он себя провел, прицепиться не к чему... Кузяха у нас теперь свой, полковой.
   Одно из запомнившихся мне за жизнь в Петербурге впечатлений - это бани, куда меня водила мать.
   Шум банный от массы моющихся делается похожим на какой-то лай, если закрывать и открывать уши. Плеск воды. Нас, малышей, не так много, - мы полощемся на полу, а кругом одни мамы, и толстые и худые, розовые от мытья, на лавках, на полке... Воды лей сколько хочешь, и это так весело...
   Однажды к вечеру, возвращаясь из бани, зашли мы за отцом в казармы, да и укрыться немного от падающей с неба слякоти. В казарме свободный час. Солдаты обступили, захватали меня на руки, побежал один со мной коридором... Желтые языки ламп мигали среди человеческой духоты, бросая по стенам зигзаговые тени. Я брыкался, рвался с рук. Мне было жарко, душно, закутанному для улицы. Наконец, когда мой крик перешел уже в плач, мой тиран спустил меня с рук... Группа других, веселящихся мною ребят, опять добиралась до меня.
   Всякая игра требует дисциплины, требует обоюдности - здесь это было насилием надо мною, игрою кошек с мышью. Я был возмущен.
   - Злые, нехорошие, - кричал я. - Пожалуюсь на вас Ивану Михайловичу.
   Я был как раз возле двери в канцелярию. Я прислонился к этой двери. Жаловаться я, конечно, не хотел - это было сказано, чтоб чем-нибудь остановить замучивших меня людей. Иван Михайлович поймет и защитит меня, из уваженья к нему меня оставят в покое.
   Надавливая спиной на дверь, я продолжал отбиваться от нападающих. В это время произошло обидное, кощунственное для моей веры в поведение любимого мною человека.
   Дверь за мною приоткрылась, и чья-то рука схватила меня за ухо. Солдаты захохотали, как табун лошадей, а когда я повернул голову, чтоб увидеть нового мучителя, чьи пальцы держали мое ухо, - предо мной было улыбающееся лицо Ивана Михайлыча, в тот момент это лицо показалось мне искаженным гримасой издевательства также по моему адресу.
   Я вырвался, что было силы, побежал по коридору, крича, вероятно, истерически от обиды и одиночества - ибо никто из солдат не посмел меня тронуть в моем бегстве, бросился в колени отца с криком: "домой, домой".
   Отец был готов. Взял меня за одну руку, лаская и уговаривая, в другую узел со щами и кашей, и мы пошли домой... По дороге меня ожидало другое приключение.
   Слякоть продолжала свое дело. Шлепалась о заборы изморозь. Ветер свистел в крышах домов.
   Прижавшись к отцу, я успокоился. Погода меня развлекала, а близость настоящего своего человека отодвинула потрясшее меня событие на задний план. "Сережа не позволит никому причинить боль сыночку"... Снег и усы отца щекотали мое лицо.
   Мать шла рядом...
   После грязной слякоти, после шума людей, возле лампы нашего мезонинчика будет тихо и спокойно... Ужин... Потом калачиком свернусь на сундуке. Покроют меня теплой шалью и, засыпая, долго буду слушать гудящий низкий голос отца, рассказывающего матери о своем казарменном дне...
   Книжка - новая азбука - под подушкой...
   Мы продолжаем идти вдоль забора деревянными мостками. Я не заметил, откуда появилась человеческая фигура - догнала ли она нас сзади или вывернула из-за угла от фонаря.
   Отец солдатским шагом отступил в грязь, сделал полуоборот и вытянулся во фронт.
   Пройдя несколько шагов от нас, фигура кликнула отца к себе.
   Выбравшись из грязи, отец поставил меня и узелок на мостки к матери и с выправкой подошел к позвавшему.
   Теперь я рассмотрел светлые пуговицы на шинели военного.
   Я только слышал резкий голос и ответ отца, отрапортовавшего полк и роту, и еще слова отца:
   - Так точно. Слушаюсь, ваше-скородие.
   И, отбивая такт, отец, не подойдя к нам, зашагал обратно к казармам.
   Мы с матерью стояли у фонаря.
   Что произошло нечто неприятное, я понял по слезам матери.
   Этот злой человек отправил моего отца под арест. Похитил и разлучил его с нами. И он, мой папа, беззащитен. Это - продолжение происшедшего со мной... Игра в солдаты, это мне казалось приемлемым, но причинять этим страдание - это не вмещалось в мой детский ум и казалось ненужно злым и недостойным игры...
   На мезонинчике, на сундуке я часто просыпался, звал отца. Грозил злому человеку.
   Мать сырым полотенцем смачивала мою голову. У меня был жар. Красные точки крутились передо мной, становились шарами, шары лопались искрами, засыпая мою голову. Сквозь горячую мглу тянулось ко мне чье-то лицо, оскаливая зубы... То махало предо мной головой Кручинина. - Эх, Кузяха... Ай, Кузяха...
   Щелью Невы врывались ветры. Крутили над городом мозглявые тучи. Дышали карельские болота, наполняя одурью подвалы гранитных зданий. Одурь подымалась в этажи с зеркальными окнами, приказами, проектами, сплетнями, лилась по стране. Безвольная, как туман, и чужая стране.
   Неистовствовал Медный всадник, шевеля искаженными губами над опустевшим детищем Петра, вдувал, казалось, Медный всадник медными легкими в мертвые каналы, башни и шпицы свою пьяную энергию, и ухало от его дыхания в пролетах Новой Голландии, выло под аркою штаба, взметывало крылатую колонну площади и прорывалось по Зимней канавке на простор Невы, деля сокровищницу человеческих творений от вросшего в площадь дворца.
   При спущенном дежурном свете по стенам дворца корчились люди и лошади баталий побед Петром рожденных полков. Вздрагивали от бродящих покоями воспоминаний постовые гвардейцы. А в низком угловом кабинете, выходящем окнами к бастионам крепости, потомок Петра чугунным упрямством сдерживал взъерошенную убийством отца Россию. Перед ним через стол в таком же кожаном кресле, как и царь, сидел, выделяясь ушами, великой и загадочной воли человек. Медленно, скрипя ржавыми колесами, поворачивался Санкт-Петербург на русское - слишком русское...

..............................................................

   В казармах Новочеркасского полка сожалели о болезни ребенка. Приходил военный фельдшер, качал головой над больным и оставлял бутылку микстуры. Болезнь была первая, упрямая - жить иль не жить. Во сне или наяву виделось мне лицо Василькова надо мной, потом Иван Михайлыча...
   Красный и синий шары летали у потолка, но все это как бы вдали, в стороне, во мне же решалось что-то новое, сложное, без моей на то воли и без моего участия...
   Однажды в доме раздался грохот, разбудивший меня. Я вскочил на сундуке, закричал в испуге. Матери, подоспевшей ко мне, я пытался что-то сказать и не мог: гортань сжималась и не пропускала звука, я не мог выговорить слова - я стал заикой. Возник новый фактор, так или иначе обусловивший развитие характера в дальнейшем, чрезвычайно отразившийся на самолюбии школьного возраста и усиливший переживания внутри себя. Потому, вероятно, в дальнейшем так полюбил я мелодию, звуковую тягучесть - песню. Под нее романтизмом окутывалась для меня жизнь, вещи приобретали особенный смысл и особенное типовое построение, что и пробудило во мне с детства любовь к предмету-вещи и открыло для меня интимное содержание и выразительность любого предмета-явления... Может быть.
   Как-никак, а бывает в Петербурге хорошая погода. Бывало, с конца февраля заиграют золотые зори над Петропавловской крепостью. Красно-кровавыми хвостами и клубами подымутся они до зенита - как испарения из казематов, молчаливо скрывающих могилы правящих и бунтующих.
   Сегодняшний злодей, завтрашний правитель - перепуталась кровь в каменных стенах, как в закатном февральском небе над Петропавловской перепутались багрянец и желтизна зари, полыхающей до зенита...
   Весной, на островах, над оголенными еще деревьями появится синее бездонное небо... Повеет теплом над ржавой Невой, вспученной морским ветром. Понатужится Ладожское озеро, и закорежится ледяной покров реки... Почки набухнут - вот-вот и они лопнут - пахнет тополиными почками...
   - Мама, - вскакивает на сундуке ребенок, - мне нигде, нигде не больно.
   Мать спешит к нему. Радостно целует, берет на руки.
   - Родной мой, изболелся весь, исхудал-то как за болезнь.
   Еще и еще целует; несет к окну. "Посмотри, какое солнышко. Посмотри, травка уже зеленая", - и радуется мать на оставшегося жить первенца. А ребенок еще слабенький до первой струи воздуха, смотрит и улицу, залитую солнцем, и пушком одетые деревья, и комнату с игрушками и азбукой: все для него стало новым, изменившимся и выросшим, как он сам. Изнутри, как почки, наливают силы. Каждая венка пульсирует легко, аппарат уцелел, победил. Мы - победители' - торжествуют сердце и легкие. И ребенок сам весна, сам солнышко - чердак наполняется теплотой уюта.
   Приходит отец; опахнуло казармой и щами.
   - Папа, папа!
   - Сыночек, милый ты мой!
   И щекочут усы, и колет борода родного папы-солдата.
   Мальчики собрались на стрельбище - рыть пули. Кузя пошел тоже на стрельбище.
   За канавами, за пустырями, большие, как горы, земляные насыпи. Здесь ребятишки, уткнувшись, как поросята, в рыхлую почву, выцарапывали кусочки свинца.
   Кузя, сколько ни копался, ничего найти не мог, тогда как соседи то и дело находили пульки, обсасывали с них грязь и хвастливо наполняли карманы штанов.
   Заморосил дождик. Вязли ноги и пачкались руки. Скучно стало. Сверху вала были видны разбросившиеся площадью казармы, и ребенок направился к ним. Долго лез и выбирался он из пустырей и канав, покуда очутился у каменных столбов ворот, ведущих во двор. Дежуривший у ворот солдат крикнул:
   - Эй, полковой, здравия желаю. Разговорились.
   - Да, - вспомнил часовой, - отца твоего нет в казармах, его командировали куда-то на Большую Охту - дневальным, что ль, к ротному.
   - А Петюха Кручинин здесь? - спросил Кузя,
   - Этот здесь... Да о сю пору они, видно, все по двору слоняются, винтовки чистят со стрельбы.
   Мальчик пошел вовнутрь.
   Погода разгулялась. Солнце ныряло меж облаков, заливая то светом, то облачной тенью огромный двор, окруженный приземистыми зданиями рот и служб. По двору тут и там, кучками и в одиночку, виднелись солдаты. Первая же группа обступила Кузю, здоровались, радовались - давно не видели своего баловня. Блестели винтовочные части, щелкали пружины. Смех, напеванье раздавались двором...
   Звук, раздавшийся среди общего шума, не очень тронул мальчика - это был сухой, одинокий винтовочный выстрел, но вскоре после этого звука кучки солдат бросились в угол двора, где помещалась швальня и где виднелись недобранные за зиму штабели дров.
   Раздались взволнованные восклицания, и бывшие возле ребенка солдаты побежали в ту сторону, где толпилась темно-зеленая масса мундиров и рубах.
   В толпе крикнули: "Носилки..."
   Из лазарета показался фельдшер...
   У мальчика защемило сердце. Стало скучно, как на земляном валу стрельбища. Отца нет. Куда бы пойти?..
   Вдруг возле него появился Кручинин, наклонился длинным ростом.
   - Эй, Кузяха, вот ты. Ты бы... Сережи-то нет, он ноне у ротного Свирбеева за посыльного днюет... Ты, мальчона, домой бы, што ль, али как... Вишь, тут грех такой случился...
   - Петюха, а где ротный живет?
   - Да на Большой Охте по Малой улице.
   - Я пойду домой... К маме я хочу...
   - Ну, и ладно, - обрадовался Кручинин, - кланяйся от меня... Скоро в гости буду, скажи... А отец вечером дома будет.
   Кручинин проводил мальчика за ворота.
   - Вот тебе дорога... Да, чай, сам дорогу знаешь...
   Завернув за угол, Кузя остановился. Вспомнил взволнованных солдат. Чего-то жаль стало отца, и вместо того, чтобы свернуть к себе на Пустую улицу, он направился к мосту на Большую Охту.
   Дошел до Малой улицы и стал рассматривать дома, где живет ротный. Наконец стал расспрашивать прохожих.
   - Где здесь мой папа у ротного днюет?.. Солдат, папа мой?
   Несмотря на четко поставленный вопрос, встречные пожимали плечами, раздумывали, спрашивали других встречных - каждый хотел помочь ребенку - никто не знал, где папа-солдат днюет у ротного. В это время к Кузе прорывается рыжий вихрястый мальчик лет восьми. Он сразу разузнал, в чем дело, переложил в одну руку несомые пакеты, а другой взял руку Кузи.
   - Пойдем, я знаю, недалеко тут офицер есть - у него я солдата видел.
   Офицер жил на соседней улице. Ребятки вошли под своды ворот и поднялись по грязной темной лестнице. Во втором этаже перед обитой рваной клеенкой дверью вожатый остановился в нерешительности...
   - Вот, здесь он - офицер-то... Вот видишь написано... - И рыжий мальчонка долго пытался прочесть на медной дощечке: - Be... ве-тер... Ве-тер... - Наконец осмелел и резко дернул за ручку колокольчика. Дребезжащий звон поверг в испуг Кузю, но вожатый выставил его вперед, как доказательство нужного дела.
   Дверь открылась толстой бабой, босиком, с подоткнутой юбкой.
   - Что надо?
   - Ротный офицер здесь, - затараторил вихрястый, - солдат у него днюет, вот его папа...
   Баба резко оборвала:
   - Здеся таких нету... Ветелинар здеся... - и захлопнула сердито дверь...
   Рыжий почесал вихры...
   - Видно, не здесь... Пойдем...
   На улице Кузя расплакался, с ним и вожатый. Наконец, он быстро, быстро стал копаться в своих пакетах и вынул оттуда коробку спичек и кусок хлеба.
   - На вот, не плачь... Иди к матери, - всхлипывая, сказал он и пустился бежать восвояси...
   Подарок ободрил Кузю, пожевывая хлеб и сжав в руке коробок, он побрел на Пустую улицу...
   И уже заворачивал на свою улицу, как полил проливной дождь, первый дождь, - теплый, крупный, кончающий весну и начинающий лето.
   Заревел благим матом Кузя, прижал к груди недоеденный хлеб и спички и побежал серединой зеленой улицы к дому. В мезоиинчике открылось окошко, и со слезами сквозь смех увидела мать впервые пропадавшего сына...
   Охтинцы, определенные антимилитаристы по отношению к военщине Петербурга к новочеркасцам чувствовали некоторую даже, можно сказать, нежность. Это был "свой полк", его долами, особенно романическими, интересовалась вся Охта.
   "Наши солдатики" пользовались приемом и угощением. Нередко у окна салопницы за кипящим самоваром виднелось лоснящееся лицо новочеркасца и его лошадиного хвоста кивер, торчащий для похвальбы прохожим на краю стола с угощениями.
   Охтинцы даже имели некоторое, правда смутное, мнение, что-де в случае чего (ну, сами понимаете, о чем речь идет), так в том случае каши солдатики не изменят Охте - ново-черкасцы постоят за нее.
   Как бы то ни было, но для такого нелепого, невзаправдашнего учреждения, каким был для охтинцев Санкт-Петербург, они являлись, пожалуй, единственным здоровым элементом муравьиного мещанства, хранящего тысячелетние привычки и навыки, связывающие их со всей раскинувшейся по Европе и Азии муравьиной кучей.
   "Случай", если не вполне тот, на который намекали охтинцы, то все-таки имеющий подобную закваску, этот случай произошел.
   Казалось бы, чего проще: застрелился солдат, чего тут особенного - значит, жить надоело, а шум и говор, поднятый по поводу этой смерти, говорил о чем-то другом, о чем можно было только шептаться.
   В этот же вечер вышеописанного дня с приключениями пришедший отец сообщил матери о самоубийстве Василькова.
   - Чистил винтовку и застрелился. Нажал собачку шомполом - и прямо в сердце... Записку, говорят, какую-то оставил. В казарме страх что - четверых третьей роты на допрос взяли.
   На следующий день отец не вернулся ночевать домой, задержали всех "квартирных" и все насчет Василькова...
   На Охте пошла молва о раскрытом заговорею Все разно Васильков был бы казнен, вот он и предупредил насилие над собой...
   Будто бы арестовали двух рабочих с Выборгской стороны, которые проживали на Охте, и при них нашли взрывное разное, а главное, что оба они были переодетыми, и когда их раздели, то вовсе не рабочими они оказались.
   Охта волновалась - что-то будет? Уж не поставил ли Санкт-Петербург пушки на колокольнях Смольного - против Охты? Страшно, а вместе с тем гордость некоторая в глубине где-то: Охта проявила себя... С ней, брат, не шути. Вот мы как.
   Мысли Охты развеялись проводами весны.
   Это были веселые с грустными песнями дни. Охта хранила этот древний обряд с хороводами и заклинаниями.
   На убранной цветами и лентами телеге сажалась весна красная из соломы и тряпок с расписным лицом, и везли ее за окраину Охты к речке - жечь-топить.
   Молодежь пела и причитала, плясала впереди поезда.
   Прошло лето - и еще зима.
   Анна Пантелеевна стучала машиной, худобея с каждым днем. Ночами ее мучил кашель - болел низ живота. В феврале она заболела. Грустно игралось мальчику на чердаке. Хозяйка захаживала навестить и помочь. Доктор заявил о перемене климата и об отдыхе от "Зингера". В мыслях Анены замаячил Хлыновск, и весной, когда п

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 434 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа